ГЛАВА II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА II

Заграничное путешествие. – Магистерский экзамен. – Диссертации на степень магистра и доктора истории. – Профессорская деятельность

В то время, когда Соловьев находился в старших классах гимназии и потом в университете, попечителем Московского учебного округа был граф Сергей Григорьевич Строганов. Он уважал науку, любил литературу и выше всего ставил в человеке талант, трудолюбие, честность, прямоту, благородство и строгое исполнение своих обязанностей. Он не любил давать места по протекции, и прийти к Строганову с рекомендательным письмом от знатной дамы или знатного господина значило навсегда погубить себя в его мнении и никогда не получить места. Он доверял людям хотя и незнатным, но знающим и понимающим. К Строганову нельзя было подольститься, ему можно было понравиться исключительно личными достоинствами и усердным исполнением своих обязанностей. Своим подчиненным он позволял высказывать свои мнения совершенно откровенно и спорить сколько угодно. Одного из чиновников, служивших под его началом, Строганов хвалил таким образом: “Что это за человек! Бывало, начну с ним говорить, спорить, указывать ему – не даст слова выговорить! Прекрасный, честный человек, крепкий в своих убеждениях!”

“После двухлетнего гнета под ферулою Д. П. Голохвастова (помощника попечителя), – рассказывает Буслаев в своих воспоминаниях, – мы, студенты 1834 года, могли вполне оценить и радостно почувствовать на себе самих благотворную силу обновления во всем строе университетской жизни. Предшественник графа Строганова, князь Сергей Михайлович Голицын, знаменитый первый вельможа в Москве, был человек решительно добрый и благотворительный, но – странное дело – ровно ничего для университета не делал, а вполне предоставлял Голохвастову делать все что угодно. Он даже вовсе и не любил университета и при нас в течение двух лет ни разу не был в аудиториях на лекции; только однажды посетил он нашу казенную столовую во время обеда, прошелся взад и вперед между столами и закинув голову смотрел по верхам в потолок, на студентов же вовсе ни на кого и не взглянул. Граф же Строганов чуть не каждый день посещал лекции профессоров и внимательно слушал каждую с начала до конца, никогда не оскорбляя профессора преждевременным выходом из аудитории, а во время переходных и выпускных экзаменов любил знакомиться с успехами и способностями экзаменующихся студентов и с особенным вниманием и участием следил за теми из них, которые были уже у него на примете по дарованиям и прилежанию” (“Вестник Европы”, 1890, № 12).

Строганов застал в университете множество профессоров бездарных, отсталых, с нелепыми выходками и привычками, подвергавшихся вследствие этого насмешкам студентов. Молодых людей, в которых попечитель усматривал особенное дарование и трудолюбие, он отправлял учиться за границу и таким образом обновил Московский университет. К этим молодым ученым принадлежали наиболее видные представители сороковых годов: Грановский, Крюков, Кавелин, Буслаев. Погодина же, Шевырева и Давыдова Строганов не любил за их нравственную неопрятность, но терпел в университете, потому что заменить их было некем: для изучения русской истории и словесности молодежь не посылали за границу. Пользуясь враждою между попечителем и министром народного просвещения Уваровым, Погодин, Шевырев и компания старались заручиться покровительством министра, и старания их увенчались успехом.

Соловьева Строганов заметил еще в гимназии и в университете начал покровительствовать ему, предугадав, что этим талантливым юношей в будущем можно будет заместить неприятного ему Погодина.

Отвергнув предложение Крюкова и занявшись преимущественно русской историей, Соловьев не имел никакой надежды быть посланным за границу на казенный счет. Между тем он считал для себя очень важным поучиться у европейских профессоров, но не мог сделать это на свои средства. Поэтому он очень обрадовался, когда по рекомендации попечителя получил предложение занять место домашнего учителя в доме его брата, графа Александра Григорьевича Строганова, проживавшего тогда за границей.

Летом 1842 года Соловьев отправился в Теплиц, где находились Строгановы, но по дороге остановился на короткое время в Берлине и прослушал здесь несколько лекций знаменитых ученых: философа Шеллинга, великолепного старца с орлиным взглядом, производившего большое впечатление торжественностью своей речи; церковного историка Неандера, пользовавшегося громкой известностью; патриарха новой истории Ранке, а также Раумера, географа Риттера. Соловьеву необходимо было спешить в Теплиц, и несколько берлинских лекций не могли принести ему большой пользы: он прослушал их из любопытства, желая посмотреть на знаменитых людей.

В Теплице Соловьев познакомился с семейством Строгановых, в котором ему пришлось прожить больше года и которое ему не понравилось. По рождению, воспитанию и образованию у него не было ничего общего с графом Александром Григорьевичем, опальным министром внутренних дел, и легкомысленной графиней, увлекавшейся католицизмом и иезуитами. Но хотя Соловьев и не мог сдружиться со Строгановыми, жизнью своей он был вполне доволен, потому что пользовался большой свободой. Из Теплица Строгановы после приезда нового учителя переехали в Париж, и здесь Соловьеву приходилось только учить двенадцатилетнего графа Виктора Александровича, при котором состоял француз-гувернер. Занятия проходили по утрам, не более трех часов в день, и затем Соловьев мог делать все что ему было угодно. Позавтракав, он отправлялся в Королевскую (теперешнюю Национальную) библиотеку, работал там до трех часов, потом возвращался домой, писал до обеда, то есть до шести часов, а вечером читал новые книги и журналы. Не имея возможности работать над русской историей по недостатку книг, он занимался всеобщей историей, преимущественно славянской. Уже тогда в голове Соловьева зарождались общие исторические теории, касавшиеся жизни всех народов; он задумывал сочинение, в котором хотел объяснить главнейшие явления в истории человечества отношением дружины к родовой общине, антагонизмом между замкнутым родом и выделившейся из него группой людей. С этой целью он изучал историю древних и новых народов, семитические племена и славяне являлись, казалось ему, представителями родового начала, а греки – представителями дружинного; в борьбе патрициев и плебеев он видел борьбу родового и дружинного начал. Соловьев осуществил свое желание гораздо позднее, уже незадолго до смерти, когда написал свои статьи под названием “Наблюдения над исторической жизнью народов”; но достойно внимания, что в нем уже в юные годы проявлялась склонность к широким обобщениям, – он не мог ограничиться разработкою специальных вопросов, и в этом нельзя не видеть влияния Грановского.

По воскресеньям Соловьев отдыхал, всегда ходил в русскую церковь, после обедни отправлялся вместе с Сажиным, гувернером князя Гагарина, осматривать Париж, обедал в ресторане, вечером посещал театры, смотрел знаменитую Рашель, предпочитая, впрочем, комическую оперу и водевиль, где можно было посмеяться.

Соловьев не ограничивался занятиями в библиотеке, но посещал также университетские курсы в Сорбонне и Collиge de France, на которые по французскому обычаю допускалась любознательная публика. Французское преподавание и парижские профессора не понравились Соловьеву. Вот что писал он в своей статье о Парижском университете:

“Характер французского народа, живой и нетерпеливый, требующий непосредственного применения деятельности умственной к деятельности практической, расторг преграду, отделяющую в других государствах университет от общества. Подобно картинным галереям, публичным библиотекам, университетские аудитории открыты для всех; толпа хлынула в святилище: что же? освятилась ли толпа или осквернила святилище? Увидим. С одной стороны, университетское преподавание выиграло от тесного сближения с обществом: профессор, имея в виду не малое число избранных посвященных, но сонм людей всех состояний, начал заботиться о доступности своего изложения для каждого слушателя; отсюда ясность речи, доведенная до высшей степени: французский профессор кокетничает этим качеством, умением находить способы объяснения один другого легче, один другого явственнее; часто он составляет целый ряд объяснений, поражая слушателей возможностью найти еще легчайшее истолкование предмета, уже и без того удовлетворительно уясненного. Кроме того, являясь перед многочисленное собрание, профессор почитает обязанностью дать своей скромной музе блестящий наряд: отсюда речь его обработанна, звучна, блестяща. Легко можно понять, какую огромную пользу получает оттого язык, над которым со тщанием трудится многочисленное сословие мыслителей: каждый профессор исполняет обязанность члена Французской академии и не будучи включен в заветное число сорока. В то же время слух присутствующих приучается к правильности, налаживается на гармонию; надо видеть, до какой афинской тонкости дошли парижане в отношении к языку: каждое счастливое выражение, каждое гармонически составленное предложение замечено и награждено рукоплесканиями. Но этим и ограничиваются выгоды тесного сближения университета с обществом. Встретившись с обществом лицом к лицу, университет удержал ли за собою первенство положения? Нет, он уступил, преклонился, поддался! Отсюда ряд оскорбительных, унизительных явлений. Лекция для парижан занимает место утреннего спектакля. Туда идут, чтобы без скуки провести время, узнать вскользь что-нибудь занимательное, а больше всего удовлетворить своей народной страсти – послушать хорошего оратора. Не заботятся о содержании, лишь бы было хорошо рассказано; не говорят о том, что говорит профессор, но с восхищением повторяют несколько сильных или звучных фраз. Что же профессора? Стараются ли удержать, обуздать такое ложное направление, дать народному характеру более степенности, образовать по возможности из этого пылкого, вечно молодого народа народ более сознательный и отчетливый, внушая ему более уважения к вещам важным, показывая, что цель науки – научать, а не забавлять, и что народ, требующий картинок к учебнику, тем самым сознается в своем младенчестве? Нет, я уже сказал, что университет не удержал своего высокого характера. Профессор есть покорный слуга слушателей, он хочет снискать их благосклонность; громкие рукоплескания – существенная его цель, средства к ее достижению для него – дело второстепенное. Эти средства обыкновенно суть: отделать как можно тщательнее внешнюю часть речи, чтобы не утомить внимания слушателей, разжидить как можно более содержание, опуская подробности; чтобы и тут содержание не показалось слишком серьезным, развести его достаточным количеством острот, напоследок сосредоточить весь интерес к концу, к части патетической, чтобы последние слова были заглушены рукоплесканиями. Если сухость содержания не допускает патетической части, то оратор привязывается к отдельной мысли, не находящейся в большой связи с главным, часто воспламеняется одним словом и приделывает патетическую часть; так, например, дело идет об этрусках: какую занимательность может найти парижанин в этрусской истории, когда в палате рассуждается об испанских делах или о свекловичном сахаре? В таком случае профессор говорит, что этруски погибли, потому что не шли путем, по которому теперь идет Франция, а Франция и свобода – это такие два слова, которые необходимо должны заслужить рукоплескания, хотя бы даже в этрусской истории. Впрочем, беспрестанные намеки на Францию и ее настоящее состояние не заслуживали бы никакого упрека, потому что каждый профессор должен иметь всегда в виду отечество и народность, и приложение уроков прошедшего к настоящему состоянию государства было бы всегда прилично, если бы в подобном приложении видна была одна пламенная любовь к отчизне; к сожалению, легко усмотреть, что священное слово “родина” в устах большей части профессоров служит только средством к возбуждению участия и рукоплесканий, к раздражению, а не к назиданию толпы, и вот почему для чужеземца, приходящего с другими понятиями, подобное повторение кажется утомительным и недостойным” (“Москвитянин”, 1843, № 8).

Как в публичном преподавании Соловьев не хотел видеть хорошей стороны, так и к французским профессорам он относился отрицательно, отчасти потому, что в то время увлекался ложным патриотизмом и заразился несколько славянофильским духом. Из известных в то время историков Соловьев слушал Мишле и Ленормана, но обоими остался неудовлетворен.

Гораздо снисходительнее Соловьев относился к филологам и профессорам литературы. С.-Марка Жирардена он слушал с наслаждением и вполне оценил его глубокий критический ум.

“Кине, – говорит он, – избравший предметом своего курса историю древней немецкой, итальянской и испанской литературы, не заботясь ни о рукоплесканиях, ни о количестве слушателей, никогда не унижает своего достоинства мерами противозаконными на кафедре; лекция его всегда обилует содержанием, речь его проста, безыскусственна”.

Лето 1843 года Строгановы собирались провести на богемских водах, а так как для Соловьева не хватило места в их карете, он отправился туда один и, воспользовавшись случаем, осмотрел по дороге Страсбург, Штутгарт, Мюнхен и Регенсбург. Приехав в Карлсбад, он узнал, что Строгановы будут еще нескоро, и поехал в Прагу, где познакомился с известными славянскими учеными Ганкой, Палацким и Шафариком, а также с кружком властенцов (патриотов), мечтавших об освобождении Чехии из-под власти Австрии. Этот кружок молодых людей, добродушных и нравственно чистых, служивших идее и живших исключительно мечтой, хотя они и отличались наивностью, произвел очень приятное впечатление на Соловьева. Так, например, один властенец-гравер показывал с восторгом свою только что оконченную работу: здесь был изображен орел, которого ухватил за шею лев. Лев – это символ Чехии, которого властенцы противопоставляли орлу, изображенному на австрийском гербе.

Зиму 1843/44 года Соловьев вновь прожил в Париже у Строгановых, часть следующего лета провел в Гейдельберге, где слушал лекции историков Pay и Шлоссера; а конец лета – опять у Строгановых на богемских водах; осенью 1844 года он возвратился в Москву, где надеялся получить кафедру.

Во все время своего заграничного путешествия Соловьев не прекращал переписки со своим учителем Погодиным. Веря в расположение московского профессора, он сообщал ему о ходе своих занятий и даже обращался к нему за советом. Весной 1844 года Строгановы уговаривали Соловьева остаться у них еще на год, но он находил это для себя бесполезным, потому что за границей невозможно было заниматься русской историей, а ему хотелось поскорее выдержать экзамен на магистра и получить кафедру. Поэтому он написал Погодину с просьбою сообщить, что происходит в Московском университете и на что он может рассчитывать. Ответ не заставил себя ждать, но отличался двусмысленностью. Погодин горячо благодарил Соловьева за оказанное ему доверие, к чему он очевидно не привык, сообщал, что он оставил кафедру, думает ехать в Швецию заниматься “варяжским” периодом, в Южную Сибирь – для занятия “монгольским” периодом; что, с одной стороны, Соловьеву нужно было бы возвратиться в Россию для занятия русской историей, но, с другой стороны, пожить подольше за границей было бы ему также очень полезно, что во всяком случае он может рассчитывать на место адъюнкта при университете. Письмо это удивило Соловьева своей странностью, потому что он в то время еще не понял характера Погодина и не знал, что делалось в Москве.

Авторитет Погодина сильно пошатнулся в сороковых годах, попечитель не благоволил к нему, и, следуя своему грубому и неуживчивому характеру, он находился во вражде с молодыми профессорами, так называемыми западниками. Погодин был столько же публицистом, сколько ученым: он издавал журнал “Москвитянин”, орган православно-русского направления, по выражению его биографа г-на Барсукова. Каково было это направление, видно из одной редакционной статьи, написанной Погодиным. “Благоговение пред русской историей до Петра I, воздание должной чести Москве, осуждение безусловного поклонения Западу, сознание национального достоинства, уверенность в великом предназначении русского народа не только в политическом смысле, но и в человеческом, уверенность в величайших дарах духовных, коими наделен русский человек для подвигов на поприще наук и литературы, сочувствие к племенам славянским, их истории, литературе и судьбе, непримиримая, открытая вражда к противоположному направлению – вот в кратких словах программа “Москвитянина”. Крайнее направление этого журнала удивляло даже таких умеренных людей, каким был цензор и академик А. В. Никитенко. “Читал между прочим “Москвитянина”,– пишет он в своем дневнике. – Чудаки эти москвичи, ругают Запад на чем свет стоит. Запад умирает, уже умер и гниет. В России только и можно жить и учиться чему-нибудь. Это страна благополучия и великих убеждений. Если это искренно, то москвичи – самые отчаянные систематики. Они отнимают у Бога тайны его предначертаний и решают по-своему жизнь и упадок царств. Они похожи на школьников, которые считают себя всемирными мудрецами, все знают и все могут. Они действительно являются выражением нашей младенчествующей самостоятельности”.

Понятно, что такое направление пришлось не по сердцу молодым профессорам, гордившимся своим европейским образованием, не нравились им и грубые манеры Погодина. Последний не стеснялся, называл молодых профессоров немцами, громогласно говорил, что онемеченный русский гораздо хуже, вреднее для России, чем немец, что от посылки русских ученых за границу происходит страшное зло для университетов. Погодин доходил до того, что западников, и среди них людей весьма почтенных, называл подлецами и негодяями. Вражда разгорелась особенно сильно в конце 1843 года, когда глава западников Грановский открыл в университете публичный курс по истории средних веков и его талантливые лекции снискали большой успех у публики. Герцен приходил от них в восторг. “Какой благородный, прекрасный язык, – пишет он в своем дневнике, – потому именно, что выражает благородные и прекрасные мысли. Я очень доволен. Его лекции – в самом деле событие. И как современны они, какой камень в голову узким националистам!” А Погодин занес в свой дневник следующие несправедливые слова: “Был на лекции у Грановского. Такая посредственность, что из рук вон, это – не профессор, а немецкий студент, который начитался французских газет. Сколько пропусков, какие противоречия… России как будто в истории и не бывало. Ай, ай, ай! А я считал его еще талантливее других…”

Хотя “Москвитянин” старался уничтожить Грановского и западников, они все-таки были в большинстве, пользовались покровительством попечителя и симпатиями студенчества. Поэтому Погодин подал в феврале 1844 года прошение об отставке из-за расстроенного здоровья, но при этом заявил Строганову, что если здоровье его в продолжение одного или двух лет восстановится, то он почтет священной своей обязанностью поступить вновь в преподаватели университета, если это угодно будет начальству. Погодин надеялся, что министр попросит его отдохнуть и не оставлять университета, но, вопреки его надеждам, отставка была принята, и профессор негодовал на самого себя за такой неосмотрительный шаг. В его позднейших воспоминаниях находятся следующие откровенные слова: “Года через два я думал опять вступить в университет с более укрепленными силами и по собственной просьбе начальства, что было бы для меня гораздо крепче, а теперешние неудовольствия могли, представлялось мне, кончиться по какому-нибудь случаю увольнением даже без пенсии, которую мне хотелось, так сказать, застраховать, пока министром был Уваров, мне благожелавший. Опасение и намерение неосновательные; я был уверен также, что через два года обратятся ко мне с просьбою, потому что нельзя же оставлять университет без русской истории, и в том, как оказалось, я ошибся жестоко. Вообще, этот шаг должен я считать теперь совершенно опрометчивым и имевшим вредное влияние на гражданскую внешнюю мою жизнь”.

В преемники по кафедре Погодин наметил себе молодых ученых менее талантливых, чем Соловьев, и притом таких, которые не намеривались посвятить себя исключительно русской истории. Одним из этих кандидатов был Григорьев, занимавший кафедру восточных языков в Ришельевском лицее в Одессе. В то время когда Соловьев проводил вторую зиму в Париже и рассчитывал на благорасположение своего профессора, Погодин убеждал Григорьева сделаться его преемником. Григорьев вполне сознавал, что он не подготовлен для этой кафедры и решительно отказывался; Погодин долго убеждал его. “Приготовляйтесь к лекциям со дня на день, – писал Погодин Григорьеву. – Попечитель остановился теперь на Соловьеве, кандидате, который должен воротиться из путешествия; малый он хороший, с душою, но, кажется, слишком молод”.

В ответе на это письмо читаем следующие удивительные строки: “Если в Соловьеве один недостаток – молодость, так беда невелика; по-моему: молод да умен – два угодья в нем. Беда не в молодости его, а, как я слышал, в том, что рано он хитрить начал и не годится для кафедры русской истории не по уму и не по сведениям, а по недостатку нравственного достоинства, но этого Строганов не понимает”. Все знавшие Соловьева единогласно подтвердят, что скорее у него можно было отнять ум и талант, чем нравственное достоинство. От кого Григорьев слышал подобную клевету? Он не знал Соловьева лично, потому что с 1838 года находился в Одессе. Не шла ли эта клевета из Москвы?

По возвращении из-за границы Соловьев очутился в довольно неловком положении. Статья его о Парижском университете, выдержки из которой я привел выше, пришлась по вкусу Погодину и была напечатана им в “Москвитянине”, но именно по этой причине не могла понравиться западникам. Неприятно действовало отрицательное отношение к Парижскому университету, а так как Соловьев ничего другого не печатал о своем заграничном путешествии, можно было думать, что он вообще относится пренебрежительно к европейской науке, чего на самом деле не было. Упомянутая статья написана действительно в узконациональном духе. Она начинается такими словами:

“Для каждого путешественника-наблюдателя первым предметом любопытства в государстве, среди которого гостит он, должно быть народное образование, закончание которого сосредоточивается обыкновенно в высших учебных заведениях, в университетах. Если человек родится в свет грубым материалом, которому семейство должно сообщить человечественную форму, то университет обязан дать ему форму гражданскую, образование гражданина в настоящем, полном значении этого слова, и стыд тому семейству, из которого молодой человек выходит без наследия, без имени отеческого, заклейменный печатью чуженародности в поступках, мыслях и словах; такой сын должен считаться незаконным в высшем, гражданском смысле. Но еще несчастному юноше остается средство спасения: он может быть усыновлен отечеством чрез университет; но он погибает окончательно, если и здесь встречает чуждое направление, – и стыд и горе такому университету!”

Статья кончается совершенно в тоне “Москвитянина”.

“Никогда, – говорит Соловьев, – полное удовлетворение не было моим уделом после лекции Ленормана; никогда не мог я освободиться от чувства какого-то недостатка, пустоты, даже неприличия; мне было грустно, мне было стыдно за Ленормана, и – странное дело – эта грусть, этот стыд увеличивались в той мере, в какой увеличивалось мое уважение к оратору. Русские поймут подобное состояние духа, оно дало мне знать, что я принадлежу к семье того великого народа, высокой природе которого суждено представить совершенство природы человеческой: я разумею гармоническое сочетание ума и чувства. Вот почему не по нас сухое преподавание немецкое, вот почему не может удовлетворить нас одна восторженная импровизация французов; для нас здесь не существует выбора, – оба направления, взятые порознь, нам чужды, противны естеству, не народны. И особенно теперь, в эту торжественную эпоху, когда с развитием народного самопознания явилась сильная потребность знания, когда общество стремится сблизиться с университетом, хочет заключить с ним святой союз для дружного, братского прохождения своего великого поприща: теперь-то всего более надобно говорить по-русски. И высокая мудрость правительства, всегда сочувствующая нашим потребностям, призывает таланты в великом деле народного оглашения (позволением читать публичные лекции даже и не членам университета). Да откликнутся же на этот призыв мужи науки, в сердце которых горит святое пламя отчизнолюбия, и да заговорят с нашим обществом речью русскою, умной и вместе теплой. Но прежде пусть взвесят собственные силы и уразумеют всю великость своего назначения. Да страшатся унизить науку потворством обществу: русское общество накажет презрением человека, осмелившегося предложить ему забаву вместо назидания. Да страшатся представить обществу мертвую книгу вместо человека живого и любящего: русское горячее сердце требует голоса сердечного, на русской почве мысль без чувства беспотомственна. Но да остерегаются также раздражать сердце без удовлетворения уму: русско-ясный, здравый ум поймет недостаток, и сердце откажется внимать человеку, пренебрегшему его привычным сопутником. Более всего да боятся предстать пред общество неприготовленными, да боятся искушать вдохновение! Но если труд добросовестный и вдохновение сопровождали ученого при его занятиях, то пусть смело идет он представить обществу плоды этих занятий. Великий поэт и патриот Италии в дивной своей поэме превосходно изобразил силу речи народной, представив мертвеца, восстающего из гроба при звуке родного языка. Но если мертвецы откликаются на родную речь, то как же откликнется на нее народ, который Провидение благословило жизнью полной, совершенной”.

По поводу этой статьи Соловьев писал Погодину из-за границы:

“Человек, кажущийся Вам хорошо ко мне расположенным, писал, что-де статья моя о Парижском университете хороша, но окончание-де слишком похоже на фразы “Москвитянина ”! Вот что готовится моей русской душе в России! То, чем единственно горжусь я, то, почему единственно считаю себя чем-нибудь, называют фразами! Скажите мне, господа цивилизованные европейцы, почему вы, замечая с таким тщанием все полезное и бесполезное на Западе, до сих пор не заметите одно – того, что здесь каждый народ гордится своей народностью, любит и хвалит ее; отчего одни русские лишены права делать то же? Кто из нас более европейцы, – вы ли, которые разнитесь с ними в самом существенном, или мы, подражающие им в этом? Вы, приезжая из Парижа, хотите тотчас похвастаться глубокомысленным суждением о Тьере и Гизо, новым фраком и цепочкою; зачем вы не хотите позволить и нам также показать парижский тон, ставя свое и своих выше всего на свете, как то водится в парижском обществе? Нет, милостивые государи, вы не убедите меня, что я рискую возвратиться из Европы с варварскими понятиями и квасным патриотизмом; у меня есть доказательство моего европеизма: когда я говорю с европейцем, хвалю, защищаю Россию, то он понимает меня, находит это естественным, ибо сам поступает так же в отношении к своему отечеству, но вас, позорящих отчизну, вас не понимает он, считает уродами, презирает”.

Соловьев увлекался русофильством главным образом потому, что в высших сферах, с которыми пришлось ему столкнуться в ту пору, когда он далеко еще не созрел, господствовала галломания и слишком большое презрение ко всему русскому. Профессора-западники косо смотрели на него, потому что считали его славянофилом, последователем Погодина, и, отделавшись от последнего, не желали вступления в университет подобного же профессора. О Соловьеве они судили по его статье, не зная, что он вовсе не такой славянофил, как они думали, потому что он ни к кому из них не ходил, ни перед кем не заискивал. Он сидел у себя дома, стараясь как можно лучше подготовиться к магистерскому экзамену и написать поскорее диссертацию. Кроме истории всеобщей и русской, географии древней и новой, приходилось экзаменоваться в политической экономии и статистике. Поэтому Соловьев зашел к профессору Чивилеву, читавшему политическую экономию, желая сообщить ему, что главная его цель – показать свою способность занять кафедру русской истории, для чего будет служить диссертация, а чтобы написать хорошую диссертацию, надо употребить на нее все время, а не тратить его на предметы второстепенные. Соловьев желал, как это обыкновенно делалось и делается до сих пор, чтобы профессор указал ему те вопросы, на которые ему придется отвечать. Но Чивилев, принадлежавший к партии западников, принял его очень сухо и, когда он спросил, что ему нужно приготовить к экзамену, отвечал, что, если он прочтет все книги по политической экономии и статистике, рекомендованные им на лекциях, этого будет достаточно. Само собою разумеется, что такая задача была непосильна для историка и подобное требование уместно было бы предъявлять только специалисту, посвятившему себя экономическим наукам.

Западники были настроены против Соловьева, но в то же время славянофилы не поддерживали его, и он не искал их покровительства. К тому же в университете был в то время один только славянофил Шевырев, не пользовавшийся уважением товарищей. Шевырев вместе с Погодиным интриговал, чтобы последнего упросили занять вновь только что оставленную кафедру. Соловьев зашел как-то к декану Давыдову, чтобы поговорить с ним о предстоящем экзамене. Давыдов с нахмуренным лицом вдруг спросил его:

– Что же это значит? Михаил Петрович Погодин хочет опять войти в университет, ведь мы имели вас в виду.

Давыдов не любил Погодина как своего соперника, так как они оба обхаживали министра Уварова и выпрашивали у него всякие милости. Вопрос декана очень озадачил Соловьева, и он ответил, что ничего не знает, что это дело университета. Давыдов заподозрил его в неискренности, и таким образом в университетских кружках зародилось ни на чем не основанное подозрение, будто Соловьев находится в сговоре с Погодиным, и последний намерен вернуться на кафедру вместе со своим учеником.

Между тем отношения между Погодиным и Соловьевым совсем не были настолько близки и едва ли их можно было назвать дружественными. Погодин не скрывал, что сожалеет о своей отставке. “Вот и Шафарик пишет, – говорил он, – зачем я так рано оставил университет”, но о своих планах он ничего не сообщал. Одна выходка даже сразу отшатнула ученика от учителя, в расположение которого ему все еще хотелось верить.

– Что же вы пишете диссертацию, – обратился Погодин к Соловьеву, – а со мной никогда о ней не поговорите, не посоветуетесь?

– Я не нахожу приличным советоваться, – ответил Соловьев, – потому что, хорошо ли, дурно ли напишу я диссертацию, она будет моя, а стану советоваться с вами и следовать вашим советам, то она не будет вполне моя.

– Что же за беда, – возразил Погодин, – мы так и скажем, что диссертация написана под моим руководством.

Следствием всех этих обстоятельств, борьбы западников со славянофилами, подозрения, что Соловьев принадлежит к партии Погодина, недоброжелательства самого Погодина, было то, что Соловьев выдержал экзамен гораздо хуже, чем этого можно было ожидать, судя по его способностям и громадному трудолюбию. Экзамены на магистра не имеют точной программы, требуется главным образом знание литературы по предмету, а это понятие очень растяжимое: от мнения профессора зависит, знакомство с какими именно сочинениями следует считать обязательным. Притом история – наука такая обширная, что молодые ученые не в состоянии охватить весь материал целиком и обыкновенно ограничиваются изучением той или иной страны, той или иной эпохи. Экзамен на ученую степень может быть очень труден или очень легок, – для Соловьева он был преисполнен всяческих затруднений, потому что после неудачной беседы с Чивилевым он не обращался уже к профессорам с просьбою наметить ему определенные вопросы.

Экзамены начались со всеобщей истории в январе 1845 года. Грановский задал Соловьеву три вопроса: один – по истории Франции о первых Капетингах; другой – по истории Испании; третий – о сравнении русской летописи с западной. Нелегко было ответить на все эти вопросы без приготовления, не зная, что они будут заданы, но Соловьеву помогли его заграничные занятия, его обширное знакомство со всеобщей историей. Грановский написал на экзаменационном листе, что Соловьев обнаружил большую начитанность, но что он затрудняется в изложении, – это был намек на то, что он неспособен занимать кафедру.

Второй экзамен по русской истории был менее удачен. За неимением специалиста в университете, пригласили Погодина. Он задал экзаменующемуся удивительный вопрос: изложить историю отношений России с Польшей с древнейших до последних времен. На такой вопрос ни сам Погодин, ни кто другой не мог бы ответить удовлетворительно по той простой причине, что в то время как история Польши, так и новая русская история после вступления на престол Михаила Федоровича оставались совершенно неразработанными. Чтобы выдержать подобный экзамен, нужно было много лет просидеть в архивах и изучить нигде не напечатанные документы, что впоследствии и сделал Соловьев, но в 1845 году не было книг, по которым можно было бы уяснить себе отношения России с Польшей за целых девятьсот лет. Соловьев старался уклониться в сторону, показать свое знание собственно русской истории; Погодин останавливал его, требуя, чтобы он говорил только об отношениях с Польшей. Понятно, что присутствовавшие профессора остались недовольны и заявили, что ответ – гимназический, а не такой, как требуется от магистра, и что из такого ответа не видно, может ли экзаменующийся занять профессорскую кафедру.

Еще неудачнее прошел экзамен по политической экономии вследствие того, что Соловьев не успел подробно заняться этой наукой, а также вследствие недоброжелательства профессора Чивилева.

Единственный человек, который продолжал хорошо относиться к Соловьеву, был попечитель, граф Строганов. К нему-то и отправился Соловьев и, сообщив про неудачный экзамен, прямо объяснил ему, что он считал нелепым заниматься подробным изучением статистики и политической экономии вместо того, чтобы писать диссертацию, которая должна показать его права на кафедру; что же касается до странного вопроса по русской истории, он в этом не виноват. Строганов понял, в чем дело, и, убедившись, что во всем виновата погодинская интрига, к которой Соловьев непричастен, ободрил молодого человека и дал ему понять, что участь его будет зависеть от диссертации, а не от экзамена.

Первоначально Соловьев собирался написать книгу об Иоанне III, но, занявшись Новгородом, он заметил, что для уяснения решающих судеб этого города и уничтожения его вольности необходимо проследить отношения Новгорода с великими князьями, и поэтому он написал диссертацию “Об отношениях Новгорода к великим князьям”. В начале Великого поста Соловьев подал диссертацию декану, а тот препроводил ее Погодину, который должен был дать о ней отзыв, так как на факультете не было компетентного лица. Прошло около двух месяцев, Соловьев ничего не знал об участи, ожидающей его работу; жизнь он вел одинокую и чуждался профессорских кружков, где о нем имели не слишком лестное мнение. В четверг на Страстной, гуляя по Арбату, он встретился с Грановским и Кавелиным. Грановский с насмешливой улыбкой спросил Соловьева:

– Что же ваша диссертация?

Соловьев удивился такому вопросу, потому что Грановский был секретарем факультета.

– Давно подана, – ответил он.

– Как подана? – возразил Грановский все с тою же насмешливой улыбкой. – Никто на факультете не знает об этом.

Соловьев объяснил, что его работа препровождена к Погодину, и после Пасхи зашел к нему с просьбою возвратить наконец диссертацию на факультет со своим о ней мнением, чтобы решился вопрос, считают ли ее достойной ученой степени или нет. На эту просьбу Погодин отвечал следующее:

– Я долго думал, как объявить вам мое мнение о вашей диссертации, ибо я чувствую, как тяжело должно быть для вас на первый раз, при первом опыте, выслушать отзыв нелестный: диссертация ваша как магистерская диссертация очень хороша, но как профессорская – вполне неудовлетворительна; приступ блестящий, правда, есть кое-что новое, чем я и сам воспользуюсь, но в изложении нет перспективы; повторяю, труд прекрасный как магистерская диссертация, но как профессорская не годится.

Соловьев возразил совершенно основательно, что ни о какой профессорской диссертации не должно быть речи; он желает получить ученую степень, и если Погодин находит его работу удовлетворительной, пусть он сделает соответствующую надпись, и факультет больше не будет беспокоить его. Тогда Погодин стал отнекиваться, говорить, что напишет на диссертации только “читал”. Но Соловьев настаивал:

– Если вы говорите прямо, что диссертация удовлетворительна, почему вы не хотите этого написать?

Погодин вынужден был уступить и написал на диссертации: “читал и одобряю”.

Погодин проговорился: он ничего не имел против Соловьева, если бы тот согласился стать его прислужником, но признать его способным к профессорскому званию он не хотел: ему желательно было, чтобы кафедра русской истории пустовала и чтобы его упросили вновь занять ее.

– Вот если бы я был опять профессором, – говорил он однажды Соловьеву, – а вы у меня адъюнктом, то мы бы устроили так: когда бы мне нездоровилось или так почему-нибудь я не был бы расположен читать, то я давал бы вам знать, о чем следует читать, и вы эту лекцию читали бы за меня.

Понятно, что Соловьев не соглашался на такую унизительную роль, и Погодину оставалось одно – не пускать его по возможности в университет.

Старания его, однако, не увенчались успехом. Как только диссертация попала вновь в руки Соловьева, она была передана Грановскому, а тот, не считая себя достаточно сведущим в русской истории, отдал ее на рассмотрение Кавелину, тогда только что начинавшему свою ученую деятельность и читавшему на юридическом факультете историю русского законодательства. Кавелин пришел в восторг от работы: в ней не было славянофильской направленности, чего он опасался, но было критическое отношение к источникам и широта взгляда. Диссертация Соловьева представляла действительно замечательное явление, в ней изложена была новая теория о старых и новых городах. Восторг свой Кавелин высказал на страницах “Отечественных записок”.

“Вышло новое, весьма замечательное сочинение г-на Соловьева, – писал он, – об одной из самых сбивчивых, запутанных эпох и сторон древней русской истории. Это сочинение – диссертация на степень магистра. Главная ее задача, как видно из заглавия, – определить, в каких отношениях находился Новгород к великим князьям древней России, от так называемого начала русской истории до окончательного покорения Новгорода Иоанном III. Эта задача решена прекрасно. Соловьев не удовольствовался общими местами и пустыми рассуждениями, а раскрыл летописи, тщательно сверил их, вник очень подробно в отношения князей и княжеских линий Рюрикова дома как между собой, так и к Новгороду, и изложил эти отношения исторически, следя из года в год за однообразными, скучными переменами князей в Новгороде и борьбой князей, когда она могла пояснить новгородские события. Одна эта чисто историческая, или, лучше, фактическая часть диссертации – большая заслуга автора. Пора же наконец видеть события старой Руси, рассказанные или просто, или критически, но без вычур, без литературных прикрас, какими испещрена “История…” Карамзина. Если бы Соловьев ограничился одним этим, мы и тогда сказали бы ему спасибо за многие новые и дельные замечания, за прекрасное изложение, за строго фактический рассказ истории новгородских князей и за добросовестное решение вопроса, основанное на тщательном изучении источников. Но Соловьев сделал гораздо более. По поводу внутреннего устройства Новгорода и его отношений к князьям он высказал совершенно новый, замечательно оригинальный взгляд на весь период уделов. Кто хоть сколько-нибудь знаком с нашими источниками, знает взгляды или, лучше, отсутствие всяких взглядов на древнюю русскую историю, тот, конечно, оценит мысль Соловьева. Не говоря уже о том, что в ней много поразительно верного, остроумно подмеченного, она потому заслуживает особенного внимания, что представляет первую серьезную попытку понять и объяснить постепенное развитие древней русской жизни. Этого до Соловьева никто еще не делал, по крайней мере печатно, не исключая самого Карамзина”. Рецензию свою Кавелин закончил следующими словами: “Мы не усомнимся сказать, что труд г-на Соловьева сам по себе составляет эпоху в области исследований о русских древностях и подает радостные надежды в будущем. Нам остается поблагодарить автора и пожелать ему для него и для нас, чтобы продолжение его историко-литературного и ученого поприща было так же блистательно, так же обильно результатами, как начало”.

Прежде чем напечатать свой отзыв, Кавелин говорил то же самое в университетских кружках, и отношение профессоров к Соловьеву совершенно изменилось: западники приняли его с распростертыми объятиями. Когда Соловьев приехал к Грановскому, он встретил его комплиментами, сознаваясь, что суждение свое основывает на словах Кавелина.

– А что Погодин говорит о вашей диссертации? – спросил Грановский.

Соловьев передал знаменательные слова Погодина об отношениях диссертации к магистерству и докторству. Грановский не удержался.

– Подлец! – сказал он.

Строганов очень обрадовался такому ходу дела, он с восторгом слушал похвалы труду Соловьева от тех самых лиц, которые прежде отзывались не слишком лестно о молодом ученом. Попечитель был очень доволен, что может заместить Погодина вполне достойным молодым человеком, и потому приказал Соловьеву готовиться к чтению лекций. В этой ситуации Соловьев выказал благородство своего характера: он не считал себя вправе сердиться на Погодина только за то, что тот не признал его диссертацию достойной профессорской кафедры, и счел своей обязанностью предупредить профессора, старавшегося навредить ему, о том, что готовится в Московском университете. Поэтому, зайдя к Погодину, он откровенно сказал ему:

– Знаю, что вы желаете занять опять кафедру, но Строганов велел мне приготовляться к лекциям; имейте это в виду и принимайте какие-нибудь меры.

Погодин ответил на это следующей колкостью:

– Не знаю, чего хочет Строганов. Хочет ли он, чтобы вы были при мне адъюнктом или при ком-нибудь другом? Слышал я, что он думал о переводе сюда Иванова из Казани; может быть, он хочет, чтобы вы при Иванове были адъюнктом.

Погодин хотел уязвить Соловьева, дав понять ему, что самостоятельным преподавателем он все равно быть не может. Понятно, что при таком отношении учителя к ученику между ними не могли долго сохраняться дружеские отношения.

29 июля декан созвал факультет и объявил, что сейчас имеются две вакантные кафедры: философии и русской истории, и что попечитель предлагает двух кандидатов: Каткова и Соловьева. На кафедру философии единогласно был избран Катков, но, когда дошла очередь до Соловьева, Шевырев объявил, что странно будет выбирать на такую важную кафедру молодого, почти неизвестного человека, когда знаменитый ученый Погодин, чувствуя, что его здоровье поправилось, желает опять занять прежнее место. Большинством голосов, однако, постановили выбрать Соловьева, поручив при этом декану спросить Погодина, на каких условиях тот желает опять читать лекции. Давыдов предложил Погодину читать лекции для желающих, в качестве приват-доцента, без всякого вознаграждения. Погодин принял это, конечно, за оскорбление и ответил грубым письмом.

В сентябре 1845 года Соловьев начал чтение лекций в качестве преподавателя, и две его первые лекции, заключавшие обзор всей русской истории, произвели благоприятное впечатление на присутствовавших профессоров.

– Мы все вступили на кафедру учениками, – сказал Грановский, – а Соловьев вступил уже мастером своей науки.

– Дай Бог, чтобы Погодин кончил так, как этот начал, – заметил Строганов.

В октябре состоялся диспут Соловьева, прошедший блистательно. Неприятное впечатление произвело только неприличное поведение Погодина. Он объявил, что приехал только с тем, чтобы изложить свое мнение о диссертации, а не с тем, чтобы спорить; поэтому он не желает слышать никаких возражений Соловьева и не обратит на них ни малейшего внимания. Декан, однако, предложил Соловьеву защищаться, так как в этом и заключается смысл диспута, и ему нетрудно было разбить главнейшие доводы Погодина.

Казалось бы, что после всего этого отношения между учителем и учеником должны были бы окончательно прекратиться, но добродушный Соловьев через несколько месяцев после диспута все-таки стал заходить к Погодину и ему пришлось выслушать от него разные укоры.

– Ваши два приезда ко мне произвели на меня приятное впечатление, – сказал Погодин, – я подумал, молодой человек еще не огрубел; но скажите, разве хорошо вы со мной поступили?

– Вы прежде скажите мне, что дурного я сделал по отношению к вам? – ответил Соловьев.

– Вы мне привезли экземпляр своей диссертации без всякой надписи, тогда как я видел, что другим вы надписали: какому-нибудь Ефремову и тому надписали.