Глава V

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава V

Перовский — Его характеристика — Мои отношения с ним — Князь П. П. Гагарин — История с дачей в Павловске — Васильчиков — Моя жизнь у князя Меншикова — Чиновник особых поручений Бухало — Капитан Куприянов — Адъютанты князя — Побочный сын князя Кутузова Крупеников — Рассказ его о фонарщике — Наш флот и командование им князя Меншикова — История образа Богоматери

По отъезде князя Меншикова в Анапу я посещал небрежно свой департамент, зная, что останусь в нем недолго, а мои благородные начальники, в той же уверенности, не только не взыскивали с моей неаккуратности, но ценили меня гораздо выше, чем в то время, когда я работал с полным усердием.

В 1829 году Перовский определил меня, по приказанию князя Меншикова, секретарем в его канцелярию, а в конце того же года воротился и сам князь. Вскоре после того возвратилась из Москвы и сестра его, вдова княгиня Гагарина, для которой я нанял квартиру в Большой Морской, в доме Алексея Васильевича Васильчикова. Опять три новые личности, с которыми я столкнулся.

Перовский, генерал-адъютант, бывший адъютантом у великого князя Николая Павловича, — лицо замечательное. По складу ума человек либеральный, но, будучи побочным сыном Разумовского, он опасался унижения и насмешек, и в этом опасении был необыкновенно горд и обидчив. Рыцарь без страха и упрека, с аристократическим лицом, ума приятного и оригинального, он необыкновенно нравился женщинам и был у них очень счастлив. Эпизоды прошедшей его жизни тогда уже придавали ему романический колорит, который в то время, когда еще не было железных дорог, акций и облигаций, следовательно, когда не было еще нигилизма, пленял юношей и женщин.

Будучи еще юнкером, забавлялся он в комнате своей стрельбою из пистолета восковыми пулями и никогда не расставался с пистолетом; часто он втыкал в дуло палец и расхаживал с повисшим на пальце заряженным пистолетом. Раз, ходя в такой компании, он задел за курок; последовал выстрел и оторвал ему ту часть пальца, которая находилась в дуле; с тех пор он носил золотой наперсток, к которому прицеплена была цепочка с лорнетом.

С великим князем он обращался свободно, даже слишком свободно, что в тогдашнее время, когда члены царской фамилии еще не дружились с простыми и даже пошлыми смертными, было тоже явлением интересным. В походе на Париж, в юнкерском же чине, он в какой-то жидовской деревушке тоже забавлялся стрельбою из пистолета; вдруг вспыхнул пожар, несколько избушек сгорело; евреи заревели и приписывали пожар пистолетному пыжу. Перовский, сострадая к погоревшим, отдал им все, что имел с собой для похода, до последней копейки.

Внутреннее убранство его покоев представляло тип сурового воина и восточного сибарита. Рабочий стол его окружен был рыцарями в стальных латах, и все стены обвешаны мечами, ружьями и пистолетами. Среди комнаты лежал огромный ньюфаундленд, грозный и смышленый; рядом комната, обвешанная и устланная богатыми коврами; вокруг стен — широкие турецкие диваны; на полу — богатый кальян, а в стене огромное зеркало, составлявшее скрытую дверь. «Здесь, — говорил он мне, — покоюсь я в объятиях Морфея, когда мне отказывают в других».

Таким оставался Перовский до самой смерти, храбрым и в поле, и на придворном паркете. В турецкую кампанию стоял он у скалы в кружке офицеров, как упала перед ними бомба, шипя и вращаясь. Все обомлели; Перовский же сказал спокойным голосом: «Прислонись!» — и, прислонясь к горе, выждал хладнокровно, пока бомба лопнула и разослала во все стороны свои осколки.

Но я еще гораздо более удивляюсь его мужеству при дворе. Кажется, в 1833 году государь имел неосторожность приказать генерал-губернатору отдавать под военный суд мастеров, которые будут делать неформенные эполеты. Вскоре после этого странного повеления Перовский приезжает на вечер к великой княгине Елене Павловне в рассыпчатых матовых эполетах. Приехал государь. Увидя Перовского, он сказал ему шутя:

— А как ты смел надеть неформенные эполеты?

— Виноват, государь, это ошибка камердинера.

Государь вспыхнул, стал выговаривать ему, что он, едучи во дворец, не смотрит даже, что надевает на него камердинер, и, разгорячась от собственных речей, как это часто бывает, кончил тем, что приказал уже отдавать эполетчиков под суд и потребовал, чтобы Перовский назвал ему его эполетчика.

— Государь, — отвечает он, — я не могу позволить себе складывать свою вину на мастера; виноват не тот, кто делает, а тот, кто надевает неформенную одежду.

— Я повелеваю тебе сказать мне имя его. Осмелишься ли ты ослушаться высочайшей воли.

Перовский доложил на это, что он исполнит эту волю, но не прежде, как по снятии с него эполет и аксельбантов, потому что роль доносчика на мастерового считает несовместною с генеральским чином и, еще более, с генерал-адъютантским званием. Государь отошел от него, не возразил ни слова. Перовский уехал, но этим и кончилось, и повеление об эполетчиках совершенно забыто.

Но и у него была ахиллесова пята: он был ревнив. Княгиня Гагарина, прекрасная собою, была предметом обожания всей молодой свиты князя Меншикова, в том числе и моего; она живала летом в Ораниенбаумском дворце и пригласила меня туда же на несколько дней. Испросив на это позволение князя, я поехал в Ораниенбаум, но через три дня получил от В. А. Перовского записку с замечанием, что я не имею права отлучаться и заставлять других работать за себя. Этот упрек был несправедлив, потому что я один работал более, чем все другие секретари канцелярии вместе. Князю очень не понравилась эта выходка; он, вероятно, обнаружил это Перовскому, и преследования его усилились, так что наконец я вошел с ним в объяснение, причем высказал ему удивление, что генерал-адъютант решился начать неравный и, следовательно, бесславный бой с 24-летним титулярным советником. Перовский, по благородству души своей, увидел мелочность своих поступков и стал оказывать мне самое дружеское расположение, даже проводил у меня вечера, когда я был болен. Раз я спросил его, за что он меня преследовал. «Кто старое помянет, тому глаз вон», — отвечал он мне в смущении.

Между тем он усилил атаку на сердце княгини и победил его; кажется, он в самом деле влюбился в нее, а она полюбила его со всею страстью 35-летней женщины, но добродетельная, «варварских правил» (по выражению ее брата), не обещала ему ничего, кроме своего сердца. Перовский готов был предложить ей свою руку; он опасался только, что князь ему отказал бы в согласии, что он сказал бы: «Я не хочу иметь незаконнорожденного своим зятем». Княгиня не опасалась этого; она уверена была, что брат не остановился бы на подобных затруднениях, но объявила Перовскому, что не пойдет за него, потому что слишком его любит, что брак его «с старою вдовою» будет смешон, что он не обладает достаточною философией, чтобы быть равнодушным к насмешкам, что она не хочет быть причиною его огорчений и что она умрет от страстной любви, но не отдаст ему ни руки, ни чести. И она, бедная, умерла от любви, даже скептик князь Меншиков был этого мнения. По кончине сестры он нашел в ее бумагах дневник, которого каждая страница пылала страстью и обливалась слезами отчаяния; между тем 15-летняя дочь ее Наталья (теперь Соловова) стала уже кокетничать с Перовским и тем сводила с ума свою увядающую мать; у них бывали сцены, достойные сожаления, в которых мать лишалась своего достоинства, а дочь предвещала свою будущность.

Князь П. П. Гагарин, родной брат мужа сестры князя Меншикова, бывший тогда обер-прокурором в московском сенате, давно уже вздыхал по своей невестке. После трагической смерти своего брата он как опекун его детей перевез княгиню в Москву, «чтобы удобнее заниматься опекой» и с надеждою понравиться вдове. Это ему не удалось, но впоследствии он, говорили, обольстил младшую племянницу, княжну Катерину, которая и до сих пор не замужем.

Здесь, в Петербурге, оставался дом княгини, и в Павловске — дача ее мужа, на Константиновском пруду. Княгиня просила меня принять эти дома в мое покровительство; я отдал петербургский дом внаймы, а дача была так ветха, что Гагарин назначил ее в продажу. С императрицею Марией Феодоровною Павловск лишился своего населения; о железной дороге не было еще и помыслов; войск тоже не было в Павловске, который таким образом представлял захолустье, с группою карточных домиков, с поблекшими украшениями и прогнившими кровлями. Дача князя Гагарина стала совершенною развалиною; после многих напрасных поисков нашелся охотник купить дачу за десять тысяч рублей (ассигнациями), полковник Мочульский, и то с тем, чтобы ему был дан немедленный ответ, дабы он мог до осени покрыть строения новыми крышами. Гагарин писал мне, чтобы я дал Мочульскому честное слово, что дача останется за ним, и Мочульский тотчас принялся за исправление дачи. Когда все крыши были возобновлены и печи переложены, что стоило Мочульскому более двух тысяч рублей, явился Киреевский, предлагавший за дачу двенадцать тысяч рублей, и Гагарин приказал продать дачу ему.

Я напомнил князю честное его слово, на что он отвечал мне, что в официальных действиях честное слово ничего не значит. Я написал это княгине, описал ей затруднительное свое положение и объявил ей, что, при всем желании служить ей, не могу продолжать сношения с опекуном, которого понятия о чести так противоположны с моими. Княгиня прислала мне две тысячи рублей для возвращения Мочульскому и извиняла своего зятя, однако я не согласился иметь с ним какое-либо дело и прекратил с ним сношения.

Все это происходило в отсутствие князя Меншикова. Он был в Турции. По приезде он поручил мне искать квартиру для сестры; я и нашел ее в доме Васильчикова. Князь, посылая меня к Васильчикову, сказал мне: «Это глупец, который гордится, что женат на племяннице Кочубея, он способен быть грубым; чтобы это предупредить, говорите с ним по-французски». Когда доложили обо мне Васильчикову, он вышел ко мне с надменностью человека, который «в родню был толст, но не в родню был прост», и сел на кресла, стоявшие спиною к окну. Я, без дурного умысла, сел тоже на кресла, рядом стоявшие, и с Васильчиковым чуть не сделался паралич. Он покраснел, смешался, встал и объявил мне, что ему некогда и чтобы я пришел к нему на другой день утром. На другое утро заставил он меня ждать; я стоял в зале, подле его кабинета, которого двери были открыты; в зеркале, украшавшем простенок залы, отражалось происходившее в кабинете. Этот вероломный домочадец показывал мне, как вельможа садился за письменный стол, как он вынимал из ящика бумаги и обкладывал ими поверхность стола, дотоле чистого, и как камердинер уносил стулья, стоявшие близ этого стола. Когда все эти приготовления кончились и вельможа окончательно поставил себя в положение «великого мужа, сидящего в углу уединения» — согласно комплименту, адресуемому великому визирю, — я был позван и поневоле должен был стоять перед сидящим боярином. Как бы то ни было, княгиня приехала в Петербург, а это было главное. В доме Васильчикова жила она только одну зиму. Какая разница в тогдашних нравах и нынешних!

Князь Гагарин, богатый и блестящий придворный, принадлежавший к высшему обществу, жил в своем доме, где с лестницы входили прямо в столовую, через которую надобно было непременно входить и в гостиные, и в кабинет. Тут обедали, тут завтракали дети. Такого же устройства была квартира княгини и в доме Васильчикова. Теперь вице-директор департамента, с калмыцким рылом, вымаливающий в передних прибавки, пособия, награды, гнушается квартирами, которых столовая не в стороне, и господин Брок обедает в столовой, где граф Литта угощал царскую фамилию; ему сервируют на серебре, которое украдено в казне или выможено у Штиглица. В 1830 году князь нанял дом Опочинина на Дворцовой набережной, куда переехала и сестра его и где я получил тоже помещение очень скромное.

Жизнь в доме Опочинина была едва ли не самым счастливым периодом моей жизни. Мне было 24 года, князю — 43 года, княгине Гагариной — лет 35, дочерям ее: 16, 14, 12 и 10; все было или молодо, или еще свежо. Царь был милостив к нашему хозяину; вся атмосфера светлая. Маленькая, но уютная домашняя церковь соединяла всех обитателей, без различия вероисповеданий, в одну группу, в большие праздники. Особенно приятна была встреча Светлого Воскресенья. По третьему выстрелу князь Меншиков отправлялся во дворец, провожаемый толпою веселых молодых лиц, а мы собирались в церкви, христосовались с красавицей-княгиней и ожидали в гостиных возвращения князя из дворца, любуясь Невою, смотрящею на нас сквозь флер полупрозрачного рассвета.

В галерее накрыт был большой стол с разговеньем; прислуга обоего пола, предводительствуемая кривоногим дворецким Адрианом, стояла на заднем конце с торжественною почтительностью. Князь приезжал веселый, жал руки сестре, племянницам и нам, целовался с прислугой и подавал своим примером сигнал к разговенью, причем министр, дамы-боярыни, свита князя и его прислуга сливались в одну христианскую семью. Как все переменилось, и не к лучшему! И тут наука! Философы выработали принципы о человеке и втискивают в свои рамки все человечество! Благоденствует оно или страдает — все равно, лишь бы принцип торжествовал.

Кружок наш состоял далеко не из однородных элементов. Князь, занятый по преимуществу честолюбием и светскостью, был весь приличие; сестра его княгиня, озабоченная плохими денежными обстоятельствами, сохраняла, однако, веселое расположение духа, начинавшее уже переходить в мечтательное, под влиянием куртуазности мощного рыцаря Перовского.

Старейший из свиты его — действительный статский советник Бухало, малоросс старинного века и чиновник старых времен, честный, но бездарный правитель дел военного совета при председателе Лампе, уволенный потом за штат и взятый князем Меншиковым в чиновники особых поручений, спасенный тем самым от голодной смерти. Бухало писал еще букву Д на ножках, принципом педагогии считал периодические розги «хорошим — чтоб не испортились, дурным — чтобы исправились», и думал, что говорит по-французски, если ломает русскую речь прибавкою слова мадам. «А что, мадам, хорош Нева?» — спрашивал он у гувернантки княжон, и потом со смехом говорил княгине: «А я с мадамой по-французски разговаривал».

Молодежь трунила над стариком так ловко, что он этого не замечал; мы уверили его, что он поэт, и он стал писать стихи, которыми хвастался, читая их всем и каждому с своим малороссийским выговором. Он был скандализован стихами Деларю, в которых поэт уверял свою возлюбленную, что если бы был царь, то отдал бы ей царство, если бы был Бог, отдал бы вселенную, — и читал княгине ответ Деларю:

Когда ты пороком дышишь,

И скверные стихи пишешь,

То ты не Бог, не царь,

А просто земная тварь,

И не красавицам тебя лобзать устами,

А просто бить тебя батогами.

Всеобщему громкому хохоту вторил он таким же хохотом, уверенный, что все смеются над Деларю.

Князь, разумеется, не давал ему никаких поручений; на вопрос его, когда являться на службу, князь отвечал: «Я обедаю в 4 часа, так милости прошу в 50 минут четвертого», — а за обедом отпускал ему шуточки и смешил его, а иногда делал вопросы вроде следующего: «Правда ли, что в Военной коллегии никогда не было так темно, как при лампе?»

За ним следовал капитан 1-го ранга Серебряков, употреблявшийся парламентером для переговоров по-турецки с Цифир-беем, комендантом крепости Анапы, во время ее осады, армянин телом и душою, выговаривавший ми вместо мы, били вместо были, и были вместо били. В праздники несло от него розовым маслом.

Потом капитан 2-го ранга Куприянов, мастер сыпать целый час без умолку слова, между которыми не было никакой связи; любезничая с дамами, он выступал всегда тою же ногою вперед, волоча за ней другую. На вопрос княжон, отчего г-н Куприянов так ходит, князь уверил их, что у К. деревянная нога и что они могут в этом удостовериться, воткнув ему в ногу булавку. Ветреная княжна Софья вздумала сделать опыт: кольнула его за обедом булавкой так, что Куприянов вскочил с криком.

Он был опытный офицер в деле морских съемок, и князь держал его ввиду экспедиции для съемки Балтийского моря.

Васильев, адъютант из черноморских офицеров, был маленький, коротенький, чрезвычайно деятельный и чрезвычайно способный, притом прекрасный человек.

Дегалет, адъютант, из греков, очень красивый собою и не без греческой ловкости, но ленивый. Князь любил его как неиспорченного юношу, возил с собою на балы, но поручений не давал и никогда не награждал. Во мне князь видел тоже неиспорченного юношу, но я много работал и тем приобретал значение выше Дегалета, к горькой его досаде.

Затем были еще Бахтин, управлявший отделением в канцелярии, но пожелавший сохранить звание чиновника особых поручений, и разные флотские офицеры, не входившие в круг ближайший.

Князь занимал весь дом Опочинина, кроме двух комнат, в которых жил некто Крупеников, побочный сын князя Кутузова-Смоленского; он жил бедно, однако остался другом Кокошкина, бывшего некогда адъютантом князя Кутузова, а в то время — флигель-адъютантом и петербургским обер-полицеймейстером. Крупеников рассказывал одну историю, ярко обрисовывавшую тогдашнее время. Является к нему старик-фонарщик, один из тех ветеранов, которые по вечерам и утрам ходили по улицам, с рогожею на плечах, с лестницею на спине и с кувшином в руке. Они наливали в фонари масло, зажигали их и пред рассветом гасили. Фонарщик рассказал ему, что на инспекторском смотре на вопрос инспектора, не имеет ли кто претензий, вышло несколько человек, в том числе и он, и объявили, что они уже давно выслужили 25-летний срок и не получают отставки. На другой день стали сечь поочередно всех, которые изъявили претензии, и завтра — очередь его наказания. «Пощадите старые мои кости», — говорил слезно старик и просил защиты. Крупеников в тот же вечер объяснился с Кокошкиным, и тело фонарщика пощажено. Через несколько дней приходит к нему фонарщик с благодарностью, в канцелярском смысле слова. Крупеников полюбопытствовал узнать, какого размера благодарность мог дать этот брошенный судьбою человек, и спросил его, сколько он намерен подарить ему. «Извините, ваше благородие, большого дать не могу, а принес 100 рублей, не прогневайтесь!» — «Да откуда же у тебя 100 рублей, когда ты получаешь 34 рубля в год жалованья?» — «Ничего-с! Мы люди достаточные, не то бы еще имели, если бы не начальство!»

В 1830 году князь Меншиков вывел балтийский флот в практическое плавание под своим начальством; в первый раз развевался на грот-мачте флаг начальника Главного морского штаба его императорского величества. Он сидел на 74-пушечном корабле «Кульм», которым командовал капитан Лазарев, Андрей.

Штаб князя был многочисленный, начиная от контр-адмирала Мелихова до молодых флаг-офицеров; из статских был один я. В штабе его соединялись балтийские офицеры с черноморскими; между обоими флотами был всегда антагонизм; балтийцы называли черноморцев греками; последние первых — лужеплавателями. Главный защитник черноморцев в свите князя был Мелихов — умный, но плут, балтийцев — Куприянов, честный, но дурак, или если не дурак, то чудак, не умевший выразить ни одной мысли; вместо посредственно он говорил: «не так, чтобы так чтобы очень, а так!», вместо: как хочешь — «коли хочешь, как хочешь, а не хочешь, как хочешь». При таком защитнике плохо приходилось балтийцам, вступался за них же Лазарев (Андрей), да и этот брал голосом и грозно произносимыми «хм! черт возьми!». Князь забавлялся и отчасти назидался спорами обоих лагерей и нарочно травил их друг на друга. Говорил он с ними о море, о парусах, о лоции, не вдаваясь ни в какие суждения о политике, об администрации, о дворе. Я был беспрестанно отзываем им в сторону для обмена несколькими словами. Только я бывал в его каюте с ним наедине, иногда по целым часам; все прочие приходили к нему только in corpore. Штаб называл меня Бурьеном, в честь наполеоновского Bourrienne, а экипаж — дохтуром, потому что я был в форменном сюртуке без эполет.

Князь вводил тогда черноморские сигналы, им дополненные и усовершенствованные, и потому на палубе почти целый день давали сигналы, ежели не были заняты эволюциями. Эволюции производились деятельно, трудные и смелые, к каким балтийские эскадры не привыкли. Один раз, когда князь приказал флоту, идущему в порядке кораблей, следующих друг другу в кильватер на расстоянии только одного кабельтова, поворотить оверштаг при довольно слабом ветре, «Кульм» не сумел поворотить, попятился и столкнулся с кораблем, за ним шедшим. Они оба, казалось, едва двигались, но, коснувшись, произвели суматоху ужасную; полкормы «Кульма» полетело в море; бугшприт другого рассыпался вдребезги, а реи обоих сцепились и крушили друг друга. Серебряков только что воротился с берегов Абхазии; он, сняв мундир, спал крепко в своей каюте. Проснувшись от треска, увидел борт с орудием, глядящим в порт каюты; полуочнувшись, схватил он саблю и в рубашке с саблею в руках выскочил на палубу; он думал, что это абордаж турецкого корабля. Общий хохот!

Флотские офицеры играли вообще жалкую роль в обществе; ко двору их не приглашали, да и в частных гостиных Петербурга их не встречалось. Они веселились по-своему у себя в кронштадтском кружке. Кампания 1830 года дала им другое значение, князь приглашал их к себе, и когда бывали приглашения гвардии ко двору, князь испрашивал соизволения государя приглашать и флотских офицеров. Флот был не на уровне с гвардией, но поскольку государь жил летом в Петергофе, против морского порта, то князь Меншиков под этим предлогом и ввел флот в струю гвардии. В то время были уже и флигель-адъютанты из моряков, двое: граф Гейден — в награду за наваринские подвиги отца, и Казарский — командир прославившегося брига «Меркурий».

В ту же осень обер-священник армии и флота представил начальнику морского штаба, что после Наваринского сражения увидели на водах плавающий образ Богоматери; что этот образ, чудотворно явившийся, очевидно, служил покровом нашего флота, и что потому синод разрешил открыть по флоту подписку на сооружение, в честь этого образа, храма Божьей Матери Одигитрии. Князь просил предъявить и самый образ. Оказалось, что он принадлежал титулярному советнику Бельковскому, интендантскому чиновнику, плававшему на корвете «Иезекииль»; что неприятельское ядро снесло кормовую галерею, в которой помешался Бельковский, и что при этом как все его вещи, так и этот образ упали в море. Князь Меншиков сообщил это синоду и разрушил мнимое чудо.

Рельефное положение мое во время практической кампании балтийского флота устремило на меня взоры флотского генералитета; многие старались со мной сблизиться и приглашали меня к себе, но я уже из первых бесед с адмиралами, говорившими только о службе своей и своих сверстников, догадался, что они ищут во мне проводника их голоса, и избегал знакомств. Познакомился только с простым, полуграмотным дежурным генералом Ратмановым, у которого было почтенное семейство, с полковником Верхом, писателем, побочным сыном какой-то тетки князя Меншикова, и адмиралом Огильви, шотландцем, плохо говорящим по-русски, очень хорошим, не искательным стариком.

В том, что я не знакомился с заискивавшими передо мной морскими тюленями, я никогда не раскаивался, но упрекал себя впоследствии в том, что не искал знакомства с лучшею частью флота, с теми именно лицами, которые, оказывая мне приветливость, не унижали себя до искательства: с графом Гейденом, Головниным, Крузенштерном, особенно с последним, человеком почтенным и в семействе которого собиралось честное и просвещенное общество. Причиною этого были преимущественно моя личная застенчивость и какое-то нерасположение князя Меншикова к этим лицам. Князь понимал с самого начала, что назначение его начальником морских сил не могло нравиться старым морякам, которые дотоле составляли как бы отдельное государство, в которое никто не вмешивался. Это назначение, поставившее Моллера на второй план, должно было, по его мнению, вооружить против него немецкую партию, которая имела другого кандидата, графа Гейдена, если не считать Моллера. Ссора его с Грейгом могла возбудить неприязнь к нему людей, близких Грейгу, и эти люди принадлежали к просвещенному кружку флота. Так объясняю я себе это странное нерасположение, хотя все те предположения, что исходили из настроений человека столь честолюбивого и подозрительного, как князь Меншиков, гораздо более соответствовали его личным ощущениям, чем действительности. Изъяснение это сделал я уже позже, а в то время, считая князя непогрешимым и безупречным, смотрев его глазами и мыслив его мыслями, — я шел бессознательно в его кильватер телом и душою… Если бы молодость знала!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.