Глава X
Глава X
Моя деятельность по заведованию финляндскими делами — Отношения к князю Меншикову — Я делаюсь властью — Возрастающее влияние Чернышева — Его антагонизм с Меншиковым — Назначение Перовского оренбургским генерал-губернатором — Увольнение министра внутренних дел и финляндского генерал-губернатора Закревского — Назначение князя Меншикова финляндским генерал-губернатором — Характеристика его — Перемена в государе — Интриги приближенных к нему лиц — Новые министры — Воронцов — Посылка меня в Николаев — Неудачные смотры — Отставка Муравьева — Мое знакомство с Клейнмихелем — Моя служба у графа Орлова — Князь Друцкой-Любецкий — Падение ассигнаций — Комитеты — Анекдоты о Паскевиче
Вступив в заведование финляндскими делами, производившимися в Петербурге, я ограничивался сначала принятием приказаний князя Меншикова и их исполнением, но при этом я, как и прежде бывало, позволял себе с ним спорить; в морских делах предметы моего сопротивления были ничтожны; в финляндских же, где дела были посерьезнее, я не только оспаривал, но и не соглашался, до тех пор отлагая исполнение, доколе не истощал всех способов убеждения. Очень часто, даже по большей части, я одерживал верх. Князь был так умен и так благороден, что вовсе не сердился за то, что я доказывал ему неправильность его взгляда; напротив, после каждой моей победы он усугублял свое ко мне доверие и расширял круг моего полномочия.
Не прошло года, как я переменил весь порядок течения дел: я не докладывал ему вступающих бумаг; распечатывал их, собирал сведения, приготовлял исполнение и, когда все было готово, докладывал, какая поступила бумага, какие я требовал сведения, к какому пришел заключению и в каком содержании приготовил бумаги для его подписания. Князь выслушивал проекты, делал в редакции изменения или подписывал их тотчас. Таким образом я вошел в непосредственное сношение с местными властями.
Сперва сношения мои ограничивались запросами или требованиями от имени его светлости; потом я вошел в партикулярную переписку с губернаторами, сенаторами, епископами и архиепископами. Вообще круг действия петербургской канцелярии изменился. До меня управлял ею Бахтин; предметы канцелярии были: секретная переписка и переделка редакции. При мне, когда собираемые мною сведения наводили меня на мысли об улучшении или поддержании какой-либо части, канцелярия принимала инициативу. Несколько распоряжений по мыслям, родившимся в Петербурге, хотя князь тщательно скрывал их место рождения, побудили многих лиц приехать для объяснения со мной, и даже если они являлись для объяснений с князем, — прежде стараться уговорить меня. Скромное мое жилище в доме начальника морского штаба наполнялось посетителями, статскими — большею частью по делам общественным, военными русских войск — почти исключительно по делам наградным. Почтовая переписка на французском и немецком языках расплодилась ужасно. Статс-секретарь финляндский присылал ко мне беспрестанно своих первых секретарей; все, что нужно было выпросить у князя, выпрашивалось прежде у меня: я сделался властью.
К такому положению моему содействовало и то, что кредит князя начал с 1835 года понижаться, что его весьма беспокоило. С 1835 года начало возрастать влияние графа Чернышева. Приготовляя пером Позена новые проекты военного управления или войсковых заготовлений, — вернее, подписывая проекты Позена, — Чернышев — вернее, Позен — умел очень ловко выманивать у государя солидарность его в этих вымыслах, и как государь любил единство и даже только однообразие, имевшее вид единства, то все, что он утверждал по военному ведомству, приказывал распространять и на морское. Таким образом Меншиков из самостоятельного начальника морских сил становился копиистом Чернышева. Этого одного было достаточно, чтобы взволновать его самолюбие, но, кроме того, под этою копировкою скрывались величайшие затруднения. Если на морское ведомство распространялось что-нибудь хорошее, заслуга оставалась за Чернышевым; если дурное — флот роптал на Меншикова; а Меншиков, отстаивая флот, терял расположение царя; так кредит его обрушивался с двух концов. Но что еще хуже — Чернышев лгал государю с изумительною наглостью, а князь этого не умел.
Не могу забыть доселе один случай. Чернышев представил государю, что существующий порядок казенных заготовлений через русских подрядчиков вреден; что они обходятся дорого казне, а барыши не делятся с крестьянами и другими первыми производителями, что гораздо лучше покупать из первых рук, хоть по мелочам; что военное министерство сделало опыт, и он удался необыкновенно, — и все мужички благословляют государя. Государь в восхищении. Посылает доклад к князю Меншикову с приказанием немедленно ввести такой порядок и по морскому ведомству. Князь просит Чернышева прислать ему правила или инструкции для такого способа заготовлений. Ответа нет; пишет вторично, — Чернышев отвечает, что таких правил нет; справляется, как и где заготовлен последний провиант для войск, — оказывается, что вся поставка отдана одному Кузину, миллиона два четвертей муки! Это значило купить из первых рук!
Князь ненавидел доносы, но в этом случае дело шло не о доносе, а о невозможности исполнить монаршую волю. Князь при первом докладе сказал государю, в каком положении дело, то есть, что правил нет и что заготовления делаются еще по-старому, умолчав из деликатности о том, что новость заготовления состояла в отдаче почти всего продовольствия армии в одни руки. И это сошло с Чернышева как с гуся вода: вероятно, отолгался!
Между тем борьба между ними сделалась ожесточеннее; Меншиков усилил насмешки над париком Чернышева, а тот, гораздо практичнее, подрывал грунт под ногами Меншикова. На стороне князя была правда, на стороне Чернышева — сила. Князь имел один доклад в неделю; Чернышев ходил с докладом ежедневно. Меншиков беспрестанно отказывал дамам, высоко стоящим, в их покровительных просьбах; Чернышев шел этим просьбам навстречу. Первый сидел с утра до вечера за бумагами, последний посещал все вечера и везде закидывал удочки себе, рогатины — князю.
В 1835 году Перовский сделан оренбургским генерал-губернатором, и это сыграло важную роль в политической жизни Меншикова. Перовский был пылкий рыцарь без страха и упрека, обожавший князя Меншикова. Его свобода слова была всем известна. Узнав о каком-нибудь наговоре на князя Меншикова, Перовский был в состоянии вбежать к государю без доклада, чтобы сказать ему, что это ложь. Он был так же деятелен в посещениях света, как и Чернышев, но умнее его и неизмеримо уважительнее. Оттого Перовский был щитом Меншикова. С отъездом Перовского оплот князя Меншикова сокрушился.
К Чернышеву присоединился князь Воронцов, тоже лгун, — этот ловчее, тот наглее. К ним пристала старая месть Грейга; под его председательством сочинили нормальную смету морского министерства, по которой ассигновано было: на Балтийский флот, с 27 экипажами, с 27 линейными кораблями, со всем главным управлением и с флотилиями Каспийскою, Байкальскою, Охотскою и Архангельскою, — 11 миллионов рублей ассигнациями, а на Черноморский флот, с 15 экипажами и 15 линейными кораблями, — 9 миллионов рублей ассигнациями, всего 20 миллионов ассигнациями, или меньше 7 миллионов рублей серебром (теперь без Черноморского флота — 23 миллиона рублей серебром), отчего, естественно, суда балтийские были плохи и офицеры балтийские менее довольны князем Меншиковым, чем черноморские — Лазаревым.
Закревский был тоже врагом Меншикова, которому приписывал свое увольнение со службы, но совершенно неосновательно. Я, как сегодня, помню рассказ князя Меншикова, воротившегося от государя. Меншиков говорил мне озабоченно: Закревский написал государю письмо, которым просит увольнения от звания министра внутренних дел и финляндского генерал-губернатора (в 1831 году после холеры) в предположении, что государь им недоволен. Между строчками это значило: я надеялся получить ленту, но не получил; дайте мне ее, пожалуйста. Письмо это подано было государю в то время, когда ему докладывал Меншиков. Государь, подумав, сказал:
— Закревский просится в отставку; я никого не удерживаю; министр внутренних дел у меня есть. Меншиков, возьми Финляндию! Я всегда думал, что это управление ближе всего входит в те руки, в которых мои морские силы.
Меншиков отозвался государю, что он не может взяться за это, что он все еще учится морскому делу, которого не знал вовсе, когда его величество дал ему это управление; что он не знает и Финляндии и опять должен учиться, а между тем не имеет довольно времени и для дел морского управления. Государь поручил ему назвать кандидатов.
Князь говорил мне: «Я уверен, что это комедия, что государь не примет моих кандидатов и навяжет мне Финляндию».
На следующее воскресенье князь позван к государю; он назвал троих, из которых помню Дена и Берга, но государь никого не принял, и Финляндия возложена на князя Меншикова. Закревский, выйдя в чистую отставку, рассердил государя. Однако же, давая великолепные балы, он понемногу привлек к себе царскую фамилию и получил вес.
Так Чернышев, Воронцов, Закревский, Грейг и куча недовольных особ женского пола составляли батарею против Меншикова; за ним, или с ним, — ни души! Ибо если нельзя без вопиющей несправедливости сказать, что Меншиков не был вполне благороден по правилам, то нельзя также, без слепоты, не сознаться, что он обладал особенным искусством отталкивать от себя людей теплого чувства; довольно было сделать ему слабую демонстрацию дружбы, чтобы он скривил рот или пустил шуточку. Это последствие философии Ларошфуко, которой он начитался в молодости, и тех обманов, которых неоднократно был жертвою. Добрые волнения души возбуждали в нем ложный стыд.
Мне случилось войти к нему вслед за Перовским, приходившим прощаться; увидя меня, князь нагнулся, как будто отыскивая что-то на нижней полке этажерки, и утер слезу. Я спросил его, зачем он так старается скрыть то, что изобличает доброе человеческое чувство, и притворяется худшим.
— Ах, друг мой, — отвечал князь, — когда вы доживете до моих лет, то увидите, что человеколюбие не заслуживает, чтобы заботились о его одобрении.
С 1875 года, по моему мнению, начал совершаться переворот и в самом государе. Из министров первого десятилетия его царствования Меншиков был один, восстановленный государем; прочие достались ему в наследство.
Нессельроде, лицо историческое, которого достоинство оспаривать никому и на мысль не приходило; Канкрин, пред высокой личностью которого государь смирялся и пред которым охотно сознавался в своей финансовой несостоятельности; Лобанов, министр юстиции, Закревский, внутренних дел, — люди пустые, но они выбыли мимо воли государя.
Дашков и Блудов заместили уже впоследствии их и были рекомендованы Карамзиным. Бенкендорф, шеф жандармов. Все были люди безупречные, не доктринеры, не реформаторы, не временщики. Государь не имел надобности направлять их. Когда Чернышев своею пронырливостью и бесстыдно-ловким пером Позена проложил себе дорогу к государю, начались проекты и преобразования, которых заднею мыслью была систематическая нажива на казенных заготовлениях. Аппетит приходит во время еды.
Провиантские и комиссариатские операции стали тесны для деятельности прожектеров; надо было дать что-нибудь и полевым инженерам, и выдумали постройки; нужны были деньги больше сметных — сочинили займы министерств и назвали такие постройки в долг — «даром потомству», а чтобы оградить себя от протестов Канкрина, стали шептать государю, что теперь он сам может судить о финансовых мерах и не всегда слушать советов человека, бесспорно, умного, но, очевидно, упрямого. Проекты Позена с изумительною наглостью были названы в докладах и положениях «мыслями, преподанными вашим императорским величеством», и под этою фирмою они не могли уже подвергаться той резкой критике, какой заслуживали.
Так Чернышев, сам орудие Позена, вливал ежедневно тонкий яд в патриотическое сердце государя и раздувал жар его врожденных слабостей. Государь любил все колоссальное. Он, по страсти, строил бы все здания монументальные, какою была собственная его особа, но его честное сердце не дозволяло ему удовлетворять эту страсть. Коварство приближенных успело извратить в нем понятия о государственном хозяйстве, а лесть уверила его, что эти понятия непогрешимы, — и он, безукоризненный по намерениям, стал «дарить потомству» монументальные здания и монументальные долги.
В это же время приехал в Петербург и Киселев (игравший весьма подозрительную роль в смутах 2-й армии в 1826 году). Добиваясь министерства, он стал рисовать государю мрачными красками быт государственных крестьян, поднял ужасный шум, что департамент государственных имуществ в тридцать лет существования накопил пятнадцать тысяч дел нерешенных, — и ради их решения из одного департамента вырастили министерство из четырех департаментов и шестидесяти палат. Князь Друцкой-Любецкий тоже интриговал против министра финансов. Спокойный Канкрин шел, как лев между лающими на него бульдогами и шавками, но отзывы государя, что он и сам понимает уже финансы, и в особенности изъятие из его ведомства государственных имуществ, сломили волю утомленного трудами и борьбою министра. Здесь он изменил своей личности; ему следовало бы сделать из вопроса о государственных имуществах условие своей службы и не слушать никаких утешений. Он поддался на лестные слова, остался, — и, кажется, тотчас же увидел сам, что сделал промах. С этих пор заметно в нем равнодушие к будущности России; может быть, и не равнодушие, а безнадежность; он один раз отвечал Меншикову на замечание, зачем он допустил расход: «Ах, дорогой князь! Не стоит! Что ни делай, Россия всегда будет банкротом…»
О себе говорит в путевых записках 1840 года: «Моя жизнь была деятельная, но безотрадная».
Он старался только замазывать финансовые изъяны, чтобы поддержать растрескивающееся финансовое здание и не попасться под жестокий удар гневного царского слова. Иногда, конечно, срывались у него сарказмы; например, он сказал государю, что «денег нет, а между тем два полка разъезжают по всем городам России два раза в год на почтовых тройках».
— Какие два полка?
— Образцовые, государь.
Всматриваясь во все мною виденное и слышанное, я назвал бы 1835 год новою эрою царствования Николая Павловича, началом второго его периода. С 1825-го по 1835 год государь приводил в порядок государство, вспомогаемый людьми более или менее даровитыми, но вообще материально и нравственно бескорыстными или стыдящимися обнаружить свою корысть, преданными ему и сосредоточивавшими свои силы на том, чтобы дела шли стройно. Успевали ли они все в этом или нет — это другой вопрос, но никого нельзя было обвинять в проведении своих тайных замыслов, ни даже в подлой лести. С 1835 года сцена переменяется; почтенные деятели сходят постепенно со сцены или парализуются интригами дельцов новой школы. Первым из таких дельцов является Чернышев, то есть Позен в шкуре Чернышева, проводивший усовершенствованную систему организованного хищничества чиновников. Вторым дельцом выступает Киселев, подрывающий самодержавие и его опору, поземельное дворянство. К ним присоединяется Любецкий, чтобы, по внушению польского патриотизма, споить Россию.
Первою жертвою этой компании был Канкрин; за ним утратили свое влияние Меншиков и Бенкендорф: первый — устранением его от участия в вопросах внутренней политики, второй — ничтожный, рассеянный в деле администрации, но опасный — как рыцарь верности и чести.
Между тем выплывали на ветер Орлов и Клейнмихель. Орлов — себялюбивый и ко всему прочему равнодушный; угодить государю, рассмешить его и обмануть, где и сколько можно, — в этом заключалась вся его политика.
Клейнмихель стоит, по моему убеждению, несравненно выше Орлова в нравственном смысле. Он эгоист, как Орлов, но не заходил так далеко в средствах к удовлетворению эгоизма; притом сама натура его эгоизма была чище: Клейнмихель жаждал власти из тщеславия, а Орлов искал власти как средства к утолению страстей грязных. Клейнмихель тоже обманывал государя, но делал это не из предательства, а из страха, как дитя обманывает своего вспыльчивого отца, если по неосторожности изломало вещь, им любимую. Он гнал людей, неприятных государю, не из расчетов, а как раб, удаляющий от барина своего все, что может нарушить доброе расположение его духа.
По приказанию государя Клейнмихель, дежурный генерал, являлся ежедневно к государю с личным докладом, несмотря на то что Чернышев, его прямой начальник, имел сам ежедневные личные доклады. Даже более — государь поручал иногда Чернышеву передать свое приказание Клейнмихелю по делам военного ведомства. И при всем том Чернышев, завистливый и тщеславный Чернышев, не ссорился с Клейнмихелем! Объясняю себе этот случай тем, что Чернышев был совершенно поглощен хозяйственными делами, что он сам желал ограничиваться ими; доклады по этим делам были и интереснее, и безопаснее, потому что государь не интересовался живо хозяйственными вопросами, да и не был в них компетентным судьей. Со своей стороны, Клейнмихель вовсе не желал влияния на дела хозяйственные, потому что не участвовал, как Чернышев, в разных спекуляциях, и вообще был бескорыстен; он исполнял приказания по строевой части, и исполнял очень быстро. Чтобы личные доклады свои из экстренных обратить в ежедневные, Клейнмихель возил к государю всякие дрязги, образчики сукна для выпушек или краски для кроватей, водил солдатиков, на которых примерялись новые фуражки, новые мундиры. Оба были вредные государю люди. Чернышев был проводником воровских систем и первый осмелился возвести в высокие звания человека, крещеного еврея, известного всей России наглого вора.
Когда Позену пожаловали титул статс-секретаря, в городе сочинили загадку: «Кто мудрее Бога?» Ответ: «Чернышев: Бог создал человека из земли, а Чернышев делает людей из говна». Даже брат государя говорил сатиры на награды Позена. Когда ему дали табакерку с портретом, великий князь Михаил объяснил, что это сделал государь, «чтобы лучше видеть в его карманах». Клейнмихель приучил государя заниматься мелочами и видеть в своих приближенных не министров, не мужей государственных, не сотрудников по управлению колоссальною империей, а портных, маляров, курьеров и, по большей мере, секретарей. При такой обстановке люди серьезные чувствовали себя в ложном положении: они парализовались на службе, а когда выбывали из службы, то заменялись людьми, далеко не похожими на них ни умом, ни доблестью.
Это составляет отличительную черту второго десятилетия царствования Николая, а благодаря этому государь, самый честный человек во всей империи, самый ревностный слуга России из всех ее служителей, стал впадать в ошибки и неловкости.
С 1840 года началось сильнейшее движение личностей государственных сверху вниз по внутреннему достоинству. Благородный Дашков, министр юстиции, заменен графом Паниным, который ввел по министерству капральское управление; просвещенный граф Толь, авторитет по военной и технической части, независимого, прямого характера, оставил управление путей сообщения в наследство Клейнмихелю, невежде и бесхарактерному. Беспечный, но честный Бенкендорф заменился столь же беспечным, но и бесчестным Орловым. В кресла всеобъемлющего умом Канкрина сел Вронченко, великан по росту, пигмей в сердце, принесший к подножию престола малороссийскую хитрость вместо ума и холопскую сметливость в замену просвещения. Сообразно со свойствами этих государственных деятелей пошли и дела государственные.
Самим министрам приходилось плохо. Угадал умный Дружинин, когда предостерегал знакомых ему лиц, видя, что они стали забавлять государя мелочами, игрушками. «Не играйте, — говорил он, — с русским царем: русский царь добр, но он богатырь, не под стать вам; станет играть с вами, плохо вам будет; возьмет вас за руку шутя — руки нет; возьмет за голову — голова долой». Так, министра императорского двора обругал государь при всех за то, что повар приготовил слишком мало для завтрака на пароходе; Клейнмихелю щипал он руки до крови, если на какой-нибудь станции худо двигалась оконная задвижка. Министры перестали быть мужами государственными; они сделались чиновниками, или, еще хуже, угождали государю по-лакейски и обманывали его, как лакеи.
Государь, видя, что повеления его не исполняются, что он повсюду окружен обманом, лицемерием, декорациями, лишился того спокойствия духа и той важности действия, которые нужны и присущи монарху; он стал брать на себя роль полицейскую, которая часто оканчивалась публичным фиаско, потому что от него ускользали подробности и последствия.
Так, один раз государь видел издали, что два солдата вошли в кабак вопреки строжайшему запрещению впускать их в кабаки. Государь вышел из саней, вошел в кабак и стал отыскивать солдат, которые спрятались в другой комнате. Поведено было отдать откупщика под следствие, но Бенардаки и К0 приехали к Вронченко, доказывали ему, что они не могут отвечать за поведение солдат, что повод к следствию незаконный и что если не прекратят его немедленно, то они отказываются от всех своих откупов, а их было миллионов на двадцать. Вронченко подал в отставку, — и государь, самодержец всероссийский, должен был взять свое повеление назад пред угрозою Бенардаки и К0. Никому не пришло в голову, что вторая комната при кабаке составляла уже законный повод к преследованию откупщика.
В другой раз государь, открыв случайно товары в ящике, присланном из-за границы под адресом Expedition officielle, сам стал их досматривать со всеми обрядами таможенной службы, делая из себя досмотрщика. Желая вывести воров из службы, он стал рассматривать формуляры и, заметив благоприобретенные имения, приказывал спрашивать, как они приобретены. Ответы попадались насмешливые или нагло-плутовские, например: «Имение приобретено женою на подарки, полученные ею в молодости от графа Бенкендорфа».
Чем безуспешнее были его усилия, тем более он раздражался. Бедный государь! Один немец, путешествовавший по России, кажется, Коль (Kohl), правду сказал: «Император русский, вмешиваясь в мелочи, часто компрометируется, но надобно войти в его положение: он приведен к убеждению, что во всей империи он — единственный честный человек, а между тем любит правду выше всего: поневоле он сделался полицеймейстером».
Раздражение государя обрушивалось тяжко только на людей честных; плутам оно было нипочем, и интрига торжествовала. Так это было уже в 1838 году. Когда государь собирался ехать осматривать южные военные поселения и черноморские порты, дошло до него донесение Муравьева, корпусного командира, что в войсках, подчиненных новороссийскому генерал-губернатору Воронцову, господствуют величайшие злоупотребления, особенно в греческом батальоне, которого командир, Ломброзо-Каччионе, пользовался расположением графа; чины этого батальона не получали законного содержания и поочередно работали на хуторе Ломброзо. Государь разгневался и объявил, что не хочет быть ни в Одессе, ни на южном берегу Крыма, чтобы не видеть Воронцова.
В то время я ничего еще не знал о Воронцове, кроме того что он отлично жил и отлично принимал в Одессе и что Пушкин написал его портрет:
Полумилорд,
Полукупец,
Полумудрец,
Полуневежда;
Полуподлец,
И есть надежда,
Что будет целый наконец.
Приготовительная переписка по вояжу государя поручена была мне графом Орловым, с которым познакомил меня Меншиков. Маршрут был уже совершенно готов, как прискакал в Петербург вельможа Воронцов и, сделав некоторые визиты в Петербурге, поехал на 9 версту петергофской дороги, на дачу, поздравить с рождением — Позена!
Дня через три Орлов посылает за мною:
— Дорогой друг, все переменно! Император останется три дня в Одессе; императрица проведет два дня в Алупке у Воронцова.
Все переделано. Меня послали на курьерских в Николаев; через сутки прибыл туда князь Меншиков, а вслед за ним и государь. В Николаеве вывел Муравьев на смотр пехотный полк; государь — не в духе. На беду, в ту самую минуту, когда государь произнес первое слово команды, выбежала на площадь какая-то женщина, бросилась ему в ноги и подала просьбу! Государь вышел из себя:
— Что это за женщина? Уведите ее! — закричал он по-французски громовым голосом.
Женщину схватили и увлекли, как бешеную собаку. Полк двинулся. Государь стал бранить полк, и еще более Муравьева. Вся свита понурила голову, и смотр кончился, как похороны. Все приписывали несчастный исход смотра неуместному появлению женщины: это утешало гордого Муравьева.
Поехали в Севастополь. Там смотр обошелся еще хуже. Перед всем полком, перед многочисленною свитою государь, обратясь к флигель-адъютанту Астафьеву, сказал:
— Астафьев! Я оставляю тебя здесь и поручаю тебе восстановить, если можно, войска, которые истребил этот генерал, — указав на Муравьева.
Все это я видел и слышал из окна. Муравьев хотел тут же сказаться больным, но адмирал Лазарев, возмущенный такими сценами, убеждал генерала подождать; он уверял его, что подобную сцену должно рассматривать как апогей царского гнева, что затем должна наступить реакция; что в этих случаях государь, сознаваясь, что погорячился, старается обыкновенно загладить свою несправедливость усиленным выражением благоволения. Уговорили Муравьева; но в Керчи повторились те же сцены, и лучший русский генерал вышел из службы!
Винить ли государя? Конечно, нельзя оставить такое поведение без упрека, но нельзя судить царей, как людей частных; они в другом положении. У каждого из нас есть враги, но есть и друзья; когда враги готовят нам козни, друзья разрушают их; когда мы выходим из такта, они берут друга под руки и удерживают в равновесии. Государь — один или окруженный толпою предателей — опутывается сетью невидимою, но ощущаемою, не видя рук, ее плетущих. Он не прогрызает этой сети втихомолку, как мышь, но мечется и рвется, потому что он — лев. Предатели предлагают ему лекарство, но вместо него подают ему яд. Он, отуманенный, поражает тех, которых считает за злодеев, и вместе с тем ранит самого себя. Так я понимал государя Николая Павловича.
Кажется, в 1839 году я познакомился с Клейнмихелем и увидел в первый раз его приемы и его порядки. Они поразительны тем, что Клейнмихель был тип тогдашнего времени. Меншиков послал меня к нему для какого-то объяснения: Клейнмихель был тогда дежурным генералом. Я приехал в инспекторский департамент часов в 12 и между толпою офицеров разного оружия увидел впереди трех флигель-адъютантов, полковников: князя Долгорукова (теперь шеф жандармов), Крузенштерна (теперь сенатор); кто был третий — не помню, кажется, Урусов. Узнав, что Клейнмихель будет не скоро, я уехал и воротился во втором часу: Долгоруков и Крузенштерн все еще были там, в полной форме, ботфортах и шарфах. Через полчаса объявлено мне, что дежурного генерала не будет и что можно его видеть вечером в 7 часов, на даче по Каменноостровскому проспекту.
Я приехал туда; флигель-адъютанты были уже там; у дверей стояло четыре фельдъегеря с сумками на груди. Через полчаса вышел генерал, протирая, как со сна, глаза, кивнул головой флигель-адъютантам, кивнул мне — несколько любезнее — и подошел к фельдъегерям, спросил каждого, кто куда едет, когда полагает доехать на место, и отпустил их словами: «с Богом». Потом подошел ко мне очень любезно (потому что я не у него служил) и в заключение просил меня мимоездом зайти в его канцелярию и у правителя оной, Заики, потребовать те сведения, которые мне нужны.
Это было в июне; вечер великолепный, как бывает у нас в этом месяце, 8 часов вечера.
Я очень наивно сказал:
— Я заеду завтра, — теперь, конечно, не застану господина Заики ни в канцелярии, ни дома в такой прекрасный вечер.
— Как не застанете? — отвечал с удивлением генерал. — Заика должен быть в канцелярии всегда!
Я вытаращил глаза. Клейнмихель, протянув мне руку, прибавил:
— Заезжайте-ка, застанете непременно!
С странными впечатлениями поехал я в канцелярию дежурного генерала: там торчал кантонист, стоя у окна, расстегнутый. Так как я вошел очень скромно, то он, не поворачивая ко мне переднего фасада своей персоны, спросил грубо:
— Что вам надо?
— Господин Заика здесь?
— Какой теперь господин Заика; приходите завтра утром, известно!
— Мне Петр Андреевич сказал, что я найду его сегодня.
Писарь встрепенулся, как подстреленный коршун, и, застегиваясь, проговорил впопыхах:
— Он здесь, он сейчас будет, он пошел до ветру.
Чрез пять минут прибежал, запыхавшись, Заика. Смуглое, исхудалое, доброе и смышленое лицо малороссийского типа, с огромным улыбающимся ртом, выказывающим два ряда крупных, здоровых зубов, зеленых у корня и оканчивающихся очень белыми, как будто наточенными, резцами; обе руки держал он поднятыми и прижатыми к груди, с опущенными книзу кистями, напоминая собачек, стоящих на задних лапках.
— Извини, я только что вышел проглотить чашку чаю! — сказал он мягким голосом.
Бедняжка! Впоследствии я узнал ближе этого Заику: препочтенный человек, но загнанный и потерявший уже те струны души, на которых волнуется и звучит чувство оскорбления. Я благодарил Бога, что Он не поставил меня под такую железную руку, и говорил себе: лучше с голоду умереть, чем прикоснуться к подобному начальнику, человек предполагает, а Бог располагает.
В 1838 году князь Меншиков отрекомендовал меня графу Орлову для переписки по вояжу государя. С 1839 года начались мои беспрестанные сношения с графом Орловым и длились до самого отправления его в Париж для заключения мирного трактата в 1855 году. С 1839 года он избирал меня постоянно в правители дел всех комитетов, которых он был председателем.
Первый комитет был пустой по своему достоинству, но весьма важный по цели: разорившийся богатый архангельский купец Попов представил проект о способах возведения русского торгового судоходства и русской биржи на уровень независимости. Вздор!
Второй комитет был возбужден критикою князя Любецкого на систему питейного сбора Канкрина. Князь Друцкой-Любецкий был человек замечательный и по уму, и по наружности. Маленького роста, на толстых коротких ногах, он поворачивался всем телом, как бы вырубленный из одного куска. На короткой шее сидела огромная голова, лысая по всей передней части черепа, осеняясь только на висках и затылке седо-русыми волосами. Его лицо, чистое, белое, бледное, загоралось румянцем нежного тона, когда он воодушевлялся; когда в нем закипали чувства, румянец собирался в виде яркого пятна на каждой щеке. Нос орлиный; большие голубые глаза. Общий тип выражения: проницательность, скрытность и железная воля. Говорил он медленно, плавно, изысканно по-французски, с отличным французским произношением; отчетливо по-русски, с капризною акцентуацией слов русских. По мере течения речи голос становился сильнее, слова текли быстрее, — он был бы истинный оратор, если бы его правильные французские фразы не прерывались вставками: бо и терась. Когда поток речи его доходил до кульминации, Любецкий переходил на жесты, и с той минуты он делался смешным. Впрочем, я лично не находил в нем ничего смешного; я слушал его с напряженным вниманием, несмотря на его ежели, как слушал я и Канкрина, несмотря на его сакон; наши государственные люди были под другими впечатлениями; они ловили только ошибки просодии в речах Любецкого и награждали их улыбочками. Орлов забывал, что его хоша вместо «хотя» было гораздо тривиальнее, чем Любецкого ежели, да и Киселева кой час вместо коль скоро не отличался изяществом.
Со времени Тильзитского мира ассигнации банка стоили ровно четверть своей нарицательной цены. За десятирублевую бумажку давали два целковых и полтинник. Этот курс установился так твердо, что публика забыла уже падение ассигнаций и считала 25 копеек серебром за рубль, а рубль серебряный — за 4 рубля, то есть в народе стал монетной единицей рубль бумажный, а не серебряный. При Канкрине, когда оживленная промышленность потребовала большого числа оборотных знаков, ассигнации стали предпочитать серебряной монете; десятирублевая бумажка менялась на 2 целковых с полтинником не даром, а получала гривенник премии, — она стала дороже.
Чем бы радоваться восстановляющемуся доверию к долговым обязательствам правительства, министерство внутренних дел нашло в этом действии обман и силой хотело заставить народ верить правительству менее, чем он верил. Это уродливое воззрение облеклось в другую мантию: «берут произвольный лаж». Государь хотел издать указ, строго запрещающий лаж, а Канкрин представлял, что по подписании такого указа лаж непосредственно удвоится.
Государь обиделся. «Посмотрим, — сказал он, — я покажу, что в России есть еще самодержавие». Однако же указа не было. Ограничились административным запрещением лажа выше 1 %; меняльные лавки тотчас исчезли, как мухи на холоду, и лаж в три дня достиг до 6, 7, 9 и 10 %. Что делать, беда! Беда, что векселя стали выше, и об этом плакал векселедатель, которому еще нужны были деньги!
Как мне кажется, Канкрин надул тут своих мудрых товарищей. Он видел средство наполнить сундуки казначейства серебром и предложил изменение монетной системы; остановились на вопросе, в каком курсе принимать ассигнации. Канкрин давал 1 рубль серебром за 3 рубля 50 копеек ассигнациями, оттого что в то время ассигнации столько стоили на бирже. Любецкий предлагал курс 3,60 — оттого, что это число имеет наибольшее число делителей. Канкрин одержал верх, и на эту тему Любецкий критиковал и питейный сбор.
Тут, действительно, Канкрин был неправ, ибо при монетной системе, приноровленной к десяткам и половинам, плата тою монетою на серебро становилась невозможною. Даже на сцене театра появились на это пасквили: мещанин, приехавший на извозчике за 10 копеек, рылся долго в кошельке, прибирал и перебирал монеты, и, наконец, отдав с досадою монету извозчику, прибавил: «2/7 на водку!» Весь партер захлопал, равно как и сам государь, Григорьеву, этому русскому Бомарше. Любецкий порицал также меру и пробу вина.
— Ведро, — говорил он, — что такое ведро? Ежели ведро вина, то 80 чарок; ежели водка, то 100 чарок! Вы меня спросите, что такое рубль, а я вам скажу: назовите мне прежде, что вы покупаете; ежели книгу, то 80 копеек, а ежели бумагу, то 100 копеек. Что бы вы сказали про такой рубль?
— Проба-отжигательница Траллеса, — говорил Любецкий. — Надобно сжечь спирит, чтобы узнать, хорош ли он: хороша проба! Я купил спирит и пробую: он весь выгорел! Жаль, говорю я, что сжег спирит! Хорош был!
В этом тоне он критиковал Канкрина. Случалось, что Любецкий смешил и в другом смысле. Канкрин, разумеется, не смущался такими и даже более серьезными обвинениями. В одном совете, при государе, после длинной обвинительной речи Любецкого на вопрос государя, что он на это скажет, Канкрин преспокойно возразил: «Это все пустяки!» — и тем кончился диспут.
Комитет положил: 1) установить постоянную чарку в 1/300 ведра; 2) вместо отжигательницы ввести аэрометрический спиртомер; 3) медную монету переименовать: грош — в полкопейки серебра, пятак — в полторы копейки, гривну — в 3 копейки; 4) узаконить те злоупотребления в продаже питей, за которыми невозможно усмотреть. Меня произвели при этом случае в статские советники, 34 лет, что было в то время довольно редким случаем.
Затем был комитет о финансах неизвестного. Нетрудно было отгадать имя этого неизвестного. Записка начиналась следующими словами: «Страсть к золоту есть сильнейшая из всех страстей человеческих; для удовлетворения этой страсти человек не щадит ничего, даже своей жизни, etc.» Такой афоризм указывал прямо на автора-еврея, следовательно, на Позена. Позен предлагал отдать Россию большим компаниям, считая каждого компаньона чиновником вроде генерального сборщика: он хотел соединить полезное с приятным. Любецкий сильно поддерживал проект, имея в виду, что при таком устройстве можно невозбранно или разорять Россию, или взволновать ее. Князь Меншиков так прозрачно выразил возможность задней мысли этого рода, что Любецкий онемел, — и проект похоронили.
Было много других комитетов, но самый замечательный из них — о способах поощрения торговли и промышленности; это было уже при Вронченко. Как только биржа узнала об этом комитете — все бросилось к Орлову, а Орлов отсылал всех ко мне, отзываясь, что «Фишеру известны все его мысли и что он дал Фишеру подробную программу».
Между нами будь сказано, программа графа Орлова была следующая. Я приезжал к нему накануне собрания комитета с подготовленным журналом и рассказывал, какие заключения я вывел из сведений и какое мнение полагаю правильным. Орлов говорил мне: «Итак, завтра, когда комитет примется за работу, я скажу этим господам…» — и старался повторить все, что я говорил. Когда он зарапортовывался, я останавливал его: «Извините, граф! Здесь есть маленький оттенок, так как это надо понимать совершенно противоположно…» — и снова объяснял ему. Тогда он снова говорил, а на другой день, перед заседанием, он еще раз делал себе репетицию. Комитету он объяснял в предисловии: «Я с правителем дел занимался рассмотрением… и мы нашли…»
Пожалуй, пусть так, но случилось, что среди пересказа Орловым урока, который я в него задалбливал, доложили о князе А. М. Голицыне. Когда Голицын вошел, Орлов протянул мне руку и, отпуская, сказал: «Ну, мой дорогой друг, дайте всем этим мыслям надлежащую форму; надеюсь, что вы меня поняли».
Какой цинизм! В комитете обращались с Вронченко, как с шутом или лакеем. Мы, то есть Орлов, Меншиков и Киселев, по моему соображению, настаивали на том, чтобы отпускная пошлина с сала и пеньки была уменьшена на половину, а Вронченко, опровергая, приводил в опору Листа! Князь Меншиков заметил наивно: «Знаю! Известный пианист!» — «Нет, ваша светлость, не тот!» — заревел Вронченко, подняв руки и приложив их к обеим сторонам головы. «Это его двоюродный брат!» — прибавил Меншиков тем же наивным тоном.
Потом, разбитый со всех сторон, Вронченко рассудил, что тарифные вопросы нельзя решать в многочисленных комитетах (у нас были только министры), что это вопрос то бе или не бе! («То be or not to be»), что в Англии министры не знали даже, что будет говорить Пиль, когда он провозгласил торговую реформу. Орлов сказал ему на это грубо: «Так ты думаешь, что ты Пиль? Давай нам Пиля; мы сейчас разойдемся!» Вронченко струсил. «Извините, ваше сиятельство, ради Бога, если я сказал что-нибудь неловко; право, без намерения».
Что было мне с ним возни! Я его упрашивал согласиться на 1 рубль пошлины с берковца пеньки вместо 2 рублей. «А откуда я возьму 200 тысяч рублей? — отвечал он. — Теперь пенька дает мне 400 тысяч, а тогда будет давать 200 тысяч рублей». Я возражал: вывезут, по крайней мере, на 40 % больше; вы получите не 200, а 280 тысяч рублей, на цену избытка вывоза привезут иностранного товара, с которого вы берете 20 %; вы будете в барышах. «Извините, ваше превосходительство, меня учили, что дважды два четыре и половина четырех — два!..» — «Так потрудитесь подписать журнал». — «Не могу». — «Отчего же?» — «Вы меня очень критикуете». — «Но ведь я написал и ваше возражение». — «Да вы так положительно меня обвиняете!» — «Я ничего не делаю, я записал то, что происходило, разве вы находите, что я что-нибудь пропустил или прибавил?» — «Я этого не говорю». — «А если журнал написан точно, то потрудитесь подписать». — «Не могу!» Наконец уломал я его.
Между тем Орлов, восхищенный «своими идеями», сказал государю, что он получит журнал прелюбопытный и что «мы» разбили в пух министра финансов. «Ну, однако, вы мне не обижайте моего доброго старика», — сказал государь. Орлов пишет мне: «Надо изменить протокол; приходите ко мне». Я как громом пораженный бегу к нему. Он пересказывает мне разговор с государем и заключает решительным тоном: «Надо будет смягчить». Смягчать подписанный уже журнал?! Мы смягчали, смягчали и составили наконец нечто вроде сахарной воды.
Комитет кончился ничем, а сколько он стоил мне работы. Самый результат ее казался мне, и доселе кажется, заслуживающим внимания. Это значит: толочь воду. Спрашиваю себя: кто виноват? Орлов или государь?
Не так действовал Паскевич. В 1848 году, в венгерскую кампанию, на настойчивые приказания государя спешить вперед во что бы ни стало фельдмаршал отвечал: «Не пойду, пока не обеспечу армию продовольствием и госпиталями», — и не пошел, а все-таки остался фельдмаршалом.
Пока перо мое писало имя фельдмаршала, память выдвинула анекдот того времени.
Известно, что Берг интриговал против него и восстановил на него даже австрийского императора. После кампании в Варшаве был выход у наместника; в многочисленной толпе генералов был и Берг. Фельдмаршал, подойдя к нему, произнес знак удивления: «А!..», потом повертел пальцем перед лбом своим и тоном сожаления прибавил: «Слышал, слышал!» — и пошел далее.
Это рассказал мне Одинцов. Старик Корсаков рассказывал мне другой случай в этом роде. Какой-то ничтожный генерал, весь покрытый крестами и медалями, был на выходе наместника. Он перед ним остановился, сосчитал вполголоса кресты, указывая на каждый пальцем, и, не сказав генералу ни слова, пошел далее.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.