Глава VIII. Литературная деятельность А.И. Герцена

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VIII. Литературная деятельность А.И. Герцена

Чтобы понять разлад, описанный в предыдущей главе, нам необходимо ненадолго прервать наше изложение и охарактеризовать как общий ход развития Герцена, так и его литературную деятельность первого периода, то есть до 1846 года.

В детской– кроватке он засыпал под рассказ своей старой няни Веры Артамоновны об ужасах 1812 года. Сцены пожара и московского разорения тревожили его детскую фантазию, уносили его на развалины столицы и заставляли воображать себя героем со шпагой в руках, – героем, перед которым ниц падают бесчисленные враги. M-me Прово – другая няня – то и дело вспоминала о временах французской революции, о том, как ее бедного m-eur Provost чуть-чуть не повесили на фонаре. «Шум, гам при этом были ужасные», – передавал рассказ своей няни маленький Герцен и мечтал о том, что стал бы делать, попади он сам в этот шум и гам. На первых порах было достаточно, по-видимому, снять с фонаря бедного m-eur Прово, а там – опять шпагу в руки и верхом на настоящей лошади – на полчища врагов. Фантазия работала постоянно и притом все в том же направлении деятельного героизма, шумных и громких подвигов. «Старые генералы» помогали развитию тех же чувств, инстинктов. Эти старые генералы – товарищи отца Герцена по полку и герои 1812 года – наполняли мрачный и тихий, точно вымерший при эпидемии, дом Ивана Алексеевича своими громкими рассказами о набегах, атаках, сражениях, о Бородино и Шевардино, Малоярославце и Березине. Маленький Герцен мог их слушать часами, забившись на диван, особенно Милорадовича. К двенадцати-тринадцати годам он был настроен совсем как герой, а тут еще чтение «Робинзона», «Тысячи и одной ночи». Четырнадцатое декабря, хотя о нем говорили шепотом, а Иван Алексеевич и совершенно умалчивал о нем, как chose ?trange,[19] пройдя через лакейскую, прихожую и сумрачные барские комнаты, донеслось, однако, и до детской. Герцен взбунтовался, не спал целые ночи. Бог весть почему, все его сердце – сердце маленького впечатлительного мальчика – принадлежало целиком цесаревичу Константину, о добровольном отречении которого от престола в то время мало кто знал достоверное.

Я уже упоминал выше, что среди учителей Герцена был некто И.Е. Протопопов, тот самый, который утверждал, начиная преподавать риторику, что вся она не стоит десяти строк Пушкина и что преподавание ее весьма бесполезно. Герцен сообщил ему о своих мыслях. Протопопов был тронут и, уходя, обнял мальчика со словами: «Дай Бог, чтобы эти чувства любви к угнетенным созрели в вас и укрепились». После этого он приносил своему ученику мелко переписанные и сильно затертые тетради запрещенных стихов Пушкина, «Оду на свободу», «Кинжал», «Думы» Рылеева. Это чтение было упоительным, как всякий запретный плод. Героический романтизм рос в душе – Шиллер закончил эту часть воспитания.

Трогательные строки, посвященные германскому поэту-идеалисту, находим мы в «Записках»:

«Шиллер, благословляю тебя, тебе обязан я святыми минутами начальной юности. Сколько слез лилось из глаз моих на твои поэмы!

Какой алтарь я воздвигнул в душе моей! Ты по превосходству поэт юности. Тот же мечтательный взор, обращенный на одно будущее, туда, туда! Те же чувства благородные, энергические, увлекательные, та же любовь к людям и та же симпатия к современности. Однажды взяв Шиллера в руки, я не покидал его, и теперь, в грустные минуты, его чистая песнь врачует меня. Долго ставил я Гёте ниже его. Для того, чтобы уметь понимать Гёте и Шекспира, надобно, чтобы все способности развернулись, надобно познакомиться с жизнью, надобны грозные опыты, надобно пережить страдания Фауста, Гамлета, Отелло!»

Торжественные победные звуки поэзии Шиллера освятили юность, дружбу с Огаревым, первую любовь. Все – и Шиллер, и семейный гнет, и долгое одиночество – предвещало по-видимому, что из Герцена выйдет честный, добрый мечтатель вроде Грановского, Станкевича, Киреевского – словом, один из идеалистов тридцатых годов, не больше. И действительно, романтическая струна не замолкала в нем очень долго. Его восторженное отношение к Европе 1848 года, к итальянскому движению, к Гарибальди и Маццини и даже позже к России времен освобождения или, лучше, к России будущего, которой будто бы легче, чем любой европейской стране, разрешить социальный вопрос, – все это роднит его с современниками как истинного сына тридцатых годов. Но в нем рано проявилась другая струна, и ее-то дрожание, ее-то звуки сделали, по моему убеждению, из Герцена крупную, оригинальную и историческую величину. Новое в его миросозерцании опирается на темперамент. Когда он, еще ребенок, на вопрос о том, какую он читает книгу, не задумавшись, говорит «зоология» вместо «генеалогия» или при словах одного из гостей, что тот предпочитает есть постное, приводит известный стих: «Род ослов к сухояденью склонен», вы уже чувствуете особенную складку его ума, наклонного к иронии, к скептицизму. Он узнает, что он незаконный сын, и это дает новый толчок развитию неромантической стороны его натуры, его мыслей и чувств.

Из предыдущих страниц я нарочно выкинул строки о влиянии на Герцена одного из его родственников, фигурирующего в «Былом и думах» под именем Химика. Я приведу эти строки здесь и хотя нарушу этим хронологическую последовательность рассказа, но выиграю, вероятно, в ясности.

Отец[20] Химика был старый деспот и развратник, окруженный гаремом из дворовых. Он страшно теснил сына и даже ревновал его к своему сералю. Химик хотел раз отделаться от этой неблаговидной жизни опием; его спас случайно товарищ, с которым он занимался химией. Отец перепугался и стал посмирнее. После его смерти Химик дал отпускную всем одалискам, содержавшимся в то время взаперти в барских покоях, уменьшил наполовину тяжелый оброк крестьян, простил все недоимки и занялся химией.

Жил он чрезвычайно своеобразно; в большом своем доме на Тверской занимал одну комнату для себя и одну – для лаборатории. Остальное помещение было заколочено и запущено. Почерневшие канделябры, необыкновенная мебель, всякие редкости, рамы без картин и картины без рам – все это наполняло три огромные старинные залы, нетопленые и неосвещенные. При появлении гостя человек провожал его с зажженной свечой в руках, предупредив сначала, что платья снимать не надобно, так как в залах очень холодно. Рядом этих комнат достигалась наконец дверь, завешенная ковром, которая вела в страшно натопленный кабинет. Здесь Химик в грязном халате на беличьем меху сидел безвыходно, обложенный книгами, обставленный склянками, ретортами, тиглями, снарядами.

Как, путем какой комбинации протестующих элементов души, отвращения к рабству, разочарования в общественной деятельности создался такой «тип», Бог весть, но Химик на самом деле был типом, с цельными взглядами, цельным миросозерцанием. Ничего романтического, ничего такого, чего нельзя было бы проверить опытами, добыть в реторте, разложить на элементы – таков был его девиз. В эпоху увлечения Шеллингом он с пренебрежением закрыл сочинения натурфилософов, презрительно говоря о них: «Сами выдумали первые причины, духовные силы да и удивляются потом, что их нельзя найти, и мудрят, мудрят, мудрят…» Человек в его глазах был далеко не идеально устроенной химической лабораторией, и мог так же мало отвечать за содеянное им добро и зло, как зверь. Все – дело организации, обстоятельств, устройства нервной системы. Изящные искусства он презирал, называя их пустяками. В 1846 году, когда Герцен начал входить в моду после публикации первой части «Кто виноват?», Химик написал ему письмо, в котором говорил, что ему грустно видеть, как Герцен тратит свой талант на пустяки. «Я с вами помирился, – писал он, – за ваши „Письма об изучении природы“; в них я понял (насколько человеческому уму можно понимать) немецкую философию, – зачем же вместо продолжения серьезного труда вы пишете сказки?»

С самого начала своего знакомства с Герценом Химик убеждал его бросить пустые занятия литературой и политикой и приняться за естественные науки. Он дал мальчику речь Кювье о геологических переворотах и «Органографию растений» Декандоля. Видя, что чтение идет на пользу, он предложил свои превосходные коллекции и даже свое руководство. И хотя Герцен по своему темпераменту не мог согласиться с выводами Химика и горячо отстаивал мечты об общем счастье, это не помешало ему пристраститься к естественным наукам и поступить на математический факультет.

От речей Химика на него пахнуло здоровым реализмом.

Химик своими разговорами, хотя и редкими, бросил зерно на богато подготовленную самой природой почву. Он не мог перетянуть Герцена на свой путь, но он уяснил ему его собственный. Он внушил ему уважение к положительной, точной науке, он подсказал ему мысль, что есть истины, обязательные для человека как такового, нравятся ли они ему или нет – безразлично, и что сама история и жизнь общества, как и природа, могут и должны быть предметом точного научного исследования. Если из Герцена не вышел человек науки, то не Химик виноват в этом. Он со своей стороны сделал все что мог, чтобы повернуть горячего талантливого юношу на единственный, по его мнению, истинный путь. Герцен, по своему обыкновению, взял от него все, что тот мог дать, и пошел своей дорогой. Он был слишком сильной и искренней натурой, чтобы действовать и говорить с чужого голоса, не от себя.

Как бы то ни было, первые крупицы положительного миросозерцания, или того, что тридцать лет спустя стало называться реализмом, проникли в его сознание. Отчасти под влиянием Химика он поступил на естественный факультет, но абсолютно вопреки его влиянию занялся пропагандой политических идей и сенсимонизмом. Темперамент всю жизнь неотразимо тянул его к борьбе, и именно на общественной почве.

Ссылка, близость к религиозной кузине и Витбергу временно настроили Герцена на мистический лад, но эта полоса жизни не характерна для него. Религиозное чувство только шевельнулось в нем, но не стало настолько сильным и могучим, чтобы подчинить себе все остальное. Так же мало характерно для него увлечение метафизикой. Ведь чем бы ни увлекался Герцен, к какому бы краю умственного движения ни прибивали его обстоятельства, он из любой ситуации выходил самим собой. В Вятке, слушая восторженные мистические речи Витберга, как бы присутствуя при создании величественного храма, часто «готовый молиться и плакать», влюбленный в экзальтированную и религиозную девушку, Герцен все же не мог отрешиться ни от себя, ни от своего темперамента. Он с грустью вспоминал впоследствии, что с Витбергом нельзя было поднимать никаких политических и общественных вопросов. В Новгороде он прочел гегельянцев и быстро примкнул к их левой стороне, полностью принимающей точную науку и положительную философию. Фейербах учил о единстве материи и духа, о том, что о сущности мы можем судить лишь по ее проявлениям. Герцен воспринял это учение: его скептический ум, его политический темперамент требовали этого.

Мне кажется, что, рассматривая различные увлечения Герцена, критики придают им слишком серьезное значение и потому подробно останавливаются на обстоятельствах, которые приводили его то к мистицизму, то к метафизике, то к радикализму. Разумеется, ссылка, частные свидания с Дубельтом и пр. – все это сыграло свою роль и не упомянуть об этом нельзя, но все же я иначе понимаю смысл биографии Герцена. Мне лично представляется особенно важным проследить, как Герцен, увлекаясь то тем, то другим, все же никогда не забывал самого себя, как его темперамент постоянно одерживал победы над различными настроениями, как струя положительного мышления не иссякала в нем и проявилась наконец в резкой, определенной форме. Наши деды делали крупную ошибку, не придавая никакого значения обстоятельствам и объясняя все «изнутри человека»; мы, по-видимому, склонны впадать в другую крайность и переоценивать влияние обстоятельств. Внутренний человек, то есть совокупность данных, получаемых человеком по наследству, значит удивительно много. На долю Герцена выпало редкое счастье никогда не изменять этому внутреннему человеку, а лишь «отходить» от него то в ту, то в другую сторону, но никогда – слишком далеко. Мы, интеллигентные люди, сильно подвержены иллюзии. Прежде чем найти свою дорогу, мы долгие годы бродим там и сям, наряжаемся в разные неподходящие одежды, беремся не за свои дела. Случается, что человек, умирая, задает себе вопрос: зачем он жил? Этот вопрос может быть мучительным лишь в том случае, если в течение жизни человек не сумел определить самого себя и свое призвание. В противном случае он почти невозможен. Герцен определился еще ребенком. Сила и искренность его темперамента поразительны, и эта сила, эта искренность – лучшее наследство, полученное им от отца. С этой точки зрения любопытно проследить его литературные работы.

Когда он начал печататься, мы не знаем; первую же статью, под его обычным псевдонимом «Искандер», мы находим в № 33 «Телескопа» за 1836 год, когда Герцен был уже в Вятке и, следовательно, «в мистической фазе своего миросозерцания». Статья была посвящена Гофману – одному из последних могикан немецкого романтизма. По-видимому, здесь Герцен вполне заплатил дань своему времени, явившись таким же поклонником Гофмана, какими были все юноши тридцатых годов.

С 1842 года Герцен окончательно примкнул к литературному цеху. Чуждое его натуре мистическое настроение развеялось как дым. Он, пройдя через все лабиринты гегелевской философии, вышел из них закаленным в борьбе с ее трудностями, во всеоружии строгой и могучей логики. Жизнь не мешала ему; напротив, в это время она окружила его всеми удобствами, дала ему семейное счастье, товарищей, полное материальное обеспечение. Грешно было бы Герцену с его огромным талантом не воспользоваться всем этим. И на самом деле, за каких-нибудь пять лет появились «Письма об изучении природы», «Из записок доктора Крупова», «Кто виноват?», «Капризы и раздумье» и еще много других произведений, одинаково умных, оригинальных.

Разнообразие трудов Герцена замечательно. В своих статьях, романах, заметках он касается всех сторон жизни. Он проповедует точную науку и положительное знание, говорит о нравственности, о семейных отношениях и смело подступает к роковой загадке: почему же так тосклива жизнь, почему она утомляет одних, выбрасывает за борт других, почему любовь не приносит счастья, а развитие дает возможность увидеть лишь мерзость окружающего?

«Когда я хожу по улицам, – пишет Герцен, – особенно поздно вечером, когда все тихо, мрачно и только кое-где светится ночная тухнущая лампа, догорающая свеча, – на меня находит ужас: за каждой стеной мне мерещится драма, за каждой стеной виднеются горячие слезы, слезы, о которых никто не ведает, слезы обманутых надежд, слезы, с которыми утекают не одни юношеские верования, но все верования человеческие, а иногда и самая жизнь. Почему?»

Жизнь представляет из себя путаницу, и даже жестокую путаницу, потому что отношения людей между собой, их нравственные понятия, их взгляды на смысл и строй бытия исполнены непримиримых, подчас мучительных противоречий. Они, эти противоречия, «прокрались во все наши убеждения, исказили весь нравственный быт. Они упорны, как все явления полусознательные и, следовательно, полусостоящие в воле человека (человек действительно свободен только в том, что вполне понимает); они трудноуловимы, беспрестанно меняют платье, форму, язык, по временам до того притихают, что становятся незаметными, но преупорно остаются при своей задней или, лучше, дряхлой мысли. Тем опаснее эти противоречия, что они постоянно скрыты за туманом внутренних чувств, что они избегают резко высказанного имени, что, наконец, знамя, выставляемое ими с величайшей добросовестностью, прикрывает совсем иное содержание. Рядом таких противоречий, утомительных, иронических, оскорбительных, проходит озабоченное человечество перед нашими глазами, льет свои слезы, льет свою кровь, мучится, спорит, становится с той и с другой стороны, думает примирить, думает победить – не может и, вместо того чтобы наслаждаться жизнью, склоняет усталую голову под то или другое ярмо предрассудков. Но кто же ставит, кто поддерживает это ярмо? Его никто не ставит, никто не поддерживает. Заблуждения развиваются сами собой: в основе их лежит всегда что-нибудь истинное, обросшее словами ошибочного понимания, какая-нибудь простая житейская правда; она мало-помалу утрачивается, между прочим потому, что выражена в форме, несвойственной ей; а веками скопившаяся ложь, седая от старости, опираясь на воспоминания, переходит из рода в род. Баратынский превосходно назвал предрассудок обломком древней правды. Эти обломки составляют одно начало для противоречий, на другой стороне – отрицание, протест разума. Обломки эти поддерживаются привычкой, ленью, робостью и, наконец, младенчеством мысли, не умеющей быть последовательною и уже развращенной принятием в себя разных понятий без корня, без оправдания, рассказанных добрыми людьми и принятых на честное слово, а иногда и просто так. Это совершенно противно духу критического мышления, но оно очень легко: вместо труда и пота – орган слуха, вместо логической наготы – готовое богатство, вместо нравственной ответственности перед самим собой – младенческая зависимость от внешнего суда». Еще двести лет тому назад Спиноза доказывал, что всякий факт прошедшего надобно не хвалить, не порицать, а разбирать, как математическую задачу, то есть стараться понять, – этого никак не растолкуешь. Мы живем, не понимая, стараясь лишь приладить кое-как свои страсти, инстинкты к официальной морали, чтобы не прослыть за преступника или негодяя. Но что это за вещь, так называемая официальная мораль?

«Прислушиваясь к различным суждениям, дивишься, как может ум дойти до того, чтобы в одно и то же время совместить в свой нравственный кодекс стоические сентенции Катона и Сенеки, романтически восторженные выходки Средних веков, самоотверженные нравоучения благочестивых отшельников степей фиваидских и своекорыстные правила политической экономии. Безобразие подобного смешения принесло свой плод – именно мертвую мораль, мораль, существующую только на словах, а в самом деле недостойную управлять поступками: современная мораль не имеет никакого влияния на наши действия; это – милый обман, нравственная благопристойность, одежда – не более. У каждого человека за этой официальной моралью есть свой припрятанный esprit deconduite; официально он будет плакать о том, что бедный беден, официально он благородным львом вступится за честь женщины; privatim[21] – он берет страшные проценты, privatim он считает себя вправе обесчестить женщину, если условился с нею в цене. Постоянная ложь, постоянное двоедушие сделали то, что меньше диких порывов и вдвое больше плутовства, что редко человек скажет оскорбительное слово другому в глаза и почти всегда очернит его за глаза; в Париже я меньше встречал шуринеров и эскарпов,[22] нежели мушаров,[23] потому что на первое ремесло надобно иметь откровенную безнравственность и своего рода отвагу, а на второе – только двоедушие и подлость. Наполеон с отвращением говорил о гнусной привычке беспрестанно лгать. Мы лжем на словах, лжем движениями, лжем из учтивости, лжем из добродетели, лжем из порочности; лганье это, конечно, много способствует растлению, нравственному бессилию, в котором родятся и умирают целые поколения, в каком-то чаду и тумане проходящие по земле. Между тем и это лганье сделалось совершенно естественным, даже моральным; мы узнаем человека благовоспитанного по тому, что никогда не добьешься от него, чтобы он откровенно сказал свое мнение.

Возьмите мелочи жизни, самое обыденное, скромное существование. Здесь особенно много непонимания, особенно резко отсутствие жизни. Люди никак не могут заставить себя серьезно подумать о том, что они делают дома с утра до ночи; они тщательно хлопочут и думают обо всем: о картах, о крестах, об абсолютном, о вариационном исчислении, о том, когда лед пойдет по Неве; но о ежедневных, будничных отношениях, обо всех мелочах, к которым принадлежат семейные тайны, хозяйственные дела, отношения к родным, близким, присным, слугам и пр., – об этих вещах ни за что на свете не заставить подумать: они готовы, выдуманы. Паскаль говорит, что люди для того играют в карты, чтобы не оставаться никогда долго наедине с собою, чтобы не дать развиться угрызениям совести. Очень вероятно, что, руководствуясь тем же инстинктом, человек не любит рассуждать о семейных тайнах, – а не пора ли бы им выйти на свет?» «Зачем, кажется, прятать под спудом то, что не боится света; да и, в сущности, это все равно, прячь не прячь – все обличится; с каждым днем меньше тайн…» «Изредка какое-нибудь преступление, совершенное в этом мраке частной жизни, пугнет на день, на другой людей, стоявших возле, заставит их задуматься», и потом все, как стоячая вода, опять покрывается плесенью. «К тому же чтобы преступление обратило на себя внимание, надобно, чтобы оно было чудовищно, громко, скандально, облито кровью. Мы в этом отношении похожи на французских классиков, которые если шли в театр, то для того, чтобы посмотреть, как цари, герои или, по крайней мере, полководцы и наперсники их кровь проливают, а не для того, чтобы видеть мещански проливаемые слезы. Людям необходимы декорации, обстановка, надпись; мещанин во дворянстве очень удивился, узнавши, что он сорок лет говорит прозой, – мы хохочем над ним, а многие лет сорок делали злодеяния и умерли лет восьмидесяти, не зная этого, потому что их злодеяния не подходили ни под какой параграф кодекса, – и мы не плачем над ними».

«Бедная, жалкая жизнь! – восклицает Герцен, которого постоянно теснили воспоминания о Перми, Вятке и других стоячих водах. – Не могу с нею свыкнуться… Пусть человек, гордый своим достоинством, приедет в Малинов посмотреть на тамошнее общество и смирится. Больные в доме умалишенных менее бессмысленны. Толпа людей, двигающаяся и влекущаяся к одним призракам, по горло в грязи, забывшая всякое достоинство, всякую доблесть. Тесные, узкие понятия, грубые, животные желания. Ужасно и смешно! В природе есть какая-то сардоническая логика, по которой она безжалостно развивает нелепости чрезвычайно последовательно. И именно в этих-то развитиях тесно спаян, как в шекспировских драмах, глубоко трагический элемент с уморительно смешным. И жаль их от души, и не удержишься от смеха! Бедные люди! Они под тяжелым фатумом; виноваты ли они, что с молоком всосали в себя понятия нечеловеческие, что воспитанием они исказили все порывы, заглушили все высшие потребности? Так же не виноваты, как альбиносы, которые вдыхают в себя северный болотный воздух, лишающий их сил и заражающий их организм».

В этом стоячем болоте, на этой почве загнанного, запуганного разума разыгрываются порою страшные, но часто незаметные драмы. Одной из них Герцен посвятил свой роман «Кто виноват?»

Здесь он выводит на сцену людей честных, хороших, гуманных; все они любят друг друга, все они самым искренним образом желают осчастливить один другого. А между тем в конце концов они делают друг друга несчастными, гибнут. Их жизнь, их любовь, как камень, брошенный в стоячую воду, быстро пошла ко дну, чуть-чуть разогнав плесень в месте падения, но прошла минута, и плесень сдвинулась, и снова мертвое молчание, мертвая тишина.

Пошлая мораль не затруднится найти причину гибели. Она скажет, что влюбленные погибли оттого, что отдались своей страсти, забыли закон и долг, не подавили своих чувств. Будут забыты борьба, муки, вынесенные ими, и торжествующая официальная добродетель еще раз в великолепных напыщенных выражениях заявит о своем превосходстве и скажет: горе вам, не подчиняющимся мне…

Причину, разумеется, надо искать не в личностях, а в противоречиях жизни, любви и брака, страсти и филистерства.

«Кто виноват?» – иллюстрация нравственной философии Герцена: как у гегельянца она построена на развитии и примирении противоречий. Мы знаем главнейшие из этих последних: разум и предрассудки, личное чувство и общепринятые формы общественной морали, семья и общество. В этих противоречиях проходит грустная бессмысленная человеческая жизнь. И как из них выпутаться, как и чем примирить их? Держаться средины, не приставая ни к одному берегу? К сожалению, это невозможно. Разум и предрассудки – огонь и вода, что-нибудь да должно победить, а другое – погибнуть. Личное чувство, раз оно не ужилось с общепринятыми формами морали, должно или затаиться глубоко в сердце, или гордо провозгласить свою независимость, несмотря ни на что. Примиримо лишь третье противоречие – между семьей и обществом – примиримо путем гармонического слияния того и другого начал.

Дуализм жизни, то есть ее противоречия, ведет или к гибели отдельной личности, как Бельтова, как четы Круциферских, или к особенно отвратительному пороку – лицемерию, или, наконец, к безнадежной мысли о том, что все равно ничего не поделаешь; надо жить как-нибудь, не переставая иронически улыбаться при виде человеческой глупости вплоть до могилы, такой же холодной и ненужной, какой была сама жизнь. Чтобы воспрянуть духом, чтобы высвободиться из-под ярма, нужны особые, недюжинные силы. Люди, например, чуть не с троянской войны толкуют о нравственной независимости, о стремлении к ней, о ее достоинствах и прелестях, между тем на деле оказываются несравненно более привязанными к авторитетам, нежели к нравственной свободе.

Но Герцен не пессимист. Он знает силу суеверия, предрассудка, умственной косности, но знает, что, как ни тяжело положение, как ни велика борьба, выход и спасение есть. Это – критическая мысль и наука, проведенная в жизнь и развивающаяся согласно своему идеалу. Ложь человеческого существования, его непримиренные противоречия ведут к вражде, гибели, мученичеству; наука, как истина, – к любви.

Но наука, мысль, ведение существуют уже давно; что же тормозит их доброе влияние на жизнь? Ответу на этот вопрос Герцен посвятил свои статьи о дилетантизме в науке. Оказывается, что виновата не она сама, виновато отношение к ней.

Наука должна отделаться от метафизических бредней, от тьмы тьмущей специальностей (кроме технической своей части), и в таком только случае она сделается доступной всем людям и будет в состоянии потребовать голоса во всех делах жизни. Это возможно и достижимо. Герцен мечтает о полной демократизации науки, потому что нет «мысли, которую нельзя было бы высказать просто и ясно, особенно в ее диалектическом развитии».

В один радостный для человечества день наука отпразднует свое бракосочетание с жизнью. Но для этого должны предварительно исчезнуть и цеховые ученые, замкнувшиеся в отдельной ветви какой-нибудь специальной науки, и дилетанты, смотрящие на жизнь в телескоп, и буддисты, которых калачом не заманишь в мир действительности – так им хорошо и почетно в мире отвлеченностей.

Идея научной философии, борьба с духом специализации и цехового самодовольства, мечта о науке как общем достоянии, отрицание всяких абстракций и сущностей, в чем трудно не видеть влияния фейербаховской философии, требование переработать действительность и привести ее в согласие с разумом, единой истинной наукой и нравственным чувством человека, вера в возможность осуществления этой грандиозной задачи – вот Герцен в большинстве своих статей до рубежа его жизни – краха февральской революции 1848 года и романтических надежд Европы. Рядом с этим боевое отношение к факту действительности, исполненная печали насмешка над глупостью, самодовольством и пошлостью тех, кто распоряжается жизнью, имеет власть над нею, пользуется ее привилегиями, тень мысли, что человечество неизлечимо и неисправимо, и яркий свет веры в скорое грядущее возрождение…

Стремись к полноте научного знания, никогда не мирись с действительностью и ее злом, умей бороться и даже погибнуть, но не лги никогда ни перед собой, ни перед требованиями своей истины. Это – нравственная сторона проповеди Герцена.

Не разрешив, безусловно, поставленной задачи, Герцен, тем не менее, сделал очень много: роль его статей и статей Белинского в области публицистического мышления такая же, как роль творений Пушкина в области художественного творчества. Пушкин был первым реалистом, первым, который умел вдохновляться действительностью. Герцен и Белинский были первыми истинными реалистами, первыми, которые признали практическую действительную жизнь за необходимый элемент мышления, которые потребовали ответственности перед обществом от жрецов искусства и науки.

Именно эта сторона миросозерцания Герцена оказала наибольшее влияние на его современников. Он удачно развязал путы гегелевской философии, стеснявшие многих и прежде всего, конечно, Белинского. В его статьях звучал бодрый призыв к работе, к борьбе со злом, к водворению правды в человеческих отношениях. Он был против всякого примирения, а также против буддизма, уходившего от действительности, и против дилетантизма, отворачивавшегося от нее.

Статьи Герцена пользовались успехом, ими зачитывались. В них было что-то новое, от них веяло новым духом точной науки, положительного знания, общественных преобразований, которые должны начаться вместе с вхождением науки в жизнь. Было и самое дорогое для русского читателя – нравственная проповедь, хотя, разумеется, в тон проповедника Герцен не впадал никогда. Но он, очевидно, требовал от всякого в качестве первого элементарного условия нравственности, чтобы тот защищал от жизненной лжи, лицемерия и насилия то единственное, несомненное, что есть – «человеческую личность» и ее достоинство. Ни тени метафизических увлечений, уже набивших оскомину. Никаких отвлеченностей, взятых у Гегеля и Шеллинга, все просто и ясно, все подчинено одному верховному принципу: наша общественная жизнь есть ложь; только наука может и должна водворить истину вместо этой лжи. Но где же взять эту науку? Конечно, на Западе, старшем годами и мудростью, и Герцен преклонялся перед мощной мыслью Запада.

Повторяю; взгляд Герцена – это взгляд трезвого реалиста, каким он по самому темпераменту своему был чуть не с пеленок и каким он остался вплоть до гробовой доски. Посмотрите с этой точки зрения на его философскую теорию. Мы знаем, что она образовалась под влиянием гегелевской диалектики, но какая громадная разница между Герценом и правоверными гегельянцами. Следуя Фейербаху, он решительно отвергает возможность существования «идеи», «сущности» вне ее проявления…

* * *

Быть может, изложенные выше идеи Герцена покажутся читателю не новыми и не оригинальными. Теперь они на самом деле не новы и не оригинальны. Но пусть припомнит всякий, какие душевные муки испытывал Грановский, приступая к изучению истории и не зная, по какому пути ему идти: сделаться ли цеховым специалистом, броситься ли в море мелочных фактов при страшном обилии материалов, разработанных немецкой наукой, или же, напротив, стать дилетантом; вспомните затем, в каком тумане и каком буддизме пребывал Белинский долгие годы вплоть до самого переезда в Петербург, и вы поймете, как нужен был Герцен и его огромный литературный талант. Мы сейчас увидим, как оценила его молодежь, пока же несколько слов о «Записках доктора Крупова» – быть может, лучшем произведении, вышедшем из-под пера Герцена. Оно переносит нас в особую сферу его мысли, посредством его мы становимся свидетелями особого настроения его духа. Ведь он, как и Лермонтов, – тоже герой безвременья. Его деятельная мысль часто приходила в утомление от собственной работы, нужно было оживить свои нервы, а вокруг – стоячее болото, страшное, засасывающее, безмолвное. Не тосковал Герцен, окруженный своими друзьями, слушая их шумные речи, не тосковал он в 1848 году, не тосковал и в 1861-м, когда началось возрождение России, но жизнь его сложилась так, что большую часть ее он провел за оградой. В этом ее трагизм. Ссылка держала его вдали от умственного движения, эмиграция отделила его от России, защита им польского восстания сделала непопулярным самое имя его на родине. Деятельный пропагандист идей, он, однако, вынужден был проповедовать чужим, невнимательным слушателям; аристократ ума, он провел долгие годы в стоячих водах Вятки, Перми и пр., – поневоле возмущалась его гордость, поневоле обида заполоняла его сердце, превращаясь в тоску. Тогда он проклинал или смеялся смехом Мефистофеля, нападал на своих врагов с беспощадной иронией, но грустная человеческая нота неудавшейся жизни никогда не переставала звучать ни в его смехе, ни в его иронии.

Кто помнит доктора Крупова, тот помнит, конечно, и его теорию. Она состоит в том, что люди, вообще говоря, повреждены в уме, что человечество поражено повальным сумасшествием. Упорные заблуждения людей, их слепое подчинение страстям, их действия, явно противоречащие их собственной пользе, – все это доктор Крупов считал следствием давнишнего эпидемического помешательства. Для того, чтобы подобная шутка была остра и занимательна, нужно было одно условие – нужно было, чтобы она как можно более походила на правду. Истинно остроумен может быть только тот, кто истинно глубокомыслен. Шутка у Герцена вышла странная: из простой насмешки над людскими слабостями и предрассудками она переходит в скорбную, отчаянную думу о бедствиях и страданиях людей, и под конец кажется, что мысль о хроническом и повальном умопомешательстве гораздо легче и отраднее, чем представление, что люди все свои безумства и злодейства делают в полном разуме и с неповрежденным сердцем.

Фигура дурачка Левки – едва ли не лучший образ, созданный Герценом. Описывая Левку, он наглядно и превосходно сопоставляет человека дикого с людьми грубыми; в грубых людях оказывается больше непонимания, больше бесчеловечия, чем в несчастном юродивом. Тонко и ясно выписаны нежные детские черты ума и сердца Левки; выпукло и резко выставлена нелепая затверделость понятий людей, считающих только себя разумными, только свою жизнь нормальной. «Я постоянно возвращался к основной мысли, – говорит доктор Крупов, – что причина всех гонений на Левку состоит в том, что Левка глуп на свой собственный салтык, а другие повально глупы; и так, как картежники не любят неиграющих и пьяницы непьяниц, так и они ненавидят бедного Левку».

Дальше Герцен указывает на тот явный постоянный вред, который наносят люди себе самим в силу своих предрассудков, на их явное и постоянное стремление к целям несущественным и упущение ими целей действительных. Это уже черта настоящего безумия, то есть такого состояния, в котором действительность не имеет силы над человеком. Если человек подвергается бедам и мучениям, действуя в соответствии с известными понятиями, и однако же не может образумиться и продолжает придерживаться прежнего образа действий, то он всего ближе к безумству.

«Успокоившись насчет жителей нашего города, – заключает доктор Крупов, – я пошел далее. Выписав себе знаменитейшие путешествия древние и новые, исторические творения, я подписался на „Аугсбургскую всеобщую газету“. Отовсюду текли доказательства очевидные, не подлежащие сомнению, моей основной мысли; слезы умиления не раз наполняли мои глаза при чтении. Я не говорю уже об „Аугсбургской газете“; на нее я с самого начала смотрел не как на суетный дневник всякой всячины, а как на всеобщий бюллетень богоугодных заведений для несчастных, страдающих душевными болезнями. Все равно, что бы историческое я ни начинал читать, везде во все времена открывал я разные безумия, которые соединялись в одно всемирное хроническое сумасшествие. Тита Ливия я брал или Муратори, Тацита или Гиббона – никакой разницы: все они, равно как и наш отечественный историк, Карамзин, доказывают одно, что история не что иное, как связный рассказ родового, хронического безумия и его медленного излечения. Истинно не считаю нужным приводить примеры: их миллионы. Разверните какую хотите историю; везде вас поразит, что вместо действительных интересов всем заправляют мнимые фантастические интересы; вглядитесь, из-за чего льется кровь, из-за чего несут крайность, что восхваляют, что порицают, и вы ясно убедитесь в печальной на первый взгляд истине, и истине, полной утешения на второй взгляд, что все это – следствие расстройства умственных способностей…»

* * *

В течение всего 1845 года Герцен ходил на лекции в университет и слушал сравнительную анатомию. В аудитории и в анатомическом театре он познакомился с новым поколением юношей. Направление занимавшихся в то время было совершенно реалистическое, то есть положительно-научное. Замечательно, что таково же было направление почти всех царскосельских лицеистов. Лицей тогда оставался еще рассадником талантов; завещание Пушкина, благословение поэта пережило все тяжелые испытания времени. С радостью приветствовал Герцен в лице лицеистов, учившихся в Московском университете, новое, сильное поколение, а те в свою очередь в нем и Белинском видели выразителей самых задушевных своих мыслей и у них искали решения мучивших их вопросов.

Трогательный в этом отношении рассказ находим мы в «Былом и думах».

«Сын одного знакомого подмосковного священника, молодой человек лет семнадцати, приходил несколько раз ко мне за „Отечественными записками“. Застенчивый, он почти ничего не говорил, краснел, мешался и торопился скорее уйти. Умное и открытое лицо его сильно говорило в его пользу; я переломил наконец его отроческую неуверенность в себе и стал говорить с ним об „Отечественных записках“. Он очень внимательно и дельно читал в них именно философские статьи. Он сообщил мне, как жадно на высшем курсе семинарии учащиеся читали мое историческое изложение систем и как оно их удивило после философии по Бурмейстеру и Вольфу. Молодой человек стал иногда приходить ко мне, я имел полное время убедиться в силе его способностей и в способности к труду.

– Что вы намерены делать после курса? – спросил я его раз.

– Постричься в священники, – отвечал он, краснея.

– Думали ли вы об участи, которая вас ожидает, если вы пойдете в духовное звание?

– Мне нет выбора, мой отец решительно не хочет, чтобы я шел в светское звание. Для занятий у меня досуга будет довольно.

– Вы не сердитесь на меня, – возразил я, – но мне невозможно не сказать откровенно своего мнения. Ваш разговор, ваш образ мыслей, который вы нисколько не скрывали, и то сочувствие, которое вы имеете к моим трудам, – все это и сверх того искреннее участие в вашей судьбе дают мне вместе с моими летами некоторые права. Подумайте сто раз, прежде чем вы наденете рясу. Снять ее будет гораздо труднее, а может быть вам в ней тяжело будет дышать. Я вам сделаю очень простой вопрос: скажите, есть ли у вас в душе вера хоть в один догмат богословия?

Молодой человек, потупя глаза и помолчав, сказал: «Перед вами лгать не стану – нет».

– Я это знал; подумайте же теперь о вашей будущей судьбе. Вы должны будете во всю вашу жизнь всенародно, громко лгать, изменять истине; ведь это-то и есть грех против Св. Духа, грех сознательный, обдуманный. Станет ли вас на то, чтобы сладить с таким раздвоением? Все ваше общественное положение будет неправдой. Какими глазами вы встретите взгляд усердно молящегося, как будете утешать умирающего раем и бессмертием, как отпускать грехи? А еще тут вас заставят убеждать раскольников, судить их.

– Это ужасно, ужасно! – сказал молодой человек и ушел взволнованный и расстроенный.

На другой день вечером он возвратился.

– Я к вам пришел за тем, – сказал он, – чтобы сказать, что я очень много думал о ваших словах. Вы совершенно правы; духовное звание мне невозможно, и, будьте уверены, я скорее пойду в солдаты, чем позволю себя постричь в священники.

Я горячо пожал ему руку и обещал со своей стороны, когда время придет, уговорить, насколько могу, его отца».

Мне кажется, что в этой маленькой сцене мы находим прекрасную иллюстрацию всей проповеди Герцена за первый, русский, период его деятельности. Ведь истинная ее сущность может быть целиком выражена в немногих словах: «Не лги и не подчиняйся лжи».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.