Глава XII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XII

Обсуждение сметы на постройку железной дороги — Последствие этого для меня — Реформы в Главном управлении путями сообщения — Состав моей канцелярии — Столкновение с графом Клейнмихелем — Мельников — Деятельность графа Канкрина — Вронненко — Вражда князя Меншикова с Киселевым — Неудовольствие государя на князя Меншикова — Дело Тарасова — Бутурлинский комитет — Враждебные отношения Клейнмихеля к Меншикову — Разговор государя с Меншиковым о Николаевском мосте — Отношение государя к Меншикову — Посольство Меншикова в Константинополь — Увольнение Меншикова — Взгляд на царствование императора Николая — Деятельность графа Клейнмихеля — Моя просьба об увольнении

Цесаревич позволил мне являться к нему, когда сочту нужным. Это право перешло ко мне от Чевкина; но Чевкин им воспользовался и ходил к цесаревичу до самого вступления его на престол; я не воспользовался им; подносил журнал к подписанию утром, ожидая приема в бильярдной, где познакомился с князем Барятинским, тогдашним его адъютантом (теперь фельдмаршал), прекрасным телом и душою.

Едва принялись мы за работу, как стало ясно шарлатанство предварительной сметы в 37 миллионов рублей. По моему расчету, нужно было от 70 до 76 миллионов. Клейнмихель, стараясь нравиться только устранением всякого неприятного ощущения, не заботясь о завтрашнем дне, силился сократить цифры и, не успев в соглашении со мною, сочинил смету сам, сколько помнится, в 55 миллионов рублей и прислал мне ее для подписания часа за два до заседания. Я поехал к нему объявить, что не могу скрепить сметы; он ужасно рассердился, взял смету назад и привез ее с собою в комитет с переписанным последним листом, на котором прежде была приготовлена подпись: Директор…

Смета докладывалась, не подписанная никем. При чтении и обсуждении сметы Киселев был поражен ничтожеством суммы по одной статье и спросил меня тихо: «Неужели этого довольно?» Комитет заседал, как я уже упоминал, в следующем порядке: стол, составленный из пяти или шести столов, кажется, ломберных, а может быть, и иных, но узких. Посреди длинной стороны садился цесаревич; я как правитель дел — против него; по обеим сторонам подле цесаревича сидели Канкрин и Левашов; мои соседи были Киселев и Клейнмихель. В такой обстановке я не мог ничего отвечать Киселеву, чтобы ответ мой не был слышим ни председателем, ни моим начальником. Я не отвечал ни слова, но поворотил последний лист к нему, никем не подписанный. Сметливый Киселев понял жест и сказал тихо: «А!»

Кажется, цесаревич заметил это. Когда кончилось заседание, он спросил меня ласково (цесаревич показывал мне необыкновенную благосклонность):

— Вы надеетесь, что этой суммы будет довольно? Мы на вас полагаемся.

Этот адрес ко мне, а не к Клейнмихелю, не понравился последнему. Он отвечал наследнику живо:

— Я могу вполне надеяться, что будет достаточно.

— А вы как думаете, господин директор?

Я отвечал, что в работах столь огромных и продолжительных трудно предвидеть с точностью результаты, потому что они зависят от посторонних влияний: если правительство уменьшит другие работы, то смета, может быть, не потребует дополнений; если же другие работы, особенно каменотесные, будут усилены, то рабочие значительно вздорожают.

— Нет, ваше высочество! Я ручаюсь за смету! — сказал с сердцем Клейнмихель.

Цесаревич же прибавил, что он совершенно согласен с директором. Этого довольно было, чтобы Клейнмихель меня остерегался. Я завел сам разговор с ним об этом заседании и объяснил ему, что мой ответ служил ему, скорее, гарантией, чем противоречием; что, по моему мнению, теперь было бы осторожнее написать даже лишнее, потому что первая смета не его, и что он, сократив цифру, защитил только Чевкина, но себе готовит затруднения. Граф понял это, а через два года надо было составлять опять новую смету; она вышла в 78 миллионов рублей, и государь ужасно разбранил Клейнмихеля за то, что он так грубо ошибся в расчете.

При всем том он не пускал уже меня ни к цесаревичу, ни к другим членам, к которым я и без того никогда не ездил. Он отвозил журналы цесаревичу сам, и сам посылал их к подписанию другим членам.

Сделавшись главноуправляющим путями сообщения, он стал все ломать. Из канцелярии, которой я был директором, образовал департамент железных дорог, в котором он непременно хотел учредить общее присутствие, но я не согласился быть директором при общем присутствии, — и это осталось без исполнения. Комиссию проектов и смет, весьма рациональное учреждение, где инженеры-ветераны рассматривали техническую сторону дела, преобразовал в департамент с начальниками отделения, столоначальниками и помощниками, офицерами полудетского возраста, не умевшими отличить елового бревна от соснового. Вместо того чтобы разделить дела по местностям, учредил департаменты: искусственный, хозяйственный, счетный, — а как всякая будка требовала проекта, написания контракта, заключения подряда и расчетов, то дело о постройке каждой будки заводилось во всех трех или четырех департаментах. Он хотел было, чтобы я написал штаты, но когда я сказал ему свою программу, — он обиделся, что я хотел сократить его министерство.

Вскоре за тем последовало высочайшее повеление, чтобы лица, занимающие более одной должности, оставлены были при одной из них. Клейнмихель и распорядился мною, не спрося меня; однако я подал рапорт князю Меншикову, что желаю остаться при нем. Князь вошел с докладом к государю, Клейнмихель протестовал, спорили, спорили, и, наконец, высочайше повелено, не в пример другим, оставить меня при всех должностях.

Канцелярия моя, долго некомплектная, требовала укомплектования, но людей не было. Сметная сумма расходов от 10 до 15 миллионов в год вызвала всех плутов, как крыс — приманка. Что за рожи ко мне являлись! А молодых людей образованных я не мог иметь, потому что, по особому высочайшему повелению, дворяне и все кончающие университетский курс не могли поступать в центральные управления, не прослужив трех лет в губернии. Я просил для своего ведомства исключения и выпросил его; пригласил к себе юношей неопытных, но чистых, просвещенных и благовоспитанных.

Вдруг является ко мне какой-то статский советник Штюмер и докладывает, что он определен доктором департамента железных дорог. — «Зачем?» — «Пользовать больных чиновников!» — «Разве больные выбирают врачей для своего пользования по начальству?» — «Свидетельствовать больных чиновников». — «Зачем?» — «Сказывающихся больными». — «Таких у меня нет!» После этого разговора я объявил ему, что он мне не нужен, поехал к графу, сказал ему, что такими мерами он разгонит у меня лучших людей, и настоял, чтобы Штюмера взяли назад.

Через год пришлось делить остаточную сумму, до трех тысяч рублей. Я назначил суммы наградные только младшим, т. е. не начальникам отделений, потому что они были в комплекте, а остаток образовался от некомплекта, и в размере от 300 до 600 рублей каждому, обещая другим дать то же в следующем году. Граф написал: разделить между всеми! Я опять протестовал: я не хотел, чтобы чиновники получали на водку поголовно, но желал дать средство бедным поправиться. И это состоялось.

Такие дрязги повторялись беспрестанно. Хотя я одерживал верх, но они сердили и меня, и Клейнмихеля. Он, не смея меня оскорблять в глаза, стал отзываться обо мне недоброжелательно за глаза, а это подало повод Мельникову, начальнику работ северной дирекции, интриговать.

Лет за пять до начала сооружения дороги или позже, граф Толь выбрал полковника Крафта для посылки за границу — изучить железные дороги, предоставив ему избрать себе товарища. Он указал на Мельникова. Говорят, что Мельников письмами из-за границы распускал слух, будто Крафт помешался, и что, таким образом, центр тяжести перешел на Мельникова. Когда они воротились, то Крафта как-то дичились, а Мельникова расспрашивали. Протяжение железной дороги разделили между обоими, и Мельников всячески старался блеснуть перед Крафтом бережливостью работ; для этого он стал обсчитывать всех подрядчиков, и когда, по их жалобам, департамент стал требовать объяснений, Мельников уверил графа, что департамент платит лишнее. Ловко он обделывал свои делишки.

Всякий раз, как искусственное отделение департамента исправляло расчетные нормы и департамент предписывал их к исполнению, Мельников входил с рапортом к главноуправляющему, а этот утверждал всегда то представление, по которому приходилось платить меньше. Департамент представлял официально, что дела принимают незаконный ход, что контракты не исполняются казною и даже что департамент не берет на себя ответственности за последствия. Все это бесило Клейнмихеля и утраивало мне работу — портило мне глаза, кровь и характер.

К этим личным дрязгам присовокупилось влияние и общей административной деморализации. Как испортили систему государя окружающие его, это видно было уже из тех несвойственных ему действий в отношении к Бенкендорфу, Толю и Меншикову, которыми он удивил многих при открытии действий по устройству железной дороги; двое из них сошли в могилу, унеся с собою огорчения. Меншиков более и более слабел; и даже Канкрин должен был удалиться.

Со времени оставления министерства финансов я потерял из виду графа Канкрина, в отношении к его личности. В первый раз после того я увидел его, а он меня, в комитете железных дорог. После того я ездил к нему несколько раз по поручениям князя Меншикова; когда поручение было исполнено, он меня спрашивал, имею ли я время, — и на утвердительный ответ говорил: «Так покафарим немножко», — и мы говорили о том или другом.

Раз он выразил мне некоторую досаду на Чевкина. Когда я заметил, что он, кажется, умный человек, то Егор Францевич нашел, что он умен, «только жаль, что у него ум, как спина» (горбатая). Он обманывает своим «умом сперва самого себя, а потом и других». Признаться, я бы хотел прибавить, что он нагл: это я испытал; он меня экзаменовал и находил, что без английского языка нельзя быть директором канцелярии железных дорог, а вскоре оказалось, что он сам не знал по-английски. Когда инженер Вистлер в технической комиссии сказал свое мнение, я отомстил Чевкину тем, что передал ему это мнение и потом его отзыв передал Вистлеру.

Канкрин принял в 1823 году министерство при величайшем расстройстве финансов; он поднял промышленность и сохранял баланс в бюджете. При нем не было ни одного дефицита, несмотря на то что он выдержал персидскую, турецкую и польскую войны. В благодарность отняли у него государственные имущества, и государь стал уговаривать его взять товарища. Как Канкрин ни отговаривался, волю эту надо было исполнить. Канкрин выбрал Вронченко, дурака, потому что считал лишним товарища министра, да притом думал, что этот, по крайней мере, не будет интриговать. В этом-то он и ошибся! При первом отъезде министра в отпуск товарищ его успел уверить государя, что он сам отличный министр финансов и что ему нужен только секретарь — не такой упрямый, как Канкрин. Вронченко роняет Канкрина! О, времена!

Вронченко был бедняк, малоросс, просивший Дружинина определить его в службу. Дружинин взял его на козла своей коляски, привез в Петербург и определил в канцелярию свою писарем на 300 рублей. В 1823 году Вронченко был начальником 3-го отделения канцелярии с Владимиром на шее. Когда узнали, что Гурьева сменяют, Вронченко отправился к камердинеру Гурьева, спросил его, правда ли, что говорят, расплакался, бросился к Гурьеву на шею. За такую нежность Гурьев, уходя из министерства, дал ему звезду. Когда канцелярия помещалась в доме Шуваловой, Вронченко ставил свою лошадь против окон столовой Канкрина и оставался в канцелярии до шести часов: Канкрин видел это. Произведя его за усердие в действительные статские советники, Канкрин образовал из 3-го отделения особенную канцелярию по кредитной части, и Вронченко сделан ее директором, — а затем товарищем, потом министром.

Грубый, как мужик, он понял, что министр должен быть вежлив, — и стал вежливым. Подчиненному говорил: «Имею честь покорнейше просить, садитесь на диван!» — и потом вдруг срывался на свою обычную колею. Его выразил очень точно Гревениц: «Учтив, как лакей, и груб, как лакей».

Канкрин оставил министерство в 1844 году, и в 1845 году был уже дефицит в 14 1/2 миллиона рублей; в 1846-м — 21 миллион рублей; в 1847-м — 45 миллионов рублей; в 1848-м — 46 миллионов рублей; в 1849-м — 57 миллионов рублей; в 1850-м — 83 миллиона рублей. Как частный человек делается расточительнее и безрасчетливее, когда запутается, так и правительство. С 1845-го по 1857 год издержано сверх бюджета, «в дар потомству»:

На сооружение крепостей 42 1/2 миллиона

На постройку дворцов 8 миллионов

На казармы и госпитали 7 1/2 миллионов

На сооружение церквей 15 миллионов

На пути сообщения 208 миллионов

В какой степени усиливались расходы по управлениям, можно заключить по одной статье: штаб военно-учебных заведений стоил в 1840 году — 24 000 рублей, а в 1854 году — 316 000 рублей.

Меншиков тоже, видимо, упадал. К его врагам присоединился Киселев, самый опасный, потому что был умнее Чернышева, злее Грейга и смелее Воронцова и Орлова, который невзлюбил Меншикова с тех пор, что надел голубой мундир. Ему казалось, что Меншиков над ним смеется. Киселев и Меншиков были друзьями; между ними началась борьба с 1839 года — борьба политическая, не имевшая влияния на их дружбу. Предметом борьбы был вопрос об освобождении крестьян. Киселев хотел, чтобы они были освобождены с землей, остающейся в общинном владении, а Меншиков находил, что освобождение должно совершаться, как в балтийских губерниях. Разрешение этого вопроса, кажется, в 1844 году, было таково, что не удовлетворило ни того ни другого. В некотором распространении прав крестьян Меншиков видел торжество Киселева и стал над ним подтрунивать; Киселев же, не успевший провести свои демократические виды, приписывал свое поражение Меншикову. Другие, видя, что Киселев уже ранен, стали изобретать на его счет остроты от имени Меншикова; две особенно его оскорбили.

Киселев жил на Мойке, а против дома, им занимаемого, выстроили деревянный балаган, кажется, для зверинца. Рассказывали во время его постройки, будто князь Меншиков, спрошенный, для чего строят этот балаган, отвечал: «Здесь граф Киселев будет показывать благосостояние государственных крестьян в малом виде».

Другая острота состояла в том, будто князь Меншиков приехал в клуб на баллотировку статс-секретаря Карнеева и сказал, что Карнеев — автор того антидворянского учения, которое Киселев выдает за собственное произведение.

Первой остроты я не слышал от князя Меншикова, но она очень похожа на него; о второй я знаю наверняка, что она изобретена Неклюдовым. Киселев перестал кланяться Меншикову. Князь был очень огорчен разрывом с Киселевым, искал случая объясниться с ним; наконец мне удалось навести Киселева на этот предмет; я убеждал его в том, что князя оболгали, но он остался непоколебим, сказав мне: «Между ним и мною — кончено!»

С государем стали происходить столкновения тоже чаще; иногда по вине князя, а чаще — по благородным побуждениям; явились случаи, которые вооружили против Меншикова дамскую половину дворца, и как эта половина всегда ловче действует и чаще нападает, то она сильнее всего расширяла тот овраг, который стал отделять государя от его министра, которого он еще в 1830 году считал почти за единственного честного и способного советника.

Государь пожелал переименовать морские чины в сухопутные. Князь, не успев переубедить его, сделал из этого предмета министерский вопрос; мысль оставлена, — но впечатление осталось неблагоприятное.

Потом возникла мысль о введении в Финляндии рекрутского набора. Меншиков восставал против этого энергически, одержал верх, но понизился у двора. Государь звал его посмотреть Новогеоргиевскую крепость. Меншиков на вопрос, как он ее находит, представил, что низенькие стенки перед бастионами, не принося особой пользы, служат неприятелю способом засыпать ими ров при штурме и что цитадельские орудия полощат крепостные стены, так что если неприятель завладеет цитаделью, то он сгонит нашими же орудиями гарнизон со всех крепостных бастионов: государь прогневался и почти прогнал его.

Так приобрел он мало-помалу у государя название спорщика. Снисходительность князя тоже не всегда одобрялась. Когда сгорел корвет «Фершампенуаз», сгорел не от небрежного исполнения устава командиром, а, напротив, вследствие педантического соблюдения его, — и когда, несмотря на это, аудиториат присудил командира, прослужившего 30 лет, к разжалованию в матросы, князь поручил мне выбрать из архива все судные дела о крушениях во время Екатерины. Из них князь выбрал два.

Екатерина, имевшая врожденную боязнь воды, с великим усилием решалась на плавание; один раз решилась на это, и, как нарочно, фрегат ударился об мель. Императрица — в обморок. Очнувшись, она сказала с гневом: «Арестовать лейтенанта!» Когда поднесли ей сентенцию морского суда на конфирмацию, она положила следующую резолюцию: «Для благородного офицера самое тяжкое наказание быть арестовану в глазах императрицы, — а потому более не наказывать».

По другому делу, где корабль потерпел крушение, Екатерина, в день Пасхи, написала: «Для праздника Христова прощаются!»

Князь понес эти дела вместе с докладом о «Фершампенуазе» на Страстной неделе, но это было принято очень дурно, потому что «то, что было простительно за 80 лет, — теперь непростительно».

Охтянин Тарасов поставкою паркетов и мебели разбогател и вздумал освободиться от звания охтинского поселянина, вопреки закону Петра I, основавшего это поселение для вечной прочности флота, со строжайшим запрещением увольнять кого бы ни из этого звания. Он поднял на ноги весь город и весь двор. Князя просили о нем великие княгини и великие княжны; государь говорил князю Меншикову, что ему не дают покоя; Перовский, умирая, просил князя не упрямиться, полагая, что от этого дела зависит его собственный кредит. Дело дошло до Государственного совета. Барон Корф, государственный секретарь, сказался больным в день доклада его; весь Государственный совет полагал освободить Тарасова; один Меншиков утверждал, что одно исключение поведет к уничтожению всего учреждения Петра Великого. Государь согласился с Меншиковым, но дворец разгневался. Стоило труда! Не успел князь уехать из Петербурга, как Тарасова освободили!

Следующий случай еще важнее: императрица давала вечер в Монплезире и желала, чтобы кадеты морского корпуса выехали на катерах с песнями; она приказала статс-секретарю Гофману сказать князю Меншикову, чтобы он сделал о том распоряжение. Князь обиделся; он отвечал Гофману, что кадеты дворяне, что родители их вверили правительству для того, чтобы образовать из них защитников отечества, и что потому он не считает себя вправе употреблять их официально как песенников, но советовал Гофману попросить командира эскадры, чтобы он пригласил кадетов гулять на катерах: «Когда катера подойдут, вышлите им фунтов 10 конфет и попросите, чтобы спели: так дело устроится». Гофман донес императрице, что Меншиков не считает себя вправе высылать кадетов для публичного пения.

Она прогневалась и послала его к государю. Государь отозвался, что об этом надо сговориться с Меншиковым. «Я был у него, государь!» — «Ну, что ж он говорит?» Гофман передал первую половину отзыва князя. «И он совершенно прав!» — сказал государь. Песен на воде не было, но зато во дворце стали напевать на Меншикова без умолку.

Травимый, как дикий зверь, Меншиков пришел в ожесточение. Государь написал собственноручно программу батальонного учения канонерской флотилии и прислал к нему при очень любезной записке, где писал, что желает общими силами уладить это в свободное для него и для князя время. Князь написал ответ, что как он часто бывает болен, то не изволит ли государь предпочесть графа Гейдена, эскадр-майора. Я изъявил князю свое удивление. Он отозвался с горькой успешной:

— Граф Гейден интригует против меня, но не находит довольно случая: я хочу доставить ему удобный случай.

Сильнейший же удар нанесен князю Меншикову назначением великого князя, генерал-адмирала, в его товарищи. Великий князь считал себя если не старшим, то равным князю Меншикову и обижался, что он не советуется с ним предварительно о делах, подносимых государю. Помню, как один раз приезжал Лутковский к князю по поручению генерал-адмирала — выразить ему неудовольствие его высочества. Князь сказал Лутковскому:

— Пусть его высочество сам мне скажет это; я возьму его за руку и отведу к папаше.

Я неоднократно советовал князю отказаться от морского управления. Князь утверждал, будто он это и делал, но без успеха; будто он говорил государю, что «два флага вдруг на грот-мачте развеваться не могут», будто он при генерал-адмирале просил государя оставить его при Финляндии и на отзыв государя, что не имеет, кем заменить его, указал на его высочество как на особу, вполне могущую управлять министерством, но государь отозвался: «Как? Этому мальчику?!» Все это так, но тем более следовало настаивать, и если бы князь желал уйти серьезно, то, конечно, сумел бы достигнуть цели. Дело в том, что искусство уходить — трудно!

Никто, однако, не может отрицать в князе Меншикове гражданского мужества, хотя он по наружности, являясь на разводы, на рекрутские смотры, имеет вид мелочного куртизана. Припоминаю случай, в каком не все поступили бы, как Меншиков.

Государь передал ему записку неизвестного, доказывавшую, что министр народного просвещения Уваров поощряет в журналистике статьи республиканского направления или раздражающие, — передал с тем, чтобы в особом комитете под председательством Меншикова рассмотреть действия Уварова. «Я ему покажу! — заключил государь. — А вашу светлость прошу со мной не шутить; я знаю, что у вас всегда правы те, которые передо мною провинились!» Это уж было слишком.

Неизвестный автор был барон Модест Корф, страдавший издавна не удовлетворенною страстью быть министром. В комитет посажены: Бутурлин (историк военный), граф А. Г. Строганов, барон Корф, Дубельт (начальник штаба корпуса жандармов), Дегай, статс-секретарь, приятель Корфа, а я, правитель дел, запасся журналами за три года и стал перелистывать их. Дубельт указал на статьи Белинского, действительно скверные; Корф молчал и удивлялся, с чего взяли всю эту историю; Дегай прочитал из «Отечественных записок»: «Молодой человек, оставя школьную скамью, находит свет не таким, каким он представлял его себе; он озирается, иногда озлобляется, иногда делается врагом общества…» Зашумели!

По странному случаю, я читал эту статью, разбор детских повестей Чистяковой. Рецензент, хваля эти повести, говорил, что у нас не довольно обращают внимание на то, чтоб юношеству дать правильное понятие о свете; оно, оставаясь без руководства, создает себе свет идеальный, непохожий на свет действительный; оттого молодой человек, оставляя… — далее по тексту. Я заявил это комитету: Дегай прочитал только конец и таким образом бросил на всю статью ложный свет.

Дегай обиделся, оспаривал мое право вмешиваться в диспуты членов, на что я доложил, что не изъявлял мнения, а только представил справку. Сеть раскрыта; председатель предложил членам разделить между собою журналы и просмотреть их. Он хотел выиграть время.

Между тем он поручил мне съездить к Уварову, предупредить его об интриге и просить у него каких-нибудь положительных средств к его оправданию. Уваров дал мне с десяток делопроизводств, в которых я нашел собственноручные брульоны, где он «очень сильно подтверждает цензурному комитету не допускать ни в журналах, ни на сцене опозорения высших сословий или осмеивания чиновников высшей иерархии». Меншиков повез эти дела к государю. Государь отозвался: «Я вижу, что его оболгали», — и члены комитета получили повестки, что по высочайшему повелению комитет считается закрытым.

Наконец, к врагам князя Меншикова присоединился и Клейнмихель, слабый для защиты его, но опасный в толпе нападающих. Вражда произошла совершенно независимо от Меншикова. Он стоял на набережной, опершись на парапет, и смотрел на достраивающийся Николаевский мост. В то время ударяет кто-то его по плечу: это государь, вышедший из экипажа.

— Что ты делаешь?

— Гляжу на мост.

— Что ты думаешь?

— Ничего, государь, смотрю как любопытный.

— Нет, я видел твою гримасу: значит, думаешь!

— Я размышлял, государь, о возможностях. Мост построен на сваях в 30 футов вышины; сваи эти связаны железными обручами и залиты пуццоланом, так что теперь представляют сплошную массу, но дерево никогда не теряет упругости; каждое движение экипажей производит дрожание, как это заметно и в каменных домах. Мне приходило на мысль, что если от этого дрожания отделятся небольшие зерна гидравлической извести, вода тотчас вымоет их и оставит пустоту, а от этого дрожание усилится и усилит отделение извести. Я спрашивал себя, сколько лет пройти может, пока обнажение свай сделает их способными к вибрации, опасной для целости моста.

— Ты совершенно прав! Это ясно как день.

— Государь, — сказал князь, — во всяком случае, вопрос о прочности может родиться не прежде 50 лет.

Государь, приехав во дворец, телеграфирует Клейнмихелю: «Меншиков доказал мне, что твой мост провалится».

Можно себе представить его трепет и гнев. Он скачет во дворец; государь рассказывает ему суждение Меншикова; тот не понимает ни слова! Клейнмихель собирает комиссию из 10 генералов и 20 штаб-офицеров для освидетельствования прочности работ. Комиссия написала толстейшую тетрадь, в которой доказывала, что материалы самого лучшего качества, что работы превосходны и т. д. и т. п., и с драматизмом заключила, что одна злоба или интрига осмелится выставить свое жало против этой добросовестной работы. Клейнмихель с торжеством посылает доклад государю и получает обратно с резолюцией: «Ты меня вовсе не понял, — и делу конец».

Как бы ни было, Меншиков, видимо, лишился благоволения царского, но государь был такой патриот, что, дозволяя себе иногда против лиц, его рассердивших, некоторые несправедливости, никогда не устранялся от советов, если считал их умными. Он был так честен, что никогда не бросал старого слуги отечества, хотя и не благоволил к нему. Досаду свою на Меншикова государь не скрывал, но, когда возбуждался серьезный вопрос, он не решал его, не спрося Меншикова, что он думает. Браня его, он между тем склонялся почти всегда на сторону Меншикова в советах. Доклады Меншикова были ему приятны; на балах, когда государь бывал озабочен какой-либо вновь полученной депешей, он подзывал Меншикова и с ним совещался. Можно сказать: с его врагами он жил, — с ним он царствовал, с ним и с Паскевичем, когда он бывал здесь. Ясно, что надобно было удалить Меншикова; этим достигались две цели: отлучение его слова от слуха царского и фактическое введение его товарища в управление министерством.

Случай представился: государь возбудил восточный вопрос и хотел послать Орлова в Константинополь, сказав, как обыкновенно, свои мысли князю Меншикову. Вот что я писал в докладе государю, по поручению князя: «Время для возбуждения этого вопроса кажется вообще неудобным, но если ваше величество остановились на исполнении своего намерения постановить ультиматум, то не изволите ли отложить это до июля месяца. В июле черноморский флот крейсирует ежегодно море для практики. Послу вашего величества останется только приказать следовать флоту за ним к Босфору; тогда законные требования вашего величества, подкрепляемые присутствием 1000 орудий, получат надлежащий вес пред Диваном, колеблющимся под влиянием Франции и Англии». Это не слово в слово, но совершенно точно по содержанию, и, кажется, писано было 11 января.

Нессельроде, боявшийся взрыва и не доверявший умеренности Орлова, старался об избрании Меншикова для этого чрезвычайного посольства. Киселев, который тоже был ввиду, отклонил от себя это поручение, и Меншиков назначен. В это время постиг его сильнейший припадок подагры; он пролежал три недели и отправился в Севастополь уже в распутицу.

Едва он выехал и едва прошел месяц, в который государь ожидал подписанного фирмана, все бросилось чернить его, кроме Нессельроде, но последний и сам утратил уже свой политический вес; со времени 1848 года, когда, не знаю почему, мы думали, что Австрия добровольно будет нам целовать ноги, — военная партия прозвала Нессельроде австрийцем; Орлов острил на его счет, называя его prince Circuliaski, — и государь мало его слушал. Управляющий морским министерством «приготовился» к обороне и говорил самодовольно про англичан и французов: «Милости просим!» Вице-адмирал Корнилов, выведенный Меншиковым в люди, писал сюда на него жалобы; сухопутные начальники тоже.

Государь, посылая флигель-адъютантов своих, отзывался с такою досадою о князе Меншикове, что эта молодежь не церемонилась с главнокомандующим. Государь требовал от князя партикулярного сообщения своих мыслей; князь Меншиков не отвечал на это с должною откровенностью, и государь гневался еще более; дисциплина ослабела; отдельные войсковые начальники портили дело; пороху было недостаточно; ругательства сыпались на князя при дворе, в салонах, в клубах и в газетах. Меншиков писал из Севастополя: «Коцебу описал год своей жизни! У меня имеется такой же, но я помолчу».

Наконец дошло до того, что приказано было сказать Меншикову, что если он видит свою неспособность, то долг его — проситься в отставку, — а Меншиков отвечал на это, что военный, стоящий под бомбами, не имеет права проситься в отставку, но что если его величество убежден в его неспособности, то напрасно медлит отставление его без просьбы.

В Севастополе комендант не дал главнокомандующему камень для оборонительных работ, говоря, что без разрешения военного министра не может выдать камень, заготовленный для оборонительной казармы. Из Петербурга не давали ему даже канцелярии. Князь Меншиков писал мне 17 октября 1853 года: «Восемь месяцев, как печать занимается мною, и с этих пор я стал совершенно равнодушен ко всему, что про меня говорят, пишут и печатают, так же как и к постановке меня на сцене г-жой Блудовой и к злословию Д. Нессельроде (сына канцлера, отъявленного дурака) и барона Мейендорфа. Я устал физически и нравственно среди странствований, которые я обязан делать; я обременен громадной корреспонденцией, как французской, так и русской; мои письменные документы, со времени моего возвращения из Константинополя, составляют груду более 700 листов. Не имея ни секретаря, ни чиновника, я вынужден составлять и переписывать все сам; писарь Лялин — мой единственный помощник. Много раз я проводил в день за моим письменным столом по десяти часов и даже более». И в этом жалком положении он был еще в состоянии шутить. Он оканчивает это письмо словами: «Пора кончить это длинное письмо; это почти по-воронцовски, который пишет мне послания от 12 до 22 страниц!» Но ни заботы, ни огорчения не заглушали в нем доброго участия и приветливости. Передо мной письмо его от 9 декабря 1854 года, когда половина Севастополя уже пылала. Меншиков пишет мне: «Я с удовольствием узнал, что вы получили Владимира 2-й степени и что ценят ваши таланты и вашу службу. Напомнив о себе вашей дружбе, доказательства которой вы мне давали столько раз, я возвращаюсь на бастионы, бомбардируемые неприятелем».

Великий князь Константин Николаевич послал к нему Комовского без просьбы князя. Князь писал мне: «Флюгарка может быть мне полезна; она покажет, с какой стороны дует ветер».

В 1855 году, в минуты, когда кончался император, Меншиков был уволен от звания главнокомандующего, — и странно, в тот же день, почти в тот же час, как государь отдавал Богу душу в Петербурге, — Меншиков сдавал команду по болезни и лежал без признаков жизни перед А. Д. Крыловым, сидевшим у постели в недоумении, перед трупом или перед живым сидит он! Так Меншиков предупредил фактически свое увольнение.

Два года перед сим я выражал в своих воспоминаниях, что первое десятилетие царствования Николая было эпохой приведения в порядок дел империи и что с 1835 года началась другая эра. Перечитывая теперь свои записки и приводя на память события, я не только не беру назад своего заключения, но дополняю его, — я скажу, что это царствование разделяется на три периода равной длины во времени: период возвышения, период кульминации и склонения и период падения.

С 1835-го по 1845 год — торжество внешней силы государя, отсюда преувеличенная самонадеянность и вследствие того упадок внутренней политики. В Петербурге сходили со сцены верные и умные помощники государевы и заменялись эгоистами, или алчными, или бездарными, — но еще настолько сохранившими чувство собственного достоинства, что вели интриги только в своем кругу.

С 1845-го или 1846 года эти вельможи или временщики привлекают в свое сообщничество канцелярскую грязь: Киселев входит в сообщничество с подлыми чиновниками, как Заблоцкий и пр., чтобы водворить демократические начала; Орлов вступает в заговоры с Суковкиными и Гвоздевыми; Чернышев учреждает золотопромышленную компанию из себя, Позена, Брискорна и Якобсона, своих подчиненных, — словом, обманывает государя сообща с канцеляриями.

С этого же времени начинают навевать с Запада и проникать в Россию болезненные доктрины новейшей либеральной школы, учение своеобразного деспотизма, отрицающего историю и боготворящего деньги, кидающего грязь на памятники и преклоняющегося перед миллионерами. Предание, патриотизм, чувство чести, любовь славы, все силы, возбуждающие духовную природу человека, под влиянием которых государственные люди жертвуют достоянием и жизнью отечеству, уступили место любостяжанию. В вопросах об улучшении администрации или финансов никому не приходило в голову искать улучшения нравственности чиновников в возвышении их политического значения; все толковали о самостоятельности, в смысле материального довольства. Никто не вспомнил, что человеку присуще чувство привязанности к своему творению, что он любит собаку, им излеченную, деревцо, спасенное им от засухи, что человек любит то, что ему отдано на веру и над чем он трудился. Проповедовали только возвышение окладов как единственный рычаг, одушевляющий силы человеческие.

На таком основании вместо того чтобы вывести чиновников из рабства, вывести честных людей из мелочного контроля и оскорбительного начета за копейку, чтобы дать каждому известную сферу деятельности по закону, — вместо того чтобы верить незапятнанному дворянину более, чем нечесаному становому приставу, — начали увеличивать штаты, — и как увеличивать! Не повсеместно, а только «для привлечения лучших людей» в какое-нибудь привилегированное управление, — как будто государство может благоденствовать, когда в одну часть управления собраны все лучшие люди, а во всех других — оставлены негодяи, не говоря уже о том, что добытое места с высшим окладом весьма мало доказывает доблесть добившегося.

Такую канцелярскую политику провозгласил прежде всех Киселев при учреждении министерства государственных имуществ. Этот полицейский способ улучшения нравственности администрации увенчался таким успехом, какого следовало ожидать от подобных мер. В министерство попали Гамалея, Карнеев, Заблоцкий — грабители-циники. Во всех палатах воцарилось взяточничество; даже крестьяне в волостных правлениях до того развращены, что брали взятки не для кабака, не для наживы, а чтобы распивать шампанское; недоимки оброков возрастали с году на год, несмотря на то что продавали крыши за недоимки. В 1857 году сложено недоимок с 9 миллионов душ государственных крестьян 11 миллионов рублей, тогда как на 11 миллионов душ помещичьих было в недоимке 3 1/2 миллиона. При первом заподряде рабочих-землекопов подрядчиками департамента железных дорог управляющие палатами потребовали с них взятки по 1 рублю с человека (60 тысяч человек), а когда подрядчики не согласились дать это, то палаты вошли с докладом к министру, что подрядчики департамента приезжают в селения в Масленицу, спаивают крестьян и заключают с пьяными контракты, для них убыточные. В попечении о благе крестьян палаты находили полезным постановить, чтобы только те контракты считались действительными, которые будут утверждены палатою или окружным начальником.

Умный Киселев, которого чиновники водили за нос, как глупца, понес представление к государю и испросил высочайшее его утверждение. На следующий год чиновники прямо объявили нашим подрядчикам Шарвину и К°, что за наем каждого рабочего им следует 3 рубля, и объяснили, что они так уладят, что это им самим будет прибыльно. И сдержали слово: в первые большие заподряды Шарвин платил белорусскому рабочему в лето 52 и 53 рубля, а в этот год чиновники выставили им рабочих за недоимки по 48 рублей; следовательно, подрядчики, приплачивая 3 рубля взятки, сберегали еще 1 или 2 рубля, но зато рабочие лишались от 4 до 5 рублей. Честный Шарвин возмущен был этим грабительством; пошел жаловаться Киселеву; этот поднял шум, который кончился ничем, но чиновники возвысили таксу.

Я узнал об этом по следующему случаю. Подрядчики наши имели по контракту право получать на задатки каждую весну 300 тысяч рублей без залога. Кажется, в 1849 году Клейнмихелю вдруг вздумалось не давать им этих денег, потому, говорил он, что в случае неисправности не из чего было бы взыскать. Видя, что образумить его невозможно, я предложил ему послать чиновника с деньгами, с тем чтобы он расходовал их по указанию подрядчика, но только для задатков рабочим. Сначала подрядчики были очень благодарны за эту согласительную меру, но на другой день явились ко мне и изложили свое недоумение, как будет чиновник записывать в шнуровую книгу взятки, которых надобно раздать 120 тысяч рублей.

Я пересказал это Клейнмихелю, и он стал в тупик; сердился, ругался, ходил по кабинету и кончил откровением, что «тут делать нечего! надо дать 120 тысяч рублей!». Я послал с подрядчиками графа Гейдена, дав ему 180 тысяч рублей с книгой и самим подрядчикам 120 тысяч рублей. Вслед за тем я оставил должность директора, но граф Гейден, не зная еще об этой перемене, уведомлял меня письмом о ходе найма и доносил, что взятки кому следует розданы.

Таковы были подвиги «лучших людей» в министерстве государственных имуществ; но первый шаг сделан, — второй не заставил долго ждать себя. Все министерства возопили, что у них берут лучших людей и все сравнены в штатах с министерством имуществ; приманка уничтожилась обобщением права, а на государственное казначейство легло новое бремя.

Затем министерство военное нашло, что ему особенно нужны лучшие люди: Позена было недостаточно. Возвысили оклады военного министерства, а вслед за сим оказалось, что лучшие люди все налицо, и прежние чиновники продолжали наживаться от подрядов — при высших окладах. За этим министерством потянулись другие, — новая нивелировка, новый расход по бюджету. Возвышение окладов сделалось мерилом политической силы министров, и они пошли обгонять друг друга. Когда начальником морского управления стал великий князь, он возвысил оклады настолько, насколько его особа была выше всех других.

Не так действовал Канкрин, насадивший своими руками парки Лесного института и Александровский, а между тем Канкрин чаще терпел поражения, чем Вронченко.

Так опутывали новые дурные элементы нашего честного государя, который 30 лет трудился и мучился, для того чтобы на смертном одре убедиться, что он ошибся! И это тяжкое возмездие понес он за одну главную ошибку: за то, что вверился льстецам более, чем откровению правды.

Департамент железных дорог открыл мне все язвы нашей администрации, но открыл и то, что многие язвы исцелимы.

При торгах на перевозку рельсов из Кронштадта к петербургской станции состязание остановилось с повышением на 2 копейки с пуда. Заметив одну честную физиономию, я спросил у этого господина, отчего цена так дорога для нас, когда мне известно, что купцы платят по 4 копейки ассигнациями. Он отвечал, что в условиях сказано: в случае погибели перевозного судна подрядчик ставит вместо утонувших рельсов другие. «Откуда же нам их взять? — говорил он. — Нам даже не позволят выписать их из-за границы». Я приказал исключить это условие. Начальник хозяйственного отделения стал протестовать, доказывая, что это противно пользам казенного интереса. Я велел записать его протест в журнал и то, что я оставил его без уважения; стали торговаться, и цену сбили до 4/7 копейки с пуда. Это составляло (на 5 миллионов пудов рельсов) больше 62 тысяч рублей экономии против прежней цены.

Случилось, что 1200 штук потонули; я нанял водолазов, которые вытащили рельсы, и заплатил им 200 рублей, и эти 200 рублей хотели начесть на меня, не сказав спасибо за сбережение 62 тысяч рублей! Разумеется, мое усердие несколько охладилось чувством самосохранения.

В контракте было сказано: перевозка не более 1 500 000 пудов в год. Реформа Пиля была причиной, что кердифский поставщик рельсов Guest не мог зафрахтовать судов более как на 300 тысяч пудов. Я позвал перевозчика рельсов от Кронштадта и объявил ему это, чтобы он не заподрядил лишних судов. Он благодарил меня за предупреждение, но когда я предложил ему дать мне подписку, что он претендовать не будет на столь малую пропорцию, он объявил мне, что эта подписка будет стоить 10 тысяч рублей. Подрядчик, требующий взятку с директора департамента! Я его разругал и объявил, что притеснять его не буду, а прикажу только, чтоб ему выдавали деньги на 10-й день, как контрактом условлено, а не на 3-й, как ему выдавали доселе. Он кинулся мне в ноги, говоря: «Берите с меня что хотите, — только не погубите!» Я прогнал его и, разумеется, угрозы не исполнил.

После того этот Полосухин верил в меня, как в Евангелие; он подрядился развозить рельсы и поперечины для железной дороги, а когда пришлось класть их и вообще делать верхнее полотно, департамент встретил затруднение. Никто не явился к торгам на это неизвестное в России дело, кроме американцев, которые просили 3600 рублей с версты, тогда как, по расчету департамента, эта работа должна была стоить около 2000 рублей. Я позвал Полосухина и просил его взять работу за 2 тысячи рублей. Он стал отказываться, говоря, что вовсе не знает, чего такая работа будет стоить, но когда я ему дал честное слово, что он в убытке не будет, он отвечал мне: «Слово ваше для меня дороже, чем мои расчеты; вы говорите, убытку не будет, — беру! Только прибавьте 100 рублей» (без этого русский человек не может обойтись). Я был рад, что нашел охотника; заключили контракт; Полосухин разбогател, а казна выиграла по этой статье 800 тысяч рублей.

Узнав, что я оставляю департамент, подрядчики-мужики пришли ко мне благодарить за справедливость, и бородач Полосухин сказал: «Самое верное доказательство, как мы вас уважаем, что пришли к вам «с пустыми руками», и очень желали б благодарить, да не посмели». Я видел из этого, что подрядчики в России плуты оттого, что плуты чиновники.

Неприятности с графом Клейнмихелем усиливались. Гамбс, мебельный мастер, рассказал мне, что Клейнмихель при нем и при Погребове ударил карандашом по носу полковника Кроля, моего вице-директора, и что Кроль сказал: «Помилуйте, ваше сиятельство! Я 30 лет в службе, я полковник, у меня Владимир на шее», — а Клейнмихель отвечал: «Врешь! Ты дурак в полковничьем мундире!» Я отправился к графу просить, чтобы он взял от меня полковника Кроля и дал мне другого вице-директора.

«Отчего?» — спросил граф. Я отвечал, что Кроль, вероятно, и ему известен как человек замаранной нравственности, коли он обращается с ним так, как было при Гамбсе и Погребове, и что я не могу иметь своим помощником человека, публично обесчещенного. Граф перевел Кроля в департамент проектов и смет, мне дал, по моему желанию, милого Латраверса, — но в душе готов бы был истребить меня, по крайней мере в эту минуту.

Между тем дела более и более путались; главноуправляющий более и более произвольничал. В первые годы я удерживал его от несправедливости, делая вид, будто считаю за ним рыцарский характер; он дорожил таким мнением и остерегался, — но, «прорвавшись» один раз, он перестал уже церемониться и обсчитывал подрядчиков напропалую. Дирекция работ, северная, стала насчет всех подрядчиков действовать сама, прежде чем департамент объявлял их несостоятельными; вместо выдачи квитанций, по которым департамент должен был расплачиваться, Мельников требовал денег туда, о чем Клейнмихель давал предписания департаменту, несмотря на его резкие протесты. Шарвин, 40 лет считавшийся патриархом честности, молил о выдаче ему 300 тысяч рублей в счет квитанции, чтобы расплатиться с рабочими; департамент настаивал на скорейшем доставлении квитанций, просил графа, жаловался ему, — все напрасно! Старик Шарвин умер с горя, а через год оказалось, что было ему недоплачено 1 200 000 рублей. Инженеры тратили на местах сотни тысяч; обтесанный гранит называли необтесанным; материалы, забракованные у одного подрядчика, принимали на счет другого, смежного. Сметных денег опять не хватало.

В Главном комитете при чтении сметы сумм, нужных на достройку дороги, Вронченко играл роль шута. Услышав большую сумму, мною названную, он комически подпрыгнул на стуле, — общий хохот!

Успех поощрил его добрую волю, и он после каждой цифры прыгал на стуле, сидя делая полуобороты то вправо, то влево. Комитет наслаждался!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.