ГЛАВА VI БЕЛОСТОК И ХОРОЩ
ГЛАВА VI
БЕЛОСТОК И ХОРОЩ
Через несколько дней, седьмого сентября, всем приказано выйти на площадь. Отправка! Перед комендантом лагеря и его свитой длинной шеренгой проходят пленные. Объявлено: у кого имеется бритва или нож, даже перочинный, — бросить на специально расстеленную плащ-палатку. Кто скроет — поплатится жизнью. Некоторых полицаи обыскивают: вытряхивают карманы шинелей, ощупывают брюки, залезают в складки пилоток
Из ворот лагеря выходим строем, по бокам — густая цепь часовых. Колонна подымается на виадук через железную дорогу, направляясь к вокзалу. Идем молча, медленно и тяжело ступая по лестнице, слышно шарканье сотен ног.
У перрона — товарный состав, около него много немцев-конвоиров и офицеров. Больных и медперсонал загоняют в одни вагоны, лагерных — в другие, сразу же запирают двери на засовы. Поезд тронулся только когда стемнело. Если повезут на север или на северо-запад, значит — в Сувалки или в Алленштайн, что в Восточной Пруссии. Только бы не туда!
Поезд часто останавливается на неосвещенных полустанках. Часовые слезают с тормозных площадок, ходят, разговаривают. На исходе ночи эшелон опять останавливается. Проходит час, а он все не двигается. Где-то рядом пыхтит паровоз, слышно медленное постукивание колес по стыкам рельсов. Значит, станция или разъезд. Рассвело. Солнца нет, пасмурно, через люк видно серое, как от дыма, небо.
— Идите сюда! — зовет меня Круглов. Он что-то рассматривает в щель. Рядом, через две колеи, воинский эшелон. Двери товарных вагонов-теплушек раскрыты. Хорошо видно, как там расположились немцы. Их немного. В вагоне напротив, облокотившись на стол, сбитый из досок, сидит совсем юный солдат в расстегнутом, кителе, длинные светлые волосы не причесаны. Он смотрит на наши вагоны, о чем-то задумался. На петлицах вышиты крылья.
— Летчик, что ли? — спрашивает Круглов.
— Летчик или зенитчик. В прошлом году они смеялись и пели, когда ехали на фронт. Сейчас — другое настроение.
Едут на фронт. Это видно по платформам, прицепленным к вагонам: под брезентом — стволы орудий.
Наш эшелон дергается и медленно ползет мимо воинского состава. Немцы с серьезными лицами провожают состав с заключенными. Наверно, тревога скребет душу: «Может, и меня постигнет такая участь, и я попаду в плен... Какие они, русские?»
Днем приехали в Белосток. Прежде чем остановиться, поезд медленно, как будто ощупью, продвигается среди разбитых вагонов, мимо пустырей, где от разрушенных зданий остались только трубы. Кирпичные трубы, почему-то сохранившиеся, напоминают длинные пальцы, устремленные ввысь. В резком контрасте с окружающим хаосом рядом с вокзалом стоит обелиск из белого мрамора. Подробно рассмотреть его не удается, наверно, что-то из истории Польши.
Железнодорожная ветка тянется за высокие ряды колючей проволоки, в белостокский пересылочный лагерь. Бревенчатые низенькие здания, бывшие казармы польских улан. Рядом — несколько дощатых бараков немецкой постройки. Ближе к ограде — длинные конюшни. Там тоже пленные. Проволока, проволока, проволока... Она окружает каждое помещение в отдельности, блоки и весь лагерь. Знакомая картина, но каждый раз она кажется все более зловещей. Тут ограда выше. У подножья ее, на земле, вал колючей проволоки, как беспорядочный змеиный клубок. В случае побега человек запутается, не доберется до изгороди.
Сколько здесь придется быть — неизвестно. Каждый чувствует, что недолго. Ежедневно из лагеря увозят партии пленных. Через два дня вызвали для отправки врачей Прушинского и Мостового. Еще день — и в транспорт зачислили Баранова, Максимова и Сашку-ленинградца. Михаила я разыскал в соседнем блоке.
— Куда?
— Говорят, что в шахты. А куда — неизвестно;
Мужественное лицо Михаила Прокопьевича спокойно, левый глаз грустно улыбается. В пустой глазнице правого глаза собирается слизь и немного гноя, и ему приходится платком или кусочком ваты часто залезать под повязку. Так и останется в памяти взгляд единственного глаза, высокий лоб, перетянутый черным шнурком, повязки. Чувствую себя так, будто в чем-то виноват. Вот увозят их на каторжные работы, а нас, врачей, пока не трогают, оставляют.
— Адрес моих не потеряли?
— Цел! — Михаил прижимает, ладонь к карману гимнастерки. — А мой?
Я зашил в брюки несколько адресов самых близких товарищей. Здесь и адрес Баранова, вернее, адрес его матери в Соликамске, написанный им самим на клочке бумаги.
Крепко обнялись. Нужные слова не идут на язык, с минуту молча вглядываемся друг в друга.
— Будьте здоровы, Михаил Прокопьевич! Спасибо за все!
— Спасибо вам! Может, еще встретимся!
Медицинская комиссия работает каждый день. На площади лагеря стоит стол, здесь усаживаются немецкий врач, несколько чинов из комендатуры, секретарь. Пленные раздеваются далеко от стола (немцы боятся насекомых) и, голые, один за другим подходят к комиссии. Определяют, на какие работы годен. Холодно, немцы сидят в шинелях. Чтобы немного сохранить тепло, заключенные переминаются с ноги на ногу, скрещивают руки на груди. Врачу это не нравится, он то и дело кричит:
— Achtung![16]
Забрали и Яшу. Врач не стал его осматривать. Заметив в карточке отметку «Feldscher», он махнул рукой: «Gut! Gut!»
Не успев снять гимнастерку, Горбунов, снова натянул ее и отошел в сторону. Если бы его раздели, то увидели бы костлявое тело с едва заметными мускулами, запавшую грудь под торчащими ключицами, — может и не поторопились бы зачислить в команду на отправку.
— Почему ты не объяснил, что болен? — спрашиваю у Яши, когда, он пришел проститься и сел ко мне, на нары. — Пусть осмотрят, увидят, что для транспорта не годишься.
— Кому скажешь? Кто послушает?
— Да хотя бы попробовал.
— Бесполезно!
В наш барак часто заглядывают из соседних блоков, хотят узнать от нас, гродненских, что-нибудь новое — все-таки Гродно ближе к своим, к востоку. Кто-то сообщил, что медиков и больных из Гродно собираются отправить в Хорощ. Что такое хорощский лагерь — ни кто не знает толком.
В дощатом бараке холодно. Он почти пустой, группа врачей и фельдшеров занимает нары в одном углу. Печку не топят — нечем. Лагерь пустеет — увозят на работы в Германию. У немцев большая нужда в людях, не хватает и металла. Оставшиеся на территории лагеря два советских танка разрезают автогеном. У обоих разбиты гусеницы, они стоят наклонившись друг к другу. Как двое раненых, оставшихся на поле боя — советуются, а может, прощаются... Больно смотреть, как режут их струей огня. Будто живых.
С каждым днем все холодней. По утрам колючая проволока покрыта инеем. За оградой — насыпь железной дороги, а дальше, до самого горизонта, ровное поле. Там заманчивая свобода. Она гипнотизирует. Немного надо, чтоб броситься на ограду, перелезть — и нет ни лагеря, ни пулеметных вышек!
«Не приближайся к проволоке! — мысленно одергиваю себя. — Вон часовой подходит!»
Двадцать четвертого сентября команда:
— Выходи на отправку!
Приказано садиться в машины на дно кузова. Из-за высоких бортов не увидишь, куда повезут. Последними залезают конвоиры. Тесно, Иванов приподнялся, но конвоир ударил его автоматом по плечу:
— Ruhig![17]
Час езды по шоссе — и машины сбавляют скорость. Впереди группа кирпичных зданий. Короткая остановка у шлагбаума. Распахиваются высокие ворота, обвитые колючей проволокой, въезжаем в них, как в раскрытую пасть. Двух- и трехэтажные корпуса не то фабричного, не то тюремного вида. Проволочные заграждения кажутся более неприступными, чем в других лагерях. За оградой, с правой стороны лагеря — болотистая равнинная местность, слева — какое-то селение.
Уже в наступившей темноте врачей и больных распределили по корпусам. Круглов, Каплан и я попали в туберкулезный корпус. Он двухэтажный, вблизи ограды. За тремя рядами проволоки (первый ряд предупредительный, низкий) ходят часовые. Все же ограда близка! — и чувство смутной надежды коснулось души. Встретил нас невысокий человек в длинной, не по росту, шинели, с частыми рябинками на еще молодом, с ранними морщинами лице, назвал себя фельдшером Протасовым. На лице вымученная улыбка, а в глазах давняя тоска. Отвел на второй этаж, в маленькую пустую комнату. От него мы узнали историю хорощского лагеря. Рядом с лагерем — местечко Хорощ (когда подъезжали — с левой стороны виднелись кресты костела и церкви). Почему-то именно здесь, в болотистой, нездоровой местности, вдали от железной дороги, польские власти решили построить психиатрическую больницу. Больница была самая крупная в Польше, со своей котельной и небольшой электростанцией, с подсобным хозяйством. Богатые люди имели возможность для своих больных родственников нанимать отдельные комнаты, отдельный персонал. В тридцать девятом году, когда Германия напала на Польшу, часть больных забрали домой, других взяли к себе жалостливые люди из окрестных деревень. Остальных поместили в два дома, стоящих в некотором отдалении и огороженных забором. В 1941 году, оккупировав Белостокскую область, немцы и в Хороще установили «новый порядок», а территорию больничного городка обнесли колючей проволокой, поставили пулеметные вышки. Сюда стали пригонять военнопленных, партию за партией, а затем отправляли дальше, на запад.
— Я здесь сыпняком болел, чуть не окочурился, — произнес Протасов, заканчивая рассказ. — А сейчас туберкулеза жду, он пострашнее сыпняка.
Утром распределили палаты. Я иду к больным первого этажа. В палатах — два ряда деревянных нар, цементный пол, влажный от недавнего мытья. Воздух густо насыщен сыростью, крепким запахом хлорной извести. Открыть форточку нельзя: холодно.
— Почему пол мокрый? — спрашиваю у фельдшера.
— Начальство требует. Если пол сухой — санитар будет отвечать.
Туберкулезным больным категорически запрещается выходить на прогулку. Двери запираются на ключ.
— Кто приказал?
— Самое строгое распоряжение Губера, начальника лагеря. Если кто из немцев или полицаев увидит наших больных на дворе — изобьют и меня, и вас.
Все условия, чтобы люди умирали. Ни еды, ни воздуха.
Осмотр начали с самых тяжелых. Из них двое лежат рядом, у одного кровохаркание, а второй — с водянкой живота.
Вечером вместе с Кругловым и Протасовым вышли посмотреть лагерь. С восточной стороны, на расстоянии в полкилометра, видны зады местечка Хорощ: огороды, пуни[18]. На окраине местечка возвышается треугольная крыша костела, дальше, в центре — церковь. С запада — не то луг, не то непаханное поле, серый туман клубится над ним. С южной стороны линию корпусов лагеря замыкает каменная труба котельной, рядом с котельной — кухня и прачечная. Ворота на северной стороне, за ними комендатура.
— Вот там, в двух домах, психбольные жили, пока их немцы не расстреляли, — показывает Протасов.
— Рас-стре-ля-ли? — переспрашивает Круглов, всматриваясь в Протасова. — Расстреляли ни в чем неповинных...
Он до войны работал в Могилевской психбольнице и сейчас представляет себе этих жалких людей под дулами винтовок и автоматов. Некоторые, наверно, бессмысленно улыбались.
— А чему удивляетесь? За Хорощем есть овраг, там расстреливали. В котельной работают хорощские, они и рассказывали. Еще неизвестно, что с нашими больными будет. Один офицер на днях делал у нас проверку, а когда уходил, махнул рукой и говорит: «Нечего возиться с туберкулезными, всех пора расстрелять!»
Близко от ворот проходит шоссе на Варшаву.
— А там, — фельдшер показывает на северо-запад, — река Нарев, болота.
Даже на горизонте нет леса. Рассматривая окрестности, я все время почти физически чувствую в какой стороне восток: кажется, теплее с той стороны.
— Вернемся, — говорит Протасов. — Уже темнеет. А то как бы нас с вышки не шлепнули. Для них это раз плюнуть.
На следующий день снова вышли во двор, но уже без Протасова.
— А ведь Протасов нам не сказал главного, — говорит Круглов, всматриваясь в ограду. — Мне санитар рассказывал про подкоп. Вон, видите, рядом с нашим корпусом, за проволокой, впадина на дорожке?
Дорожка вокруг ограды вымощена каменными плитами, чтоб часовым было удобней. Против торцовой стороны здания, которая почти соприкасается с проволокой, земля как бы опустилась, получилась небольшая впадина шириной около метра.
— Из подвала три санитара вели подкоп. Месяц работали. Но не укрепили, уже почти готовый ход обвалился. Караульные не догадались, подумали, что землю водой размыло, почва кругом болотистая. Рассказывают, что после ребята быстро заложили кирпичом проход со стороны подвала, чтоб незаметно было.
— Эти ребята у нас в корпусе? — спрашиваю я.
— Нет, попали в отправку.
— Интересно спуститься в подвал, посмотреть, что там, какая стена. От стены метра три расстояния — и будешь за проволокой! Свечку бы достать или коптилку. Да еще ключ сделать: подвал, наверно, запирается?
Когда возвращаемся в корпус, мною владеет чувство, никогда ранее не испытанное: я был, был за проволокой! Минуту, но находился на свободе, дышал ею! Круглов идет быстрее, с трудом за ним поспеваю. С утра появившаяся небольшая боль в ноге усилилась.
В комнате только Каплан. Примостившись у окна, штопает брюки. Голова низко опущена, светлые волосы обрамляют широкую, не по годам, лысину. Мог бы и сейчас быть под чужой фамилией, если б не выдал его полицай в Лососно.
— Оказывается, нет успеха у немцев в Сталинграде, — говорит он, когда Круглов и я закрыли за собой дверь.
— Откуда узнал? — почти в один голос спрашиваем мы.
— Вон на том корпусе установлен репродуктор, здесь, у окна, хорошо слышно. Передавали речь Гитлера. Клянется и божится, что Сталинград возьмет. — Каплан кончил шить и спрятал иголку в пилотку. — Прежние сроки захвата города были 25 августа и 10 сентября, так теперь он не называет конкретной даты.
— Если не взяли до сих пор, то и потом ничего не сделают. — Круглов стал ходить из угла в угол. — Говорят, Сталинград тянется вдоль Волги на сорок километров
— Да-а, воюют наши... — произношу я, ни к кому не обращаясь.
— От твоих многозначительных «да-а» толку мало. Ты лучше посоветуй, что делать, — проговорил Каплан
— Что-то делать надо. В рабочей команде можно выло бы быстрей что-нибудь придумать, да нас туда не берут.
Круглой остановился у окна, прислонился лбом к стеклу.
— Опять дождь, — промолвил он. Вглядываясь в ночь, запел вполголоса:
Как дело измены, как совесть ти-и-р-ра-а-а-на,
Осен-н-я-я но-чка темна-а...
Темнее той ночи встает из ту-ума-а-а-на,
Видением мрачным тю-рь-ма...
— Брось, ты! — просит Каплан.
— Не мешай! Хорошая песня! — Я стал подпевать.
Ночью долго не могу заснуть, ворочаюсь от боли в ноге. Боль прерывает ход мыслей, утомленный мозг, переключается на воспоминания... Первый курс института, спевка хорового кружка в клубе Медсантруда. Приходит преподаватель из музыкального училища, старик с крупными чертами лица, стриженый ежиком, не торопясь вынимает из футляра скрипку. Кроме других песен разучиваем и ту, что запел сегодня Павел. На сцене клуба громоздятся в беспорядке плакаты и портреты, часть из них еще не закончена, — готовится оформление на Октябрьские праздники. Рисует студент художественного училища, стройный, серьезный парень, почти всегда с папиросой во рту. Он и Аня, наша однокурсница, дружат давно. Он часто приходит в институт и ожидает в вестибюле конца занятий, чтобы проводить Аню. Она идет под руку со своей подругой, а он рядом. Она нравится всем на курсе, но по-настоящему в нее влюблен один Мотька Гуревич. Рассказывают, что она, Вадим-художник и Мотька учились вместе в школе. Гуревич был и остался для нее товарищем — не более того. Он знает, что надежды на большее нет, но победить свое чувство не может. Рад, если удается чем-нибудь угодить Ане, достать ей нужную книгу или билеты в театр. Вот кончились занятия, все гурьбой выходят из аудитории. В вестибюле, стоит Вадим, ожидает Аню. Гуревич, минуту назад весело смеявшийся, моментально мрачнеет и, забывая попрощаться, торопливо идет к выходу, лихорадочно закуривая.
— Никто ее так не полюбит, как Мотя, — говорят подруги Ани. — Они всегда дружили, выросли на одном дворе.
Со второго курса Гуревич ушел. Объявили комсомольский набор в авиаучилище, он записался, прошел все комиссии.
* * *
Утром не могу ступить на ногу. Пролежал весь день. К вечеру стало знобить, поднялась температура. Опять заболел... Неужели судьба такая — сгнить за проволокой?..
Позвали Иванова, тот пощупал опухоль.
— Вскрыть надо! — безапелляционно заявил он. — Гной!
На носилках отнесли в девятый корпус, в перевязочную. Иванов рассек кожу, и эмалированный лоточек до половины заполнился гноем.
Возвращаться в туберкулезный корпус Иванов не разрешил, велел поместить к больным.
Перетерпев боль, осматриваюсь. Большой, высокий зал, заставленный койками и нарами.
— Тут, говорят, была церковь для больных, — вступил в разговор сосед.
Я повернулся к нему. Лицо в веснушках, белесоватые брови, морщинки у рта. Взгляд голубых глаз открытый, доброжелательный.
— А вы давно здесь?
— Почти с самого начала, с осени сорок первого. Хотели ампутировать, да спасибо Свешникову, осталась нога.
— А он кто?
— Свешников кто? — удивляясь моей неосведомленности, переспросил больной. — Главный хирург здесь. Пока ваши гродненские хирурги не приехали, он один работал.
Алексей Зубков — мой сосед — часто рассказывает о Свешникове.
— Когда наши придут, — сказал он однажды, — будем просить, чтоб его орденом Ленина наградили.
Сказано было со спокойной уверенностью. Наши придут — это ясно, и нет сомнения, что Свешников будет награжден. Неистребима вера в торжество справедливости!
Свешников М. Н.
Послевоенное фото.
На следующий, день хирург делал обход. Худой, выше среднего роста, подтянутый Пепельно-серые волосы гладко причесаны, к воротнику гимнастерки пришит белый подворотничок из марли. Немного прихрамывает. Осмотрев меня, сказал:
— Без рентгена точно не определишь, что там. Подождем, может быть и закроется рана.
С Зубковым они старые приятели.
— Покажи, как нога. Уже пикировать можешь?
— Какое там пикировать, Михаил Николаевич! Нагодуй сразу догонит! — отвечает Зубков.
— Поправляйся быстрей! Знаешь ведь: волка ноги кормят.
Авторитет Свешникова велик у всех пленных Хороща. Искусный хирург, до армии был ассистентом Ивановского мединститута.
Зубков — это живая история лагеря. Он рассказывает про те времена, когда лагерь был переполнен. Тысячи людей находились во всех корпусах и постройках. Много погибло от тифа, голода, поносов, часть отправили в Германию. Летом сорок первого года было два массовых побега, люди скопом бросались на проволоку. Многие погибли от пуль, многие прорвались.
Комендантом лагеря был Яр, белоэмигрант, а в войну — немецкий офицер. Он называл себя родственником известного в свое время хозяина московского ресторана. В центре лагеря, против шестого корпуса, специально устроили деревянный помост — «лобное место». Тут пленных избивали палками. Яр стоял у помоста, руководил:
— Бейте его, пока дух большевистский не выйдет!
И били до смерти. Без плетки в руках Яра никто никогда не видел. Потом его не стало, наверно, повышение получил.
— Сейчас уж и полицаев меньше, и полицаи не те, — говорит Зубков. — Немного бояться стали. Вдруг, думают, просчитались: победит не Гитлер, а Советский Союз. По-прежнему только свирепствует начальник полиции Нагодуй.
— Фамилия такая?
— Фамилии не знаю. Так все называют. — И видя, что я не понял, объясняет: нагодую — значит по-украински — накормлю. Если вздумает кто с котелком пикировать на кухню, разжиться брюквой, — берегись Нагодуя! Догонит, собьет с ног. Дубасит палкой и приговаривает:
— Я тоби нагодую, в душу твоей матери, нагодую! Матку забудешь, а мэни — николы!
Рисковать осмеливаются лишь те, кто подвижен и хорошо знаком с персоналом кухни. Чтоб можно было прибежать, сунуть знакомому котелок и мчаться обратно в корпус. Это делают вечером, после тщательной разведки, узнав, в какую сторону пошел начальник, полиции, не расхаживает ли он около кухни.
У Алексея неистощимый запас рассказов о своем селе в Тульской области, о родных, о службе в армии. 3а простоту и искренность Зубкова уважают все. Часто ему поручают резать хлеб на пайки.
Делить хлеб — каждому по сто пятьдесят граммов — дело самих больных. Выбирают двоих. На глазах у всех хлеб режут на равные порции. Затем один поворачивается спиной к столу и отходит от него на несколько шагов. Резчик дотрагиваясь рукой до кусочка, кричит: «Кому?» и тот, кто повернулся спиной, называет любого из больных. При таком способе дележки никто, в том числе и те, кто делит, не знают, какая пайка кому достанется. Каждый вправе рассчитывать, что не сегодня, так в следующий раз ему попадет кусочек получше, на два-три грамма тяжелее.
— Кому? Кому? Кому? — раздается каждое утро по всем трем этажам корпуса.
В Гродно хлеб выпекался с примесью свеклы, был черного цвета, блестящий от влаги. Здесь, в Хороще, как это делали и в Лиде, в муку добавляют тонко размолотые древесные опилки. Опилок тридцать процентов, — таков стандарт. Размолотое дерево придает хлебной корке серебристый оттенок, в мякише — многочисленные гнезда белоснежной древесины. Знающие люди говорят, что она березовая, другие же возражают: нет, ель!
Прошло уже две недели, а нога гноится по-прежнему.
— Переходи на первый этаж, — предложил однажды Пушкарев, — там двор ближе,а То ты сидишь наверху, свежим воздухом не дышишь.
Действительно, с больной ногой лучше на первом этаже. Не хочется лишь уходить от Зубкова.
На новом месте, в десятой палате, тесно, комната маленькая, пол из керамических плиток, в углу — труба, забитая деревянным кляпом, — когда-то тут была ванная, а может быть, санузел. Но до двери во двор всего несколько шагов по коридору.
Здесь двое больных, оба пожилые. Полковник, дядя Костя, как его называют, высокий человек без правой руки, и Хетагуров — осетин с черной бородой.
— Врач, а вылечиться не можете, — ворчливо шутит однорукий.
Он доброжелателен, с ним не трудно войти в контакт. К нему часто приходят пленные: кто потому, что земляк, кто — в одной дивизии служил, а чаще затем, что нужно поговорить с умным, спокойным человеком. Всю жизнь прослужив, он хорошо знает резервные силы страны и армии, его спокойная уверенность передается другим. Не бросается из одной крайности а другую. Если немцы начинают трубить о прорыве на каком-нибудь участке нашего фронта, полковник спокойно объясняет, что это на одном участке, а фронт тянется от Ледовитого океана до Черного моря. И, наоборот, если в лагерь проникает весть о наступлений наших, то он вовсе не считает, что наши войска уже на днях очутятся под Белостоком.
— На войне и в наступлении, и в отступлении не легко, — говорит, он, поглаживая короткие седые волосы. — У гитлеровцев уже нет прошлой уверенности. О-ох, сколько у них было высокомерия, даже у пленных! Помню, приехал я в штаб вместе с другими командирами, ждем, курим на полянке. Выводят из штаба двух немцев, пленных, один из них майор, пожилой. Мы подошли, начали разговор. Кто-то прямо спросил: что он думает о войне? Ответил нам, как школьникам: «Кто победит — трудно сказать, но сейчас, уже видно, что воевать мы вас научим». Мы ему о том, что у нас есть опыт прошлой войны, напомнили о прорыве Брусилова, о поражении немцев под Псковом. Рассердился, не стал разговаривать.
Иногда кто-либо из знакомых полковника приносит ему немного брюквы или картофелину. Дядя Костя тут же делится с нами, хотя и делить нечего. Чтоб не оставлять его голодным, не делить жалкие крохи, Хетагуров и я уходим во двор. Хетагуров обматывает себя одеялом и начинает ходить кругами вдоль ограды корпуса. Устав, присаживается на брошенных у входа кирпичах. Я знаю характер Хетагурова и не завожу с ним разговора о том, что больше всего волнует, — в войне. О событиях войны Хетагуров не произносит ни слова, и в беседы на эту тему не вступает. Будто война — это кошмарный сон и вовсе не он, Хетагуров, был ранен в голову. Он может говорить, и поговорить красиво, с вдохновением, но это случается редко, когда разговор заходит о его любимом Кавказе, о маленькой Осетии, где он родился и вырос. «Какой народ! Какой народ!» — приговаривает он. И если видит, что к его восторгам относятся с вниманием и сочувствием, то удостаивает слушателей чтением на память стихов своего великого однофамильца Коста Хетагурова:
...Когда же радость грез
Отравит горечь слез,
Когда тебя настигнет горе,
Ты вспомни лишь народ, —
Среди его невзгод
Твои страданья — капля в море!
— Замечательные стихи, — сказал как-то я. — И перевод хороший.
— Ка-а-кой перевод? Никакого перевода! — рассердился Хетагуров. — Коста писал одинаково хорошо по-русски и по-осетински!
Соседнюю, одиннадцатую палату, населяют люди не менее интересные, чем десятую. Одиннадцатая — это притягательный центр и для больных, и для врачей. Тот, кому доверяют, может узнать здесь важную новость о фронте, послушать комментарии или «поправки» к сводкам немецкого командования.
Лечит их Гордон Максим Моисеевич, невропатолог, бывший адъюнкт военно-медицинской академии в Ленинграде. Он тут почти всегда. Сидит на табуретке, опустив голову на руки, слушает. Если сам начинает что-нибудь рассказывать, то сидеть не может: ходит, жестикулирует. Очень сутулый, почти сгорбленный. Худое, горбоносое лицо в глубоких морщинах, по виду ему не сорок шесть, а все шестьдесят. Смотрит внимательно, одним глазом, другой прищурен. Поэтому его собеседнику кажется, что тот его видит до малейших деталей, будто рассматривает в микроскоп. Он Halbjude — наполовину еврей, мать — эстонка. Немцы учитывают даже и тех, кто Vierteljude —четверть еврея.
Больных, пять человек, все неврологические. В углу у окна — Зеленский Дмитрий Савельевич. Усы свисают по-казацки и старят его, а в густых волосах нет еще седины. Нос с орлиной горбинкой как бы прижимает верхнюю губу, худой подбородок выступает вперед. Глубоко сидящие под высоким лбом глаза светятся умом и энергией. Под одеялом ног не видно, кажется, что у него отрублена нижняя половина тела. Ближе к двери Бабков — стрелок-радист самолета. Третий — Комаров из Краснодара Правая нога ампутирована, в левой был прострелен нерв, из-за этого постоянные боли. У четвертого — Александрова Георгия — последствия контузии. Он тоже ленинградец. И еще один — Адарченко Арсений — белорус, ранен в ногу. По образованию фельдшер, помогает Гордону и другим врачам на первом этаже.
Гордон М. М.
1956 г.
Гордон сам привел меня в одиннадцатую.
— Хотите познакомиться с моими пациентами? Все они симулянты. Вот первый, — Гордон кивает на Зеленского. — Он вас и познакомит с другими. А я пойду.
Сейчас здесь двое — Зеленский и Комаров. Оба лежачие, они еще ни разу не подымались. Бабков и Адарченко вышли куда-то, а Александров пикирует.
— Если бы не Жора, мы бы пропали. Вот и он, — легок на помине. Где был?
— Пгомышлял, — картавя, отвечает Александров и расстроенный вешает пустой котелок на гвоздь, — да ничего не вышло. Поваг говогит, им самим жгать нечего.
— Ладно, не расстраивайся. Уснем — забудем про еду. — Зеленский подмигивает мне и почесывает указательным пальцем свисающие над бледными губами усы.
«Крепкий ты человек, если не разучился улыбаться», — думаю я, вглядываясь в больного. У него обе ноги парализованы, осколком задет позвоночник.
— Максим Моисеевич говорит, что со временем восстановятся движения. Как вы думаете? Некоторые пальцы чувствуют укол иглой.
— Это уже хорошо, — отвечаю ему, поднимая сползший конец дырявого одеяла. Парализованные ноги высохли, ни следа мышц, пальцы скрючены.
Зеленский рассказывает мне про Александрова. Тот заснул, не снимая ватника.
— Месяц тому назад начал разговаривать, а после контузии целый год ни одного слова не мог сказать. Слух сохранился, все понимает. Тужится, мычит, а ничего не получается, иногда даже плачет от досады. Максим Моисеевич полечил чем-то, гипноз применил, и вот свершилось евангельское чудо: заговорил Георгий.
Дмитрий Савельевич и по званию, и по возрасту старше остальных. Слушатель военно-инженерной академии, перед войной находился на строительстве пограничных укреплений Очень развит, владеет польским, немецким и французским языками. Товарищи называют его «инженер», а некоторые — «академик». Во всех корпусах лагеря, в котельной и прачечной у наго приятели. Здание котельной почти рядом с девятым корпусом, в кочегарке работают цивильные из Хороща. Кое-кто из них слушают московские и лондонские радиопередачи, разговаривают с некоторыми пленными, кому доверяют, а те передают Зеленскому свежие новости От него через верных людей они расходятся по лагерю: о неудачах немцев на фронте, о бомбежке их тылов, о партизанах, — обо всем, что дорого советскому человеку.
Зеленский Д. С.
Довоенное фото.
Полицаи следят за тем, чтобы заключенные лагеря не общались с цивильными, Кроме Нагодуя и полицаев грозой лагеря является унтер-офицер Шоль. Шоль — правая рука начальника лагеря Губера. Он вездесущ, его появления в корпусе можно ожидать в любое время дня и ночи, кажется, его женоподобная фигура на длинных ногах постоянно маячит в лагере. Не помню, видел ли я когда-нибудь Шоля без улыбки. Назначит кого в команду для отправки в Германию — на его бабьем лице с розовыми щеками улыбка, прикажет посадить человека в карцер — тоже улыбается. Заметив бегущего из кухни пленного, на ходу стаскивает перчатку с руки. Попавшийся со страхом смотрит на улыбающееся лицо и злые глаза унтер-офицера.
— Знаешь приказ?! — кричит тот, замахиваясь. Кулак у него крепкий и от второго удара пленный валится. — В карцер!
Подбегающий полицай угодливо козыряет:
— Будет исполнено!
Шоль надевает перчатку и шагает дальше, оттопырив широкий зад. Хорошо говорит по-русски, с легким акцентом. В прошлом он колонист на юге Украины. В советские годы ему предложили уехать, а поместье передали батракам.
* * *
В начале января я вернулся в туберкулезное отделение. Хожу с палкой, рана еще гноится, но уже могу работать. Тут все то же, что и раньше: голод, тоска, постоянный, проникающий во все поры кожи запах хлорной извести. Разнообразие вносит иногда приход переводчика Рауля. Очень высок ростом, с впалой грудью, в черной суконной гимнастерке. По-цыгански смуглое лицо и черные волосы вызывают молчаливый вопрос о его национальности. Известно, что ему двадцать один год, он москвич, жил в детском доме. Он переводчик, но не захотел жить вместе с полицаями и остался в том же корпусе, где был до своего назначения в переводчики. Сопровождает на работу за лагерь группы пленных, переводит приказания конвоиров. Пленные знают, что это свой парень.
Вовлечь его в разговор о войне, о положении на фронте — дело трудное. Сидит молча, задумавшись, если есть махорка — курит, и непонятно, притворяется ли он, что не слышит вопроса, или, действительно, мыслями где-то далеко. Сегодня завели разговор о Сталинграде.
— Что там делается — ничего не поймешь, никто не знает, — проговорил Круглов.
Рауль отмалчивается, будто не от него ждут ответа.
— Где же там фронт?! — настойчиво прошу я. И желая задеть его, добавляю: — Умеете же вы den Schnabel halten![19]
Рауль сосредоточенно дымит. Потом берет карандаш и быстро рисует волнистую линию Волги, кружок на ней — Сталинград, севернее его — жирную стрелу, направленную на юго-запад, и такую же стрелу, ниже Сталинграда, — на северо-запад. Концы стрел почти смыкаются.
— Сейчас у немцев там три фронта, — произносит он своим глухим голосом. — В самом Сталинграде — раз, со стороны Воронежа наши наступают, и еще вот, с Кавказа. Ну, все вам сказал, мне пора.
После его ухода каждый вертит в руках и рассматривает листок со стрелами.
— По-моему, армия Паулюса в мешке, — произносит Круглов. — Как ты думаешь, кадровик? — обращается он к Протасову.
— В мешке, да крепко завязанном! — И тот энергичной линией соединил обе стрелы.
В лагере все чаще устраивают построение пленных по корпусам. Немцы сами пересчитывают, не доверяя, тем сведениям, которые им подают. Сначала в палатах тех, кто не встает с нар, а затем в строю.
В эту проверку при подсчете оказалось на одного человека больше, чем в сведениях. Это могло быть и случайной ошибкой, но могли сделать и умышленно: в случае побега не обнаружили бы недостающего. Подавал сведения Протасов. Шоль ласково поманил его к себе:
— Поди! Поди! — и когда тот подошел, сунул ему листок со сведениями и тут ж ткнул кулаком в лицо. Второй раз поднес листок к главам Протасова и снова удар в лицо:
— Пошел в строй! Еще раз соврешь — и будешь умирать. Слышишь, mein lieber Freund![20] — закончил Шоль.
Протасов, закрыв рукой разбитые в кровь губы, спотыкаясь, пошел на свое место.
В стороне, за правым флангом колонны стоят Губер и его переводчик. Переводчик живет за главной оградой лагеря, в одном доме со своим шефом. Говорят, он даже имеет доступ к радиоприемнику. Губер сухощав, держится прямо, лишь седые волосы и морщинистая шея выдают его возраст. От пенсне — цепочка к левому уху. Когда Шоль избивал Протасова, начальник лагеря даже не повернулся в ту сторону, и по-прежнему, не вынимая рук из-за спины, продолжал разговаривать с переводчиком. Губер, как и Шоль, часто носит улыбку на лице, видно, так у них принято на Западе — почаще улыбайся! Попробуй догадаться, что думает человек с таким выражением лица. А как всмотришься — чувствуешь леденящий холод в груди. Закричи перед ним, попроси о помощи, — он не шелохнется, будет стоять с маскообразной улыбкой, будто существо с другой планеты.
Построение кончилось. Все продрогли. Круглов и я нашли Протасова у больных. Он уже стер кровь с подбородка, сидит на нарах. Говорить слова утешения в такой момент излишне, проклинать Шоля или угрожать ему — тоже без пользы. Я молча присел на нары к Протасову, а Круглов порылся в карманах и наскреб там немного табака.
— Закури! — предложил он.
— До весны далеко... — как бы в ответ на свои мысли проговорил Протасов.
— Не за горами, — говорю я, понимая мечту Протасова.
* * *
После Нового года немцы поставили в лагере еще один репродуктор. Он висит на столбе недалеко от туберкулезного корпуса. Убедившись в никчемности своей газетки, издаваемой для русских военнопленных, гитлеровцы решили воздействовать радиопропагандой. Два раза, в два часа дня и семь вечера, транслируются последние известия. Однако заключенные слушают передачи по-своему. Отбили атаки большевиков в районе Сталинграда? А давно ли кричали, что не выпустите ни одного большевика живым из этого города? Хвалитесь, что окружили и уничтожили партизан около Минска. Значит, есть там партизаны, значит, это реальная сила!
В последнее время Блюменталь-Тамарин, постоянный диктор и комментатор фашистской радиостанции, потерял прежнюю уверенность, голос у него хриплый, часто срывается, чувствуется раздражение в интонациях.
— Неужели он сын народной артистки? — с сомнением в голосе спрашивает Круглов. Его удивленные, немного навыкате, глаза смотрят на меня так, будто просят: скажи, что это неправда!
— А почему не верите? Кто мог подумать, что Власов станет изменником? Такого же выродка могла родить и известная артистка. Если вы за Блюменталь-Тамарину переживаете, то она ни при чем. Знаете поговорку? «Дед мой лев, отец — медведь, а сам я — шавка».
— Как он к немцам попал?
— Писал как... Перед самой войной труппа артистов приехала на гастроли из Москвы в Черновцы...
Второго февраля весь лагерь взволновала весть о побеге переводчика Губера. Добавляли при этом, что он унес оружие и даже пистолет Губера:
Услышав эту новость, Каплан быстро направился к двери.
— Пойду разыщу Рауля, может быть, от него узнаю подробности.
Через час Каплан вернулся и передал свой краткий разговор с Раулем. Переводчик ушел ночью, утащил из комнаты, где спали солдаты вахткоманды, две винтовки. Про пистолет Губера — неправда. Поиски пока не дали никаких результатов. Он бывал не раз в окрестных деревнях, и у него есть много знакомых среди населения. Вряд ли его найдут.
— Интересно, где он сейчас, какие его планы? — произносит и Круглов.
— Раз оружие прихватил с собой, ясно, что к партизанам
Каждый завидует бежавшему, строит свои планы освобождения, надеется на удачу. Побеги удаются все реже — охрана все крепче. И всякий побег — радость для всех, словно силы прибавляются у каждого.
Из шестого корпуса пришел фельдшер Гиршензон, по радостно возбужденному лицу видно, что у него важные новости. Закрыв за собой дверь и убедившись, что посторонних нет, стал рассказывать:
— Немцев уже нет в Сталинграде! Слыхали? — его черные глаза в глубоких глазницах сверкают. — Из трехсот тысяч половина убита, остальные в плену!
— Расскажи толком! Сядь! — кричит Протасов.
Но он, размахивая костлявыми руками, ходит взад-вперед. Настолько худ, что кажется, будто слышен стук его костей под одеждой.
— Немцев окружили под Сталинградом уже два месяца тому назад. Наши продвинулись далеко на запад, так что ни одна немецкая часть не могла вырваться из окружения. Сейчас наши вот где: вот Волга, вот Дон. — Гиршензон нацарапал на столе две извилистых линии. — Паулюс и его штаб взяты а плен. О-о! С ним интересная история! Его взяли в плен, а немцы врут, что Паулюс погиб.
Рассказывает так, будто только что побывал у наших, за линией фронта. Не стали спрашивать откуда он знает. Может быть узнал от Рауля, а, возможно, от поляков с котельной.
— Ты бы почаще приходил к нам с такими новостями! — Протасов хлопнул его по спине.
Через несколько дней весть о разгроме немцев под Сталинградом ни для кого в лагере не была секретом. Немцы уже не могли скрывать свое поражение. Но привирали, изворачивались.
Еще задолго до семи часов больные и медики столпились в подъезде корпуса. Здесь, не выходя наружу, хорошо слышно радио. Пока репродуктор молчит. Теплый, сырой воздух проникает со двора через открытую дверь. Вместо обычных вечерних заморозков, сегодня оттепель, туман ест снег и слышно, как частые капли падают с крыши и булькают в лужах.
— Тихо! — прикрикнул кто-то, — начинают!
Из репродуктора послышался голос Блюменталь-Тамарина. Медленно, загробным голосом, будто читая панихиду, рассказывает о гибели шестой армии.
— Командующий шестой армией фельдмаршал фон Паулюс, сражаясь рядом со своими гренадерами, погиб. В знак скорби в Германской империи объявлен трехдневный траур
В репродукторе что-то щелкнуло, он замолк. Трансляция закончена. Но никому не хочется уходить.
— Хо-о-ро-шая передача, — удовлетворенно протянул кто-то из стоящих рядом.
Еще не успели в полной мере осмыслить все значение сталинградской битвы, но уже гордая радость светится в глазах! Впервые за долгие месяцы плена из уст самих немцев услышали о их поражении.
Долго не можем уснуть, делимся впечатлениями или молча смакуем радость победы под Сталинградом.
В последующие дни приходят новые слухи об успехах наших войск. Каждому ясно: гибель гитлеризма неизбежна. Люди улыбаются при встрече друг с другом, да и внешне мы изменились: голову держим прямее, сутулимся меньше
Радиотрансляции прекратились. Комендатура лагеря заметила вредное влияние сообщений о «героической гибели шестой армии». Но у гражданского населения всегда самые свежие сведения о фронте: они слушают Москву и Лондон. И если не Юзеф, старик-кочегар, то кто-нибудь другой заносит последние новости в лагерь. Поляки ненавидят оккупантов. Уже тысячи заложников-поляков повешены и расстреляны. Совсем недавно гестапо в Белостоке расстреляло тринадцать человек — видных врачей и учителей. Зеленский, рассказывая об этом, называл фамилии погибших.
За побег переводчика вахткоманду наказали, многих послали на фронт. Среди часовых за проволокой появились новые лица. Новые немцы появились и в лагере, среди помощников Шоля. Теперь за каждым отделением закреплены унтер-офицер или ефрейтор для постоянного наблюдения. Они могут явиться в любое время, произвести поверку людей, выяснить, нет ли чего подозрительного. Они же составляют сведения о численности больных и медперсонала, без их осмотра умерших не выносят из корпуса.
В воскресенье старший ефрейтор, прикрепленный к туберкулезному корпусу, проверяя количество пленных, зашел к нам. Пересчитав, записал в маленький блокнот. Худосочный со шрамом во всю щеку, хромает, на груду у него планка с колодками наград, ленточка за ранение. По тому, как он медленно складывает блокнот, видно, что он не торопится, и, может быть, те прочь поговорить.
— Wo?[21] — спрашивает у него Круглов, показывая на рубец от ранения и в пространство, на восток.
— A! — понял ефрейтор. — Front!
— Ja, Front, aber wo?[22]
Ефрейтор нахмурился и объяснил как мог, что разговаривать с пленными запрещено, а о фронте — особенно. За это его снова могут послать в окопы, а он уже сыт войной, у него есть дети, жена. Вынул из пухлого бумажника пачку фотографий. С одной смотрит молодая женщина, рядом с ней две девочки и мальчик. На другой — дети среди игрушек. Он показывает и остальные. Такого же формата, как и семейное фото, на такой же бумаге... порнография. Я впервые вижу порнографические открытки, и меня поражает отталкивающая непривлекательность голых тел в безобразных позах, скучные лица, повернутые к объективу. Никакой тайны, ни следа страсти... одна только работа. Такое же чувство удивления и брезгливости испытывают все, и когда Протасов вернул открытки и не стал просить, ефрейтора, чтобы он показал остальные (еще с дюжину, наверно, осталась не просмотренной), тот понял, что его осуждают. Уши покраснели, он явно недоволен невниманием к его коллекции. Взял со стола пачку фотографий, нервно засунул в бумажник и положил во внутренний карман мундира.
— Я солдат, — говорит он, застегивая пуговицы. — Воевал, а сейчас хочу пожить. А кроме работы, еды и баб меня ничего не интересует. — Хромая, пошел к двери
Тщедушный фриц возмутил всех,
— Каракатица он, а не солдат! — ругается Протасов. — Хотя бы фотографии жены и детей положил отдельно.
— Культуртрегеры[23]... Э-эх! — Каплан в сердцах пнул ногой табуретку и отошел к окну.
Со дня на день ожидается отправка людей из лагеря. Говорят, что отправят много медиков и тех больных, кто хоть мало-мальски годен для работы. Увезут на запад, подальше от своих, которые, может быть, с каждым днем все ближе и ближе.
Снега уже нет, земля отогревается в лучах апрельского солнца. В канаве, что вырыта между рядами проволоки, полно воды. Среди пожухлой прошлогодней травы робко пробиваются темно-зеленые лепестки. Еще немного времени и везде зазеленеет, тогда под каждым кустом беглый человек найдет себе приют.
— Пойдемте, Павел Петрович, выйдем ни воздух, — предлагаю я Круглову. — Сегодня польская пасха. Слышите, звонят в хорощском костеле?
— Слышу... По такому звону не поймешь, что праздник. Один и тот же звук. У нас так в набат бьют, только медленней.
Высокие ряды проволоки, вышки с дулами пулеметов, винтовки часовых, каски — все это противоестественно, дико, особенно в такой весенний день, когда все, что есть живого на земле, радуется теплу и солнцу.
— Стойте! Смотрите! — окликаю я товарища.
Около канавы прыгает черный комочек в мелких серых пятнышках.
— Скворец! — радостно удивился Круглов.
— Наш! Такой, как у нас! Пи-чу-га!
— Такой, такой... Правду говорят: на чужой сторонушке рад своей воронушке.
Остановились за углом шестого корпуса. Отсюда видно шоссе. Хотя и праздник, но немного людей идет в Хорощ, больше женщины. По краю дороги, опираясь на палку и наклонив голову, медленно шагает сгорбленный старик. Седые волосы свисают из-под картуза на воротник домотканой свитки.
Недалеко от комендатуры прогуливается офицер. Он недавно вышел из помещения, и, наверно, раздумывает, что ему делать в свободное время. Вяло поворачивает голову в сторону проходящих женщин. Остановился, засунул руки в карманы брюк, спину подставил солнцу.
Старик прошел около офицера, все так же опустив голову, и, наверно, не заметив его, не поздоровался.
— Halt! Komm hier![24]
Крестьянин повернулся, растерянно оглядываясь. Немец сделал два прыжка — и картуз старика полетел на землю. Обнажилась лысина с такой же белой, как волосы, кожей.
— Дзень добры, пане! — кричит офицер и бьет старика ладонью по щеке. — Дзень добры, пане! — Слышны еще пощечины и крики. — Дзень добры! Дзень добры!
— Ох, со-б-ба-ка! — вырывается у меня. — Учит вежливости...
— Пойдемте! Он и нас заметит.
* * *
Вечером пятнадцатого апреля всем врачам туберкулезного отделения, трем фельдшерам и трем санитарам приказали срочно собраться и идти в десятый корпус. Никто не спрашивает для чего, и без объяснений ясно, отправка! Обычно в десятом все назначенные в транспорт проходят санобработку.
— Schnell! Schnell! — кричит сопровождающий нас ефрейтор, любитель порнографических открыток.
В десятом корпусе уже много людей со всех корпусов. Приказано раздеться, вещи забирают в дезкамеру. Иванов и Спис стоят вместе, мы присоединяемся к ним. После долгого ожидания помылись, получили из дезкамеры одежду. Ждем утра здесь же, разместившись на цементном полу. Сна нет, мысли в лихорадочном возбуждении. Бежать надо во что бы то ни стало! Найти способ выпрыгнуть из вагона где-нибудь на подъеме, когда поезд замедлит ход. Скатишься и не найдут тебя в лесу или в болоте. А убьют, так одни раз! Только не в Германию!
Утром явились Губер, Шоль и еще два офицера. Комиссия. Осматривают, годны ли к работе.
— Почему повязка? — спрашивает Шоль, когда очередь дошла до меня.
Снимаю повязку с голени.
— Фистула[25], — произносит Губер и что-то говорит Шолю.
— Будешь оперироваться! — белесоватые глаза Шоля смотрят немигающим взглядом. — Смотри, если схитришь! — погрозил он пальцем. Вычеркнул из списка и махнул рукой в сторону девятого корпуса.
Еще операция? Без рентгена операция пользы не принесет. К своим попаду, тогда и сделают что нужно!
Рассказываю Иванову.
— Раз есть возможность остаться — надо оставаться! — говорит он. — Свешников почистит немного рану — и все. Застрянешь здесь
Попрощавшись с товарищами иду к выходу. У наружной двери, внизу, стоят два полицая. Один из них, не поверив объяснениям, поднялся на второй этаж к Шолю. Вскоре вернулся и выпустил меня.