Глава XVI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XVI

Таможенный вопрос в Финляндии — Моя аудиенция у государя — Разговор по этому поводу с князем Меншиковым — Изучение шведского языка — Проект Ростовцева — Отъезд князя Меншикова — Интриги его бывших подчиненных — Моя аудиенция у великого князя Константина Николаевича — Неудовольствие его на меня и неприятное объяснение — Наговоры государю на князя Меншикова — Краббе — Меры к обороне Финляндии — Клевета на меня — Мне удается не допустить объявления Финляндии на осадном положении — Предложение мне места финляндского генерал-губернатора и мой отказ — Вопрос об устройстве училищ в Финляндии — Холодный прием у цесаревича — Кончина императора Николая — Характеристика приближенных к нему лиц — Наследие, оставленное новому царствованию — Дело Войцеховича — Граф ОрловМое назначение сенатором

В минуту вступления моего в должность товарища министра статс-секретаря наткнулся я на критическое обстоятельство.

За год до этого времени государь приказал снять таможенный кордон между Финляндией и С.-Петербургской губернией и вместо того охранять берег Финляндии русскою таможенною стражею от вторжения контрабанды. Эта мысль привела в ужас министра финансов, финляндского генерал-губернатора, министра статс-секретаря и барона Гартмана, — всех по разным воззрениям и опасениям. Сначала все они высказывали слегка неудобства такой меры или старались проволочить дело, надеясь, что государь сам отстанет от своей мысли, но когда замечания их остались без успеха и государь стал твердо настаивать на скорейшем исполнении, они стали протестовать сильнее. Самый способный на это был, конечно, Гартман. Вронченко, которого интересы наиболее страдали, сам парализовал свой вес, называя государя министром финансов, а себя — секретарем. Государь, очевидно, не уважал его. Вронченко сам рассказывал своим подчиненным, как государь закричал ему: «утри нос!» — выводя из этого заключение, что нюхать табак опасно. Куда же ему после этого оспаривать виды царские? Граф Армфельт не имел прямого повода начинать спор. Он по своему званию — прежде всего докладчик представлений сената, не имеющий собственной инициативы. Князь Меншиков боялся резких выражений и потому никогда не выражал с должною яркостью своих мыслей. Я с ним часто спорил об этом, но он уверял меня, что я не знаю государя.

Гартман имел искусство говорить весьма сильно и серьезно, не выражая страсти своим голосом, и с почтительными тоном и осанкою, — но с некоторых пор его убеждения не производили прежнего действия, и он потерял самоуверенность; в делах, разрешаемых чувством вкуса или дипломатической тонкости, этого довольно, чтобы сделать промах, — так точно, как мы всего более краснеем, когда боимся покраснеть. Гартман говорил государю что-то про права Финляндии; цесаревичу он сказал, между прочим, «что кровь польется». Вышло, что он указывал на конституцию как на право, а на последствия — как на угрозу. Слова Армфельта были только внушения. Князь Меншиков часто возвращался к опровержениям, но всегда так, как будто под ним двигался грунт. Вронченко вздумал говорить о финансах; государь отвечал ему: «что ты смыслишь» или что-то вроде этого.

При таком положении таможенного вопроса приказано мне было в воскресенье после обедни представиться государю, но не через обер-камергера, а прямо через князя Меншикова. Отсюда произошло, что и самое представление мое не пошло обыкновенным путем. В ротонде нашел я ряд лиц представлявшихся и встал у входа. Государь прошел мимо меня в коридор к цесаревне, бывшей тогда нездоровою. Только государь вышел, граф Шувалов объявил мне, что представление кончено; я отвечал ему, что я еще не представлялся и явился по высочайшему повелению, потому и могу уйти не иначе, как по такому же повелению. Он отошел от меня, завидя государя, который, идя по коридору с князем Меншиковым, рассказывал ему что-то об австрийском императоре. Проходя меня, он спросил князя: «Кто это?» Я был назван, следовательно, первый акт приема совершился.

Но потом Шувалов опять сказал мне, что тут я не могу стоять, и указал мне на ширму, стоявшую за дверьми, ведущими из ротонды в залу, которая предшествовала кабинету государеву. В зале был Орлов. Я было и стал за ширмы, но, услышав, что государь в той же комнате остановился говорить с Орловым, я вышел оттуда на прежнее место, заметив Шувалову, что за ширмой делаюсь я подслушивающим разговор его величества. Он опять ко мне привязался, но тут от государя вышел Орлов и сказал мне, что государь меня ожидает у себя в кабинете.

Я был принят очаровательно ласково. Затем государь принялся рассказывать мне дело о таможенном кордоне. Это был просто великолепный доклад дела, всей его истории и настоящего положения. Государь говорил превосходно!

При рассказе дела он коснулся положения Финляндии.

— Финляндия благоденствует, — сказал он, прибавив с горькою улыбкою, — если меня не обманывают.

Я прервал государя, сказав, что его не обманывают.

— Слава Богу! — продолжал государь — и опять воротился к вопросу. Кончив тоном последнего слова, т. е. твердой воли, он сделал было шаг ко мне, когда я начал говорить:

— Государь! Цель ваша не может быть не понята, но едва ли она может быть исполнена.

Государь вдруг покрылся сильным румянцем, приподнял голову, расширил глаза и выпустил из них пук молний так, как он один умел; еще одна секунда, и последовал бы страшный взрыв, но я продолжал говорить спокойно, смотря смело ему в глаза, и видел, как улеглась буря, как выступало солнце на его выразительном лице. В первый раз я имел случай проверить слова Гартмана: «Лицо императора — это Эолова арфа, которая дрожит при малейшем дуновении, и вот почему я с ним говорю не смущаясь. Если я издаю звук, который дает ему сильное дрожание, я это сейчас вижу; я меняю объем голоса и вижу действие каждого слова. Я рассматриваю его красивое лицо, как слушают прекрасную музыку».

Что касается меня, я не изменил объема голоса, я докладывал государю, что географическое положение препятствует устройству таможенного надзора в другом месте, что протяжение финляндского берега составляет 1500 верст и прибрежье усеяно бесчисленными шхерами; что если на каждый островок поставить по одному стражу, то потребуется целая дивизия, а страж ничего не сделает, потому что в проходах между шхерами таможенные катера будут становиться на мель там, где челнок контрабандиста плывет свободно; что Финляндия представляет воронку, обращенную широким отверстием к морю, а узким — к Систербеку.

— Да, — сказал государь, — географическое положение! Вот первая основательная причина, которую я слышу, а то все говорят мне вздор. Гартман сидит верхом на конституции; Меншиков финтит. Но, — прибавил он нерешительно, — я буду иметь это в виду; я переведу туда дивизию…

Подошел ко мне, пожал мне руку и сказал:

— Прощайте, господин Фишер, благодарю вас за будущую вашу службу; я ее знаю по вашей прошедшей.

Когда я поцеловал ему плечо, он спросил меня, говорю ли я по-шведски; на ответ мой, что понимаю только шведские бумаги, — государь прибавил:

— Прошу вас говорить по-шведски, мне это нужно! — И добавил с улыбкой: — Скоро ли вы надеетесь выучиться?

— Государь! Утверждать не смею, но, говоря по-немецки и по-английски, думаю, что могу говорить через год или через два и по-шведски.

— Стало быть, через год! Смотрите же, я вас спрошу через год, — сказал государь с улыбкой и опять пожал мне руку.

Когда я вышел от государя, Шувалов смотрел на меня, как на заморского зверя. Князь Меншиков ждал меня в коридоре. Увидев меня, он вполголоса, но с жаром, спросил:

— Что же вы там делали целые три четверти часа? Это произвело впечатление! Что вы могли говорить?

— Князь, говорил император, а я не более пяти минут. Император рассказал мне о таможенном деле, и рассказал превосходно!

— Тише! Не говорите здесь; садитесь в мою карету и расскажите мне все.

В карете я все пересказал. Князь слушал меня с беспокойством и, когда я кончил, сказал:

— Любезный, вы играли большую игру!

— Может быть, что я и играл, — отвечал я, — но кажется, что не проиграл.

Князь с этим не соглашался, уверял меня, что государь мне не простит этого, и обещал в среду, при докладе, завести обо мне речь, чтобы узнать, какое впечатление осталось у государя. В среду князь сказал мне, что заводить обо мне речь не было надобности, что первые слова государя были:

— Я видел Фишера; он мне очень понравился: благородный, откровенный характер.

Меншиков оставался все-таки при том убеждении, что так нельзя противоречить государю, что то, что мне сошло благополучно, не сошло бы ему; а я допускал, что теперь, после 25-летнего царствования, князь Меншиков не мог вдруг переменить свой образ объяснений с государем, но доказывал, что если бы с самого начала своих сношений он говорил откровенно, без обиняков, то вреда не было бы.

— Вы не знаете государя, — заключил он.

— А я полагаю, что знаю его лучше, чем ваша светлость.

Дав государю слово выучиться по-шведски, я тотчас принялся за исполнение. Это казалось мне легче, чем научиться чистописанию, чтобы съездить за границу; я запасся газетами и книгами и всю зиму прилежно читал — сперва сочинения, которых содержание было мне известно, а потом, когда усвоил себе аналогию слов шведских с немецкими и английскими, перешел и к другим. Так я составил себе значительный запас слов и понимал уже без затруднения, что читал своими глазами.

Гораздо труднее было научить ухо. Самые простые фразы в устах шведа были непонятны для моего уха; я слышал звуки, замолкавшие прежде, чем слух мой умел разграничивать их. Весной сел я в коляску, взял с собой чиновника Мелартина, умевшего говорить по-немецки, пригласил его отвечать мне всегда по-шведски и отправился в Финляндию. При въезде в каждый приход являлись ко мне ленсманы; я делал им вопросы. Их шведские ответы скороговоркой отзывались в моих ушах, как шум катящихся с горы каменьев — как «в стену горох». Через неделю я начал уже слышать, где оканчивается одно слово и где начинается другое; на обратном пути я понимал уже порядочно, что мне говорили, но сам говорить не мог, потому что слова, мне нужные, прятались так глубоко в моем складе, и долго надо было рыться в памяти, чтобы отыскать их.

Господин Мелартин оказался чрезвычайно глупым: он вообразил, что моя соображательная способность стояла на уровне моей шведской диалектики, и принял на себя роль дядьки.

Финляндца понимать гораздо труднее, чем шведа; первый глотает все согласные; второй, как бы наслаждаясь гармонией своего языка, с кокетством произносит каждую букву. Швед произносит — Hvad ?r det (Что это?) точно так, как пишет; финляндец говорит: Wa?de?

Через два месяца поехал я опять в Финляндию на месяц в сопровождении господина Хеллена — и к сроку понимал и говорил по-шведски. Это ни мне, ни государю не понадобилось.

Служба моя в статс-секретариате была необыкновенно приятна. Граф Армфельт, просвещенный, умный, добрый, редкой симпатичности; в вежливости он не уступал князю Меншикову, но в его вежливости была теплота, которой не имел Меншиков. В нем нет столько ума, как в князе Меншикове, но гораздо более сердца. Отношения наши были наилучшие. Каждое лето четыре месяца я был свободен и ездил или в деревню, или за границу. У князя Меншикова я сохранял прежние занятия, по дружбе. Различие нашего возраста сглаживалось временем. Когда я познакомился с Меншиковым, мне было 22 года, и я начинал службу, а ему за 40 лет, и он был генерал-адъютант; теперь мне было 45 лет, а ему 63; он был министр, я — товарищ министра: дружба была между нами возможна. В таком положении застал меня Восточный вопрос, разлучивший меня с князем Меншиковым.

Перед его отъездом представился неприятный случай, где Меншиков в первый раз забыл свою обыкновенную преувеличенную осторожность и поступил непростительно. В Фридрихсгаме есть финляндский кадетский корпус, содержащийся на финляндские суммы, но как военно-учебное заведение зависящий от штаба военно-учебных заведений под главным начальством цесаревича, который вместе с тем был канцлером Гельсингфорского университета. Ростовцев сочинил бумагу, совершенно достойную его купеческого происхождения. Он писал, что учителя и офицеры корпуса, получающие 300 рублей содержания за преподавание в классах, дают по 200 и 300 часовых уроков в год, следовательно, имеют от одного до полутора рублей за урок; коллеги в финляндских гимназиях получают столько же, но преподают по 150 или 200 часов, а профессора Александровского университета получают 1000 рублей и дают не более 100 уроков, т. е. имеют по 10 рублей за урок. Развесив труды на весах, как взвешивают пеньку, сало или сахарный песок, Ростовцев, с полным знанием первоначальной арифметики, вывел, сколько должны получать учителя в корпусе и сколько для сего нужно прибавить к штатной сумме.

Эту бумагу подсунул он к подписанию цесаревича, дав ей форму рескрипта финляндскому генерал-губернатору. Князь переслал ко мне это письмо при записке: «Подивитесь красноречию нового Демосфена и усильте все эти нелепости».

Я написал соображение, в котором, разобрав подробно ошибки и нелепости, сказал между прочим, что труд умственный нельзя мерить часами, что если бы это было правильно, то ротный командир должен бы был получать более содержания, чем главнокомандующий, — что низводить профессоров на степень поденщиков менее всего удобно канцлеру, защитнику и покровителю университета, что посему генерал-губернатор просит написать ему другое отношение, которое он мог бы передать в канцелярию, и просит только о прибавке суммы, с умолчанием доводов, представленных его высочеству штабом военно-учебных заведений.

Цель этой записки была объяснить партикулярно цесаревичу, в какие промахи вводит его Ростовцев, и предостеречь от впечатления, какое произведено было бы рескриптом на Финляндию и повредило бы его популярности.

Я доложил князю, что моя бумага не может иметь ни подписи, ни номера, что это не что иное как словесное объяснение, что не угодно ли ему повидаться с цесаревичем и объяснить ему изустно все, что я написал, — оставив у него записку лишь в том случае, если цесаревич, выслушав замечания князя, пожелает иметь письменное их изложение. Условились. Меншиков положил записку в белый незапечатанный конверт и поехал к наследнику. Не застав его высочества, Меншиков оставил этот пакет адъютанту, прося передать его цесаревичу.

Можно себе представить, какое действие произвело чтение этой неожиданной бумаги, без всякой предварительно разъясненной цели ее. Ростовцев, на которого бумага эта была исключительно направлена, постарался, разумеется, усилить ее колорит и объяснить ее цель по-своему. Цесаревич, по свойственной ему кротости, не рассердился, но огорчился. Он говорил Армфельту, что, душевно уважая Меншикова и всегда показывая ему свое уважение, он тем более огорчается злобною, ироническою бумагою, которую князь так бесцеремонно ему передал, даже не лично. Армфельт отвечал, что намерения со стороны князя допустить невозможно, что Фишер должен знать близко заднюю мысль и что если его высочество допустит Фишера к аудиенции, то он уверен, что недоразумение объяснится. Цесаревич отвечал: «Я не желал бы лучшего».

К несчастью, я был в это время в отсутствии, а по моем приезде Армфельт напомнил обо мне цесаревичу, однако я не был призываем. Вероятно, Ростовцев, не в интересах которого было мое объяснение, принял против этого какие-либо свойственные его характеру меры.

Не успел князь Меншиков выехать из столицы, а великий князь Константин принять морское министерство, как все, им выведенные и облагодетельствованные, стали выпытывать, какое положение им принять в отношении к прежнему начальнику. Мелихов, служивший обоюдным шпионом в Николаеве в 1828 году, теперь уже вице-адмирал, более всех стал чернить князя и, как его спутника, меня, остававшегося при морской кодификации по просьбе князя, который, надеясь воротиться через несколько месяцев, упросил меня не сдавать канцелярии до его приезда. Воры, которых князь обходил чинами, вместо того чтобы выгонять из службы, платили ему за это, как подобает ворам. Про меня Мелихов сказал, что я получаю 20 лет 10 тысяч рублей за канцелярию свода морских постановлений и ничего не сделал, а великий князь повторял это, веря Мелихову.

Все управлявшие отдельными частями приглашены подать «откровенные» отчеты о состоянии их частей, и если они в дурном положении, то «откровенно» сказать, что тому причиною. Как поняли эту откровенность управлявшие, утверждать не могу; я же подал отчет, в котором изобразил громадность труда и скудость средств, выразив при этом, что свод постановлений — работа, в умственном смысле ничтожная, требует гораздо более времени, чем начертание нового положения, ибо последнее диктуется умом, а первое требует цитат, которых иногда нельзя приискать ни в одном архиве. Великому князю растолковали, что это стрела, пущенная в него, ибо он издал один отдел нового морского устава.

Когда я принес свой отчет, великий князь принял меня изрядно и, услышав, что я старался в особенности исполнить его волю в отношении к откровенности, — даже очень хорошо, благодарил меня, объявил мне, что он «компетентен судить» и что прочитает мой отчет со вниманием.

— В таком случае долг благодарности на моей стороне, — сказал я. — Ваше высочество изволит увидеть, что я ничего не получал за эту канцелярию, работал двенадцать лет безвозмездно и сделал довольно много.

Слова мои были приняты неблагосклонно. По прочтении же отчета я получил приказание явиться к его высочеству.

— Как вы смели написать, что сочинение нового устава не стоит труда, когда вы знаете, что я написал устав?

— Я излагал откровенно свои убеждения! — отвечал я.

— Так вы не видели, что я перечитал французские и английские уставы?

— Ваше высочество! Я далек был от мысли критиковать новый устав; я привел свое рассуждение только для оправдания собственной моей медленности; мне приходилось перечитывать десятки томов только для того, чтобы убедиться, что закона не было, что правило введено произвольно и укреплено практикою.

— Так я вам покажу, что я кончу дело в год.

— Ваше высочество! Я никогда не равнял себя с вами ни в способностях, ни в средствах, и смею думать, что лучший успех дела под вашим руководством не может послужить мне укором: вы в совершенно другом положении.

Через несколько дней я получил повестку не являться к его высочеству без приказания, и если имею надобность в личном докладе, то чтобы испрашивал разрешения. Эта повестка была предметом роскоши, потому что я никогда не являлся к его высочеству.

В мае я получил по докладу графа Армфельта отпуск за границу, о чем донес его высочеству и просил его соизволения отправиться такого-то числа; на докладе написано: «Согласен», и я уехал.

Прибыв в Петербург, я получаю приказание явиться к его высочеству.

— Какое право имеете вы уезжать, не сказавшись? — встретил меня великий князь.

— Я уехал с вашего согласия, — отвечал я.

— Вы обязаны были ко мне явиться!

— Я не мог этого сделать, потому что получил запрещение являться без приказания.

— Вы считаете себя равным мне, пожалуй, по вашему званию! Вообще странно, что вы сохраняете за собой место в морском ведомстве.

— Ваше высочество! Я не так безрассуден, чтобы равняться с вами, а в морском ведомстве я остаюсь по просьбе князя Меншикова. Это для меня не милость, а жертва.

— Мое почтение! — сказал великий князь, и я вышел.

Вслед за этим я получил извещение великого князя, он поручил кодификацию, не помню, четырем или пяти комиссиям из контр-адмиралов, капитанов и гражданских чиновников каждая, всего человек 25 (у меня было три чиновника), которые, однако, и до сих пор не сделали свода. Я написал о том князю и получил в ответе от 17 октября 1853 года: «Великий князь не передавал мне никакого извещения о преобразовании канцелярии кодификации во многие комитеты, состав которых — такой, как вы мне его изобразили, — не из удачных. Один из членов годился бы особенно для заведования портами; он доказал в этом свои способности, украв в Кронштадте 2500 пудов смолы. Предусматривая это, я написал великому князю частное письмо, в котором сказал ему, что если он рассчитывает предложить перемены в управлении флота, которого он будет, вероятно, скоро непосредственным начальником, я прошу его подождать моего возвращения, чтобы я мог лично передать ему различные улучшения, которые я имел уже в виду. Он мне ответил, что он так и предполагает».

После перехода неприятельских войск на южную сторону Севастополя государь сказал одному офицеру, отправлявшемуся туда, что фельдмаршальский жезл князя Меншикова у него на столе, пусть князь кончит дело и приедет взять его. Это нанесло последний удар. Многие, окружившие престол, которых я имел случай видеть, и впереди всех Орлов, не могли скрыть, что они гораздо более страшились явки Меншикова на приглашение государя, чем поражения нашей армии; дисциплину разрушали всеми средствами. Инкерманское дело князь не мог возобновить оттого, что у него не было пороху. Меншиков, ум которого ценил император Александр и доселе Николай, прослыл глупым; герой 1828-го и 1829 года оказался в 1854 году совершенно неспособным в глазах придворных; человек, который надоедал своей вежливостью и звал к себе моего писаря на чай за то, что он имел обязательность принять из казначейства его арендные деньги, прославлен грубияном, являющимся в пальто к султану. Наконец, женская интрига изобрела оружие еще более меткое: говорили государю, что Меншиков был его несчастливой звездой.

В 1855 году, 12 февраля, за неделю до кончины государя, Меншиков писал мне из Севастополя: «Благодарю вас за ваши добрые письма от 25 декабря, 2 и 9 января; письма, которые получаешь от своих друзей, — настоящий бальзам утешения, когда бываешь, как я, оклеветан и почти опозорен как двором, так и столицею. Я не пишу вам обо всем, что испытываю, и о затруднительности моего положения. Податель этого письма вам все расскажет».

Податель был Краббе, адъютант князя Меншикова. Князь сблизил его с своим домом еще в мичманском чине, потому что отец его служил на Кавказе, в который князь был решительно влюблен. Краббе был тогда, как и теперь, величайший невежда, едва умевший писать, но остроумный, расторопный и фигляр. Потом князь сделал его своим адъютантом, но на службу стал употреблять его деятельно только по выбытии из адъютантов смышленого и неутомимого Васильева, — на службу, поскольку она не требовала ни познаний, ни грамоты.

Князь Меншиков давно уже тяготился директором своей канцелярии А. А. Жандром; говорил всем, что желал бы как-нибудь от него избавиться, — адъютантам, секретарям, знакомым, но только не ему самому. Во всем доме повторяли отзыв князя на вопрос, сделанный ему: «Как поживает ваш зять?» (Вадковский, лежавший в лихорадке.)

— Который? У меня их два, и ни один не удался.

Но Жандр имел свою философию и продолжал наслаждаться преимуществами своего места. Наконец, около 1850 года, он стал ему невмочь. Князь предложил мне его место, но я отвечал, что это уже слишком поздно. В 1852-м или несколько ранее я советовал князю назначить Краббе директором канцелярии, находя, что для переписки, которая в канцелярии не мудреная, он может иметь грамотных начальников отделений, но что он пользуется репутацией обязательного человека и не будет становиться ширмою между князем и флотом. Князь одобрил эту мысль, однако же посовестился и просил меня «поучить» Краббе, дабы он мог по крайней мере написать записочку лучше П. А. Колзакова. Его прикомандировали ко мне в канцелярию, а между тем услали князя в Константинополь. Краббе был несколько раз присылаем сюда из Севастополя с донесениями и держал себя в отношении к князю Меншикову очень хорошо.

Не вдаваясь в полемику о достоинствах нашей Крымской армии, которая была прескверная, он очень ловко аттестовал ее; так, рассказав Орлову подробности Инкерманского дела и выслушав злорадные сожаления Орлова, Краббе прибавил:

— Но это дело имело и хорошие последствия!

— Какие? — спросил Орлов.

— Все полковые командиры перебиты! — отвечал пресерьезно Краббе.

Это рассказывал мне сам А. Ф. Орлов.

В другой раз, когда великий князь Константин стал чернить князя Меншикова, Краббе встал и просил его высочество не говорить так о князе: «Он мне благодетель; я не могу слушать слова, ему оскорбительные!» Это говорил мне Краббе, и я ему верю, — но когда он за эту доблесть стал ближе к великому князю, политика его изменилась; он стал порицать Меншикова с тою же смелостью, с какою прежде заступался за него, — и быстрота его повышений замечательно совпадала с яростью его нападок на репутацию Меншикова! Теперь он — управляющий морским министерством, со всеми почестями и преимуществами звания, но он может откровеннее и вернее сказать великому князю, чем Вронченко говорил государю: «Какой же я министр? Я секретарь вашего высочества!», прибавя к слову «секретарь»: не умеющий писать. Да Бог с ним!

Князь Меншиков оставил в Финляндии экономию, почти равняющуюся двухлетней бюджетной сумме статного дохода. С наступлением весны 1854 года генерал-адмирал взял на себя устроить морскую оборону; придумал каких-то вольных матросов; наняли купеческие суда, набрали по найму тысячи бродяг в должность матросов на эти суда. Не знаю, чего стоила эта флотилия Петра Пустынника государственному казначейству, но знаю, что эти защитники почти всю следующую зиму грабили проезжих по петергофскому шоссе и что вся финляндская экономия истрачена.

Генерал-лейтенант Рокасовский, исправлявший должность генерал-губернатора, доносил государю, что денег в финляндской казне остается на несколько недель и что необходимо сделать «секретный заем». Барон Гартман, соглашаясь в том, что денег недостанет, оспаривал форму займа, предложенную Рокасовским, и предлагал публичный внутренний заем. Государь приказал послать меня в Финляндию, с тем чтобы я, по взаимном совещании, привез ему свое заключение, какой заем лучше. Хитрый, самолюбивый Гартман уехал из Гельсингфорса; Рокасовский просил меня торопиться, потому что в кассе только 150 тысяч рублей (месячная бюджетная сумма). Я позвал помощника начальника финансовой экспедиции Борна, составил сам форму ведомости и поручил Борну дать мне сведение о ресурсах, составленное по этой форме. Оказалось, что касса имеет еще миллион рублей.

Воротясь в Петербург, я донес государю, что займа никакого не нужно: деньги еще есть; что если опять понадобятся экстраординарные расходы, то правительство может употребить фонды, назначенные на ссуды фабрикам, во-первых, потому, что правительство не обязано давать ссуды, когда само не имеет денег, и, во-вторых, потому, что в военное время неуместно распространение новых фабрик на занятые деньги и что подобные спекуляции кончились бы банкротством. В этом же докладе я намекал о неосторожности одобрять проекты прежде расчета, во что они обойдутся и может ли край вынести такой расход. Государь утвердил мое мнение, но финляндский сенат вошел с новым представлением, в котором опровергал мои основания. Тогда я вошел с вторичным докладом, и победа осталась за мною.

На меня были давно сердиты: судебные высшие власти — за закон о викариях; расточители — за закон о прекращении взаимных личных поручительств; литераторы — за закон о финских брошюрах; винокуры — за проект о наказаниях за корчемство. Теперь рассердился и весь сенат — за неудачу его финансовых планов. Нашли средство повредить мне; уверили Ростовцева, что пасквиль на его предположение о финляндском кадетском корпусе — моя штука, что князь Меншиков не знал содержания бумаги, понесенной им к цесаревичу, что он вообще подписывает все, что я подаю ему, не читая (таковский!). Ростовцев пересказал это наследнику. Я не знаю, как принял это наследник, но могу себе представить: он оказывал мне благоволение выше заслуг моих, а я — заплатил за это подлым, ядовитым действием! Таков был бы смысл его впечатлений, если бы то, что ему сказали, не было клеветою. Я мог скорбеть, мог сердиться за то, что цесаревич поверил такому обо мне рассказу, ибо мои правила обозначились уже всею моей службой, но, допустив возможность веры клевете, я не мог иметь сомнения и о том свете, в каком я ему представляться должен. Это все было в октябре 1854 года.

В ноябре возникли затруднения насчет управления Финляндией. Государь нашел, что Рокасовский неспособен к обороне Финляндии, и предложил Н. Н. Муравьеву командование войск в Финляндии. Рокасовский не хотел оставаться при половине прежних прав, а Муравьев затруднялся принять на себя гражданское управление. Этот вопрос не интересовал меня, но в то же время государь приказал объявить Финляндию на осадном положении. Повеление это, еще не объявленное, но уже известное, произвело тревожное действие на финляндские власти; все были убеждены, что это может иметь весьма печальные следствия, но знали и то, что вмешиваться в эту сферу царских распоряжений было чрезвычайно опасно.

Я решился высказать государю правду; написал записку, в которой доказывал, что в Финляндии осадное положение и опасно, и ненужно; что там администрация так устроена, что главнокомандующий не потеряет нисколько времени, обращаясь с своими требованиями к ординарным властям, а не прямо к обывателям, — и, для большего убеждения, приложил и программу отношений военного начальства к гражданскому. Армфельт как финляндец желал, чтобы мое мнение было известно, но как добрый человек опасался за меня и уговаривал меня взять доклад назад. Я на это не согласился: Fais се que dois, arrive que pourra («Исполняй свой долг, несмотря ни на какие последствия»). Армфельт передал мой доклад цесаревичу, а его высочество, довольно нерешительно, подал его государю. Узнав, в чем дело, государь взял бумагу с некоторым гневом, стал читать ее, успокоился, просветлел и, написав на докладе: совершенно справедливо, пожаловал мне орден Владимира 2-й степени. Ни военного, ни осадного положения в Финляндии не было.

Между тем Муравьев решительно отказался от командования войсками в Финляндии, и оно вверено было генерал-адъютанту Бергу. Государь, следуя моей программе, приказал Армфельту представить ему список лиц, из которых он мог бы выбрать финляндского генерал-губернатора, не командующего войсками. Армфельт стал читать ему с расстановкою имена. По третьему имени государь сказал:

— Вы можете прочитать, но у меня есть свой кандидат: это Фишер; отправьтесь непосредственно к нему и попросите его от меня принять это место: скажите ему, что я прошу его об этом.

Армфельт приехал ко мне и пересказал все. Я тут же написал письмо, в котором, изъясняя глубочайшую признательность государю, приводил слабость моего здоровья в виде препятствия принять место, и как здоровье мое всего плоше летом, то я находил, что interregnum (междуцарствие), могущее произойти от моей болезни летом, в разгар военных действий, может иметь весьма неблагоприятное влияние на ход внутреннего управления.

— Вот, граф, — сказал я, отдавая ему письмо, — мой официальный ответ! Если наследник спросит вас о действительных причинах, которые помешали мне принять столь почетное место, то благоволите ему сказать, что они основываются на личности генерала Берга. Я знаю, что у него беспокойный характер и что он домогается места генерал-губернатора. Я боюсь, что он будет обращаться ко мне с просьбами, исполнение которых разорит край. Если я соглашусь на них — страна меня будет проклинать; если я им буду сопротивляться — генерал будет жаловаться и, в случае военной неудачи, свалит все ошибки на меня, — и я буду иметь несчастье потерять хорошее мнение, которое до сих пор имеет обо мне император.

Совершенно забыл, было ли это в 1854 году и совпадало ли с назначением Берга главнокомандующим. Припоминаю, что он командовал уже, когда англичане бомбардировали берега. Впрочем, так как я пишу не для истории и факты остаются фактами, то и оставляю числа без дальнейшей поверки.

В январе опять вышел раскол в вопросе об устройстве училищ. Сенат был одного мнения, епископы — другого, князь Меншиков — третьего.

Для решения этого вопроса государь опять приказал послать меня в Гельсингфорс. Между тем цесаревичу напели, будто проект Меншикова — мой (что так и было), будто я такой самонадеянный, что не допускаю никакой чужой мысли; согрели опять историю об окладах финляндского кадетского корпуса — словом, сделали все, что можно, чтобы уронить меня во мнении наследника, не смея говорить против меня государю, ибо государь вывел бы все на чистую воду.

Съездив в Гельсингфорс, переговорив с педагогами и епископом в Борго, я изложил в записке свое мнение насчет училищ; я опровергал мнение сената, предлагавшего реальные гимназии, тем, что они уничтожили бы серьезное и религиозное направление преподавания; я находил, против мнения епископов, что исключительное подчинение им всех училищ не оправдалось опытом, ибо епископы потворствовали своим коллегам-богословам и вовсе не заботились о дисциплинарном положении училищ; я предпочитал оставить классические гимназии с несколькими высшими техническими классами и присоединить к епископскому надзору совместный надзор губернаторов. В особой записке я говорил, что, как ни сильно мое убеждение, полезно было бы составить из известнейших педагогов комитет, которому сообщить все три проекта, не называя их авторов, с тем чтобы комитет сказал, который из них лучше, не стесняясь иерархическими уважениями.

Я воротился в Петербург за три дня до кончины государя. Не знав в то время о наговорах, против меня сделанных, я был смущен холодностью приема цесаревича. Зная, что его высочеству поручено уже было управление делами империи, я не смел обременять его вовсе не спешным делом и потому оставил портфель у двери в кабинет на стуле. Цесаревич спросил меня сухо, отчего у меня нет доклада об исполненном поручении, — и на мой отзыв, что я не представляю его по несвоевременности, цесаревич так же сухо объявил мне, что он не видит препятствий. Доложив, что доклад у меня за дверью, я изложил свои мысли об училищах и, как видно было, получил одобрение, ибо наследник сказал мне, что вполне разделяет мои мысли и сейчас доложит мою записку государю.

— Государю сегодня гораздо лучше! — прибавил он.

Я осмелился отозваться.

— Ваше высочество! Дозвольте мне говорить с полною откровенностью!

Получив дозволение, я продолжал:

— Ваше высочество! Юношество есть самое драгоценное достояние родителей, на которое правительство имеет гораздо меньше права, чем на всякое другое частное достояние. Поэтому неосторожно бы было распорядиться участью детей на основании какого-нибудь личного соображения. Я говорил об училищах по убеждению, но мое убеждение может быть ошибочно. Спросите лучше у родителей или их поверенных, чего они желают для назидания детей своих! Поверенными я называю духовенство и лучших педагогов, таких, к которым родители отдают своих детей преимущественно. Их нетрудно узнать; в Гельсингфорсе, например, рядом с гимназией, где преподавание безвозмездно, стоит пансион Бакмана, в котором за слушание лекций платят 100 рублей. Гимназия даровая пуста, а дорогой пансион Бакмана переполнен. Следовательно, Бакман есть поверенный всех родителей, дети которых у него учатся. Прикажите, ваше высочество, составить из таких людей комитет и поручить ему пересмотреть все проекты.

Цесаревич, казалось, был удивлен такой речью, но пожал мне руку и сказал:

— Это делает вам честь! Отдайте мне записки!

Думал ли я, что через два дня великий князь, с которым я говорил, будет моим государем! Через два дня скончался Николай Павлович!

Николай Павлович служил России так усердно, как не служил ей ни один из его подданных; он трудился добросовестно, но ошибался в системе и был обманываем с отвратительнейшим цинизмом. Он был несчастлив в выборе людей. Шефом жандармов назначил Бенкендорфа. Не говоря о ложности этой системы полиции, нельзя было упрекнуть государя за выбор Бенкендорфа. Образованный человек, доброго сердца, благородного характера, неустрашимый, — чего же более? — а что делалось при Бенкендорфе!

Родной брат генерал-лейтенанта Эттера, командовавшего дивизией в Финляндии, высокий, черноволосый, очень красивой наружности, знакомый с Бибиковыми и графинею Клейнмихель, чуть не сослан на каторгу по распоряжению Третьего отделения, как беглый с каторги грабитель церкви, который был малого роста, худощав и рыж. Князь Меншиков не мог разуверить Бенкендорфа, что его обманывают, и Бенкендорф только тогда оставил Эттера в покое, когда Меншиков погрозил, что доложит обо всем государю. Говорили тогда, что это затеял начальник Третьего отделения Мордвинов из ревности!

Когда я был директором канцелярии комиссии постройки железной дороги, я близко узнал Бенкендорфа. Зная, что не поймаю председателя на долгое время в Петергофе, я сделал краткий реестр бумаг, поступивших в комиссию, и против номера каждой написал проекты резолюций. Когда граф Бенкендорф увидел в моих руках кипу бумаг, он сказал мне:

— Мой дорогой! Я вам могу дать только полчаса.

— Я у вас попрошу, граф, только четверть часа, — отвечал я; прочитал ему содержание каждой бумаги и проектированную резолюцию и сказал:

— Если ваше сиятельство согласны, не угодно ли подписать этот реестр.

Когда он подписал его и увидел, что я укладываю бумаги, он спросил:

— Как? Все?

— Все, граф.

— Молодец! И скоро, и хорошо!

Когда я приносил ему бумаги к подписанию и собирался читать их, он говорил «не нужно», брал всю кипу, выдвигал из стола с левой руки длинный ящик с поперечными перегородками, подписывал бумаги, не читая, клал каждую подписанную бумагу в ящик, в 1, 2, 3-е отделение его по порядку, так что на первую бумагу ложилась шестая или пятая, а между тем на первой подсыхал его замысловатый автограф.

Какие страшные бумаги могли проходить так через его подпись из Третьего отделения или корпуса жандармов! Но мог ли знать государь, что Бенкендорф так беспечен! Перед ним и все другие, и он принимали вид неистощимой попечительности, — а за глазами государь не видел. Если бы Меншиков, Бибиковы и Клейнмихель сказали государю, что Третье отделение хотело сделать с Эттером, он распорядился бы, — чему был и опыт.

Государь приказал графу Бенкендорфу написать Уварову, что его величество крайне недоволен направлением журналистики и не может не приписать этого невнимательности министерства. Мордвинов же написал Уварову выговор от себя. Уваров пожаловался государю, приложив письмо Мордвинова, и сей последний был немедленно сменен.

Мои личные опыты доказывают, что государю можно было говорить правду и что он переносил противоречие, если оно было сказано откровенно, без боязни и без обходов. Виновны те, кто, имея к нему доступ, занимали его пустяками и умалчивали о важных делах, из мелочных опасений или расчетов.

За исключением Клейнмихеля, нельзя упрекнуть государя и в том, чтобы он замещал должности по прихоти. Лица, им избранные, соединяли большею частью блестящие наружные качества: Бенкендорф, Орлов, Воронцов. Государь им вверился, но как отплатили они ему за его доверие? Бенкендорф все забыл в пользу своей беспечности; Орлов вмешивался в грязные спекуляции; Воронцов оклеветал Муравьева, лучшего русского генерала; Панин сделал все, что мог, к унижению сената; Меншиков не обманывал государя, но ни одной правды не умел сказать, не обинуясь.

Если я рисковал говорить ему прямо, что думаю, то не могу простить им, что они были трусливее меня. Душевно сожалею Меншикову, но не могу не винить его самого, что он пал. Сознаю ошибки государя, но не могу не уважать его и не жалеть о нем. Что должна была выстрадать его могучая натура, когда он увидел, что во всем ошибся и во всем его обманывали; когда севастопольские бастионы, которые величались в отчетах военного министра «несокрушимыми твердынями», рассыпались в порошок под неприятельскими ядрами; когда войска его бежали целыми бригадами, бросая в поле раненых командиров! Патриотизма не было ни в ком из его окружающих; главнокомандующего лишали средств обороны из страха, чтобы он не сделался фельдмаршалом; слово, сказанное им по секрету своим ближайшим сотрудникам, разглашалось и через два дня доходило до французского главнокомандующего Канробера.

Десять лет прошло со времени его кончины, но я скорблю еще о нем. Он тяжко искупил свои невольные ошибки, но безупречен был в помышлениях, патриот, труженик и честный человек! Льстецы его и обманщики сошли со сцены. Клейнмихель, впавший в детство от своего ничтожества; Орлов, считавший себя в безумии свиньей; Воронцов в процессе с публицистом, закидавшим грязью его предков; Панин, осмеянный всей Россией; только Долгоруков благоденствует.

Со вступлением на престол Александра Николаевича являются другие деятели. Князь Меншиков уволен не только от звания главнокомандующего, но и от всех прочих должностей. Клейнмихель тоже, а впоследствии Бибиков. Князь Паскевич и Нессельроде недолго пережили покойного государя. Хрущов, Милютин, Оболенский, Головнин стали вождями партий; откуда ни возьмись выступили из подполья разные партии: славянофилы, социалисты, сепаратисты. Национальности и секты подняли головы; поляки надеялись на возвращение прав; балтийские губернии ждали особого сената; финноманы мечтали о какой-то самостоятельности. Все газы, порожденные разложением сил государственных в последнее десятилетие царствования Николая, газы, сдерживавшиеся его энергическою личностью, выступили наружу, как только он закрыл свои грозные глаза. Задача правительства усложнилась.

В государстве, как в теле органическом, один недуг поддерживает другой, и оба усиливаются взаимно: чем грубее ошибки политические, тем сильнее внутреннее расстройство, и чем сильнее это расстройство, тем легче впасть в ошибки политические. Подготовка нового царствования не обещала России спокойного развития; в ней успели уже окрепнуть дурные элементы, с которыми трудно справиться и опытному правителю, — элементы, из которых самый вредный — элемент канцелярский.

Канцелярская наглость составляла исстари хроническую язву России — гангрену, портившую ее соки и поглощавшую ее силы. Давно уже, со времен татарщины, земские и уездные суды, полиция в городах, хозяйственные и казенные управления грабили с неимоверною дерзостью; еще в младенчестве я слышал от своего крестного отца сарказмы на ордена; он объяснял буквы С. В. на Владимирском ордене как надпись смелее воруй. Эта наглость не касалась только двух частей; политики и училищ — где лица, окружающие престол, берегли свою честь, хотя и не всегда были чисты. Потом эта грязь, облепившая нижние ступени иерархической лестницы, стала подниматься вверх, просасываясь сквозь связи административного механизма. При Николае эта наглость стала принимать правильные формы, несмотря на строгость императора.

Прежде эта наглость действовала посредством нарушения законов; теперь она стала чертить законы, способствующие воровству. Прежде произвол исходил от людей сильных, теперь он вооружил людей канцелярских. Первыми образцами такой наглости были Позен и Мордвинов. Позен, с изумительным нахальством, писал наказы и правила, в виде опытов, приводившие в систему колоссальное воровство. Мордвинов совершал оружием Третьего отделения злодейства инквизиции. История Эттера поражает своей неслыханностью. Сколько лиц, менее известных, погибло, может быть, от подобного злодейского произвола! Но Позен и Мордвинов действовали за ширмами; Чернышев, вероятно, сам не знал в точности, какие вредные семена сеял он, нося к государю позенские проекты, Бенкендорф, наверное, не знал, какие бумаги подписывал.

Однако деморализация оставалась еще в подполье: канцелярские крысы во тьме ночной грызли государственную машину. Наконец выступает наглость высшего рода, где высокие сановники принимают инициативу и берут канцелярскую сволочь в свои сообщники. Родоначальником этой высшей наглости был Киселев. Он сочинил целые тома положений, где каждый параграф — шарлатанство; он окружил себя людьми низкими, чтобы слышать от них только то, что ему было нужно; его чиновникам, рассылаемым по всей России, давались наперед внушения, что они должны писать, и из этих донесений на заказ составлялись отчеты государю, опутывавшие его как паутина. С какою целью действовал он с таким иезуитством?

Не как патриот ли пред заблуждающимся, строптивым государем? Не как либерал ли, увлеченный своей доктриной? По моему убеждению, — ни то ни другое!

По моему убеждению, Киселев был зол и деспот — больше ничего! После польского мятежа приезжала в Петербург жена его хлопотать за Потоцкого, мятежника. Государь рассердился и сказал Киселеву, что если жена его не выедет из Петербурга в три дня, то он вышлет ее с фельдъегерем. Киселев, бывший тогда другом князя Меншикова, изливал ему свою ярость на государя, сказав: «Рано или поздно я отомщу ему за это». И вот он начал подкапывать престол разрушением дворянства, зная, что оно одно может и желает отстаивать самодержавие. Что он был грубый деспот — это знают все его чиновники. Когда Карнеев, начальник 4-го отделения Собственной Его Величества канцелярии, пришел благодарить Киселева за пожалование его в статс-секретари, министр отвечал ему:

— Ах ты, дурак! Неужели ты думаешь, что я для твоей рожи исходатайствовал это звание? Мне нужно было, чтобы мой подчиненный был статс-секретарь, — а ты или другая скотина, это мне все равно!

Другой великий обманщик государя — Орлов. За ним не прятались канцелярские крысы: он за них прятался. Он опирался на нахалов, как Бутков, Суковкин и Гвоздев.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.