VIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VIII

Отъезд Мартынова из Кременчуга. — Отношения Каратеева к актерам вообще и в частности ко мне. — Моя ссора с ним. — Последний спектакль с полицией на сцене. — Буфетчик Симка. — Как он приютил меня. — Его советы и помощь. — Антрепренер Зелинский. — Ромны. — Елизаветград. — Н.X. Рыбаков. — Как он женил меня. — Анекдоты про Рыбакова.

Сыграв с громаднейшим успехом несколько спектаклей в ярмарочном театре и получив сполна весь долг с Каратеева, Александр Евстафьевич собрался уезжать в Петербург, где ожидали его казенные спектакли.

Во все время пребывания его в нашей труппе, я чувствовал себя бесконечно счастливым и спокойным. Все свободные от театра минуты мы проводили с ним вместе, и над нашей искренно-братской дружбой легкомысленные люди пытались даже подсмеиваться. Моя привязанность к нему имела серьезные основания, благодаря тому, что он с самого первого дня своего приезда вспомнил меня, своего старого сослуживца, приласкал и пригрел. Всего этого было достаточно для того, чтобы полюбить Мартынова всем сердцем, всей душой. Все время в провинции я был окружен чужими, черствыми, закаленными людьми, которые смотрели на меня, в сущности, как на новичка, имеющего большой ход, не то чтобы очень неприязненно, но не без зависти, плохо скрываемой и обнаруживающейся при каждом удобном и неудобном случае… Много дней пришлось переживать в тяжелом раздумье и мучительном сознании, что мой уход с казенной сцены такая непростительная ошибка, что придется за нее платиться всею жизнью. К этому присоединилась тоска по Петербургу, по родным, знакомым, и тягостное ощущение бездомничества, бесприютности, скитальческого прозябания в захолустьях. Я ужасался своего положения, и вдруг является ко мне ангелом-утешителем Александр Евстафьевич, ободривший меня, отнесшийся ко мне сочувственно, братски. Я опять окреп духом. За все это как же мне было не ценить его, как же не боготворить? И на сколько правы те, которые находили в моей привязанности к Мартынову тщеславную дружбу с знаменитостью? Меня легко поймет тот, кто сам испытал хоть какое-нибудь одиночество; не говорю уже про закулисное одиночество, где под тяжестью интриг и неприятностей задыхаешься без всякой надежды на благоприятный исход, и на выручку вдруг являлся искренний, правдивый, сердечный человек…

Когда Александр Евстафьевич стал сбираться в Петербург, я снова захандрил; в перспективе стало обрисовываться то же мучительное одиночество, без теплого сердца, без ласкового голоса; серые люди, серые дни…

Мартынов поехал на почтовых. Провожать его никто не явился. Я помогал ему укладываться и отправился с ним вместе до первой станции, на которой по русскому обычаю устроили «отвальную» и разъехались в разные стороны.

— Ты не скучай здесь, — сказал мне при прощанье Александр Евстафьевич, — поиграй немного, да к нам и приезжай…

— Гедеонов ни за что меня не примет, он не любит, когда сами со сцены уходят…

— Так-то так, но Бог милостив, — пристроишься снова…

— Нет уж, чувствую я, что не бывать мне больше в Александринском театре…

— Вздор, ничего ты не чувствуешь, а блажишь только… Побывай в Питере, повидай генерала, но в хорошую минуту повидай, и опять ты будешь нашим…

— Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается…

— Ну, если так отчаиваться ты будешь, то, конечно, из медвежьих углов на свет Божий никогда не выберешься. А ты прихрабрись и жди момента, таковой непременно придет. У каждого человека эти моменты бывают, да не каждый человек ими пользоваться умеет. Распустит нюни, как ты, и все мимо себя пропускает, между тем как за этот самый момент уцепиться надо, а он по сторонам ротозейничает и дурак-дураком стоить…

Являясь для других моралистом, сам Александр Евстафьевич был в жизни именно таким ротозеем и никогда никаких не ловил моментов, о которых он так горячо расписывал и которых у него было много.

Чокнулся я с Мартыновым последней чаркой, поцеловался и распростился. Сел он в кибитку и поехал. Я долго следил за ним, пока окончательно не скрылся из глаз его дореформенный экипаж; в свою очередь и Александр Евстафьевич, высунувшись на половину из кибитки, кивал мне головой и махал клетчатым носовым платком…

После отъезда Мартынова, Каратеев резко изменился в своих отношениях ко мне. Он и вообще-то помыкал всеми нами, давая каждому почувствовать, что он хозяин, а тут вдруг и вовсе Тит Титычем сделался. Надо полагать, действовала на него чья-нибудь товарищеская сплетня про меня. Не любя возражений, а тем более напоминаний относительно жалованья, во всех своих закулисных действиях он был крайне произволен, что, разумеется, ожесточало против него служащих и возмущало даже самых спокойных из них. Фундаментом его благополучия служили штрафы, которые он налагал за всякую безделицу, за каждый незначительный промах, обыкновенно проходящий бесследно во всяком другом театре.

Имея крайнюю нужду в деньгах, являюсь я в одно прекрасное утро к антрепренеру и прошу его выдать часть следуемого мне жалованья, которое он задержал месяца за три.

— Нет у меня ни копейки!— грубо отрезал он.

— Я долгое время не беспокоил вас, но теперь подошло такое время, что есть нечего…

— А уж это не мое дело!

— Как не ваше? Я для вас работал, вы задолжали мне, благодаря чему я сижу без куска хлеба…

— Другим я более должен, да не требуют так назойливо…

— Я далеко не назойлив, красноречивым подтверждением чего могут послужить мои сапоги, износившиеся, отрепанные, которые при всей необходимости заменить новыми я не в силах, опять же благодаря вам…

— Мальчишка!— возвысил голос Каратеев. — Ты еще смеешь со мной разговаривать?

— Отчего мне с тобой не разговаривать? — так же грубо ответил я ему.

— А! Когда так, я тебе ничего не должен! Понимаешь, ты с меня не получишь ни одной копейки! Да еще по контракту прослужишь даром полгода…

Я тотчас же отправился к полицеймейстеру полковнику Бобухову и просил его заступничества. Он принял меня очень хорошо, вошел в мое положение и обещал свое покровительство. Не откладывая дела в долгий ящик, Бобухов послал рассыльного за Каратеевым. Когда тот явился, полицеймейстер предложил ему несколько формальных вопросов и, между прочим, такой:

— Почему вы не платили Алексееву (в Кременчуге я опять взял свою старую фамилию) три месяца жалованья?

— Как не платил? — Каратеев состроил удивленную физиономию. — До копейки все выплатил…

— А его расписки в получении у вас имеются?

— Расписок нет… да у меня вообще их не существуешь, всем на слово верю…

— А если вы своим служащим верите на слово, то зачем же с ними контракт заключаете? Тоже бы на слово…

— Контракты дело другое…

— Вижу, вижу, что контракты для вас дело другое… Я пригласил вас к себе для того, чтобы объявить вам, что контракт Алексеева вами нарушен неуплатой своевременно следуемых ему денег, на основании чего с этой минуты для Алексеева он не имеет никакой силы обязательства…

То есть как это контракт нарушен?

— А так, вы обязаны уплатить ему свой долг, а он продолжать службу у вас не желает…

— Этого нельзя. Сегодня назначен «Дезертир», и он в нем участвует. Афиши расклеены с его именем, а заменить эту пьесу другой я не имею возможности…

— Сегодня я сыграю, — заметил я Каратееву, — но прежде всего уплатите мне жалованье…

— У меня нет денег…

— А мне нечего есть. На голодный желудок игра на ум не идет…

— Я вам выплачу потом…

— Когда?

— Когда поправлюсь несколько… Что я не останусь перед вами плутом, даю честное слово при господине полицеймейстере…

Бобухин несколько смягчился и сказал мне:

— Ну, сегодня-то уж сыграйте!

Я согласился, но с тем, чтобы для ограждения моей личности от неприятностей со стороны антрепренера, на сцену и в уборную мою была поставлена полиция. Бобухов прикомандировал ко мне трех нижних полицейских чинов и одного квартального, которые не отходили от меня ни на репетиции, ни на спектакле.

Публика, узнавшая наше закулисное происшествие и его подробности, сделала мне овацию, которая пришлась очень не по вкусу самолюбивому и мстительному Каратееву…

В конце концов я оказался в крайне печальном положены: ни денег, ни квартиры, ни куска хлеба. Каратеев слова своего не сдержал и мне не выплатил ни одной копейки; квартирный срок давно минул, и я не считал возможным злоупотреблять доверием хозяев далее. Я уже совсем было упал духом, но на выручку ко мне явился наш театральный буфетчик, еврей Симка, очень добрый и сострадательный.

— Вам подложили свинью, — сказал он мне, встретясь со мной на ярмарочной площади. — И денег у вас нет. Ведь нет?

— Нет!

— Ну, вот как я знаю все хорошо!.. А когда у человека нет денег, то у него нет и квартиры. Ведь так?

— Так!

— Видите, как я прав!— самодовольно рассуждал Симка. — И нет так же обеда, ему нечего кушать. Ведь правда?

— Совершеннейшая.

— Вы не глядите, что я такой, а я все отлично понимаю!

— Это делает тебе, Симка, честь…

Симка как-то особенно потоптался на месте и, после небольшого молчания, конфузливо произнес:

— А если у вас ничего нет, то идите пока, на время, ко мне пожить…

— Спасибо тебе, Симка, но зачем же я к тебе поеду, ты сам человек бедный.

— Не бедный я, у меня всего хватит… И если вы пойдете ко мне, я вас живо на место устрою…

— На какое же? — улыбнулся я своему неожиданному покровителю.

— Вы не смейтесь, — слегка обиделся Симка, — я не шучу. У меня есть очень хороший знакомый антрепренер, Карл Михайлович Зелинский, который скоро поедет мимо нас на Ильинскую ярмарку в Ромны…

Я перебрался к Симке. Он жил на окраине города, в какой-то вонючей трущобе, населенной сплошь нечистоплотными сынами Израиля. Его семейство, состоявшее человек из пятнадцати, если только не больше, встретило меня довольно радушно и на перебой угощало всевозможными еврейскими снедями, к которым, при всей своей невзыскательности, особенно на голодный желудок, я не отважился прикоснуться.

Во время моего пребывания у Симки, Каратеев делал попытку помириться со мной, но я ее благоразумно отклонил, так как от дальнейшего пребывания в его труппе трудно было ожидать чего либо хорошего. Наконец, вскоре он и совсем собрался покинуть Кременчуг и переехать обратно в Киев. В день отъезда парохода с театральными деятелями, я получил приглашение яко бы от старых своих товарищей повидаться с ними и попрощаться на пароходе, но Симка меня предупредила

— Не нужно с ними прощаться. Не ходите на пароход,

— Почему?

— Они вас заманивают нарочно.

— Как нарочно?

— А так: как только войдете на пароход, Каратеев сейчас же прикажет тронуть его и отвезут вас в Киев, а уж там вы совсем пропадете. Киевский губернатор Бибиков к нему благоволит, ваш контракт признает сохранившим свою силу, и пробудете вы у Каратеева в кабале до тех пор, пока сам он вас не пожелает отпустить.

— Ну, это вздор! Этого быть не может…

— Может! Оттого-то я вас к себе и переманил жить, что все может быть. В прошлом-то году точь-в-точь, как я разговариваю, с одним актером произошло: взял он его обманно на пароход, да и промучил всю зиму… Тамошний губернатор до него очень ласков…

Запуганный Симкой, я так и не ездил прощаться со своими сослуживцами, как оказывалось, послушно плясавшими под антрепренерскую дудку.

Вскоре приехал в Кременчуг антрепренер Зелинский, с которым познакомил меня все тот же услужливый и обязательный Симка, отказавшийся наотрез взять от меня за все свои благодеяния какую-либо благодарность.

Зелинский оказался очень сговорчивым и хорошим человеком. Он не воспользовался моим безвыходным положением, эксплуатировать меня не стал, а наоборот отнесся ко мне крайне сочувственно и совершенно по-товарищески. Без всяких контрактов или условий он выдал мне авансом некую толику презренного металла и на свой счет повез меня в город Ромны.

По приезде в Ромны, призвал он портного и приказал ему обмундировать меня, так как я во время пребывания своего в труппе Каратеева порядком пообносился и поистрепался. Разумеется, все эти траты на мою персону он впоследствии вычел из жалованья, но, тем не менее, это красноречиво говорит в пользу его.

Ильинская ярмарка дала изрядный барыш Зелинскому. Впрочем, в то приснопамятное время ни одно театральное предприятие не оканчивалось такими печальными результатами, как сплошь и рядом бывает теперь. Тогда самый маленький городишко в состоянии был выдерживать сезон за сезоном и если не давать больших барышей антрепренеру, то во всяком случае прокормить его труппу; теперь же получается в итоге от самых громадных и даже признанных театральных городов значительный дефицит. То самое театральное дело, которое лет тридцать-сорок тому назад считалось очень выгодным, теперь обесценено до такой незначительности, что сколько-нибудь состоятельных охотников на него не отыскать, а если и находятся в наше время смельчаки, выступающие в качестве антрепренеров, то всегда безденежные и малодобросовестные, которые себя развязно подводят под поговорку: «ничего не имея, нельзя что либо потерять», а своих доверчивых служащих приводят к нищете. Теперь в провинции нет антрепренеров, а следовательно нет театров и нет артистов. Впрочем, многое-множество народа играет, кажется, нет такого города, в котором не гостила бы какая-нибудь кочующая труппа, но что это за исполнители, столичный житель и представить себе не может!

По окончании Ильинской ярмарки, мы покинули Ромны и направились в Елизаветград. Тут дела были тоже не дурны. Зелинский одновременно держал два театра— Елизаветградский и Николаевский. Играли мы с переездами: известный промежуток времени пробудем в Николаеве и ровно столько же в Елизаветграде. Благодаря периодам, мы не надоедали ни той, ни другой публике, что благоприятно влияло на сборы. Зелинский был человёк очень практичный и всякие благоприятные обстоятельства уяснял превосходно. Он верно рассчитал, что ни тот ни другой город в отдельности выдержать большой труппы не в состоянии (а у Зелинского труппа была большая), но оба города в складчине не только покроют расходы, но даже и кое-какую наживу дадут. Оно так и было.

К концу ярмарочного сезона в Ромнах наша труппа увеличилась. Зелинский выписал знаменитого провинциального трагика Николая Хрисанфовича Рыбакова, типичного представителя закулисной жизни доброго старого времени. Будучи всеобщим любимцем, Рыбаков приподнял сборы еще значительнее, так что Зелинскому больше ничего не оставалось делать, как только потирать руки от удовольствия.

Во время своего совместного пребывания с покойным Николаем Хрисанфовичем на одной сцене, а впоследствии даже породнившись, мне пришлось довольно близко узнать его и полюбить всем сердцем. Это был добрый, искренний, прямой и бесхитростный человек, неоценимый товарищ и примерный семьянин. Обладая в полном смысле «артистической» натурой, то есть будучи немножко на правах гения, он не питал достодолжного уважения к презренному металлу и относился к нему почти равнодушно. Николай Хрисанфович не знал «последней копейки» и о завтрашнем дне совсем не думал. По своей бесконечной доброте, он в состоянии был снять с себя единственный сюртучишко и отдать его неимущему, а про деньги и говорить нечего: если, бывало, жена не успеет отобрать их от него, то не смотря ни на какую их значительность, он «протирал им глаза» в самое непродолжительное время.

— Ты, кажется, беден! — говорил он в таких случаях какому-нибудь собутыльнику или просто первому встречному.

— Нельзя сказать, Николай Хрисанфович, чтобы очень богат был…

— Я, брат, отлично все вижу и понимаю, потому что сам я живу без достатков и претерпеваю лишения… Деньги тебе нужны, говори мне прямо?

— Помилуйте, Николай Хрисанфович, кому по нынешним временам деньги не нужны? Все мы нуждаемся…

— За откровенность— спасибо!

— Какая же это откровенность, — изумляется собеседник:— это просто так, к слову сказано…

— Все равно— спасибо! И за эту самую откровенность я тебе денег дам. Говори, сколько тебе надо?

— Что вы, что вы, Николай Хрисанфович, зачем я у вас деньги стану брать! Не надо, не надо…

— Нишкни! Бери, если тебе, дураку, дают…

— Да с какой же это стати?!.

— Молчать! Получай и прячь.

Таким образом и другому, и третьему, навяжет он свои заработанные крохи и остается в конце концов без гроша. Недобросовестные люди пользовались его характером и жестоко его обирали, что, впрочем, не остерегало его от них, и он охотно поддерживал с ними дружбу.

Как все «великие» люди, Рыбаков имел свои маленькие слабости, впрочем, невыгодные для него самого и безобидные для всех остальных: выпить лишнюю чарку водки и поврать. Враль он был знаменитый, и его вранье, кажется, признано классическим. Про него существует такая масса анекдотов, что если бы все их собрать да напечатать, то вышла бы объемистая книга, по своему содержанию нисколько не уступившая бы популярному барону Мюнхгаузену, имя которого стало европейским синонимом…

После отъезда Мартынова, как я уже говорил, на меня снова напала тоска и не покидала долгое время. Рыбаков обратил внимание на мое удрученное состояние духа и спросил:

— Чего это ты точно не в своей тарелке?

— Скучно.

— Почему же это тебе скучно?

— Так…

— Так только галки летают! Ты не финти, а говори толком и обстоятельно…

— Я оторван от дому, от родных, от товарищей, здесь никого нет близкого, все чуждо и постыло…

— А ты, дурень, в кислоту-то не ударяйся! Подбодрись да расхаживай фертом…

— Не для чего?

— А не то женись, это иногда помогает… Вдвоем-то веселее… право-слово, женись…

— На ком?

— Мало на свете баб существует, что ли? Сколько угодно дур найдется… Да не хочешь ли я тебе свою свояченицу присватаю?

— Ну, где мне жениться, я еще так молод…

— Молот, молот!— передразнил меня Рыбаков и скаламбурил:— молот-то в кузнице, а ты человек, как человек… Нет, в самом деле, женись ты на моей Варюше, чего она в девках сидит, давно бы пора ей семьей обзавестись… Вот после репетиции пройдемся-ка ко мне…

— Ну, какой я жених, Николай Хрисанфович…

— Экий ты не сговорчивый, уж коли сказал женю, так непременно женю, без этого дело не обойдется…

***

После репетиции Рыбаков увел меня к себе почти силой. Переступив порог квартиры, он своим зычным голосом крикнул:

— Жена, Павлина Герасимовна, припасай водки!

— Ну, чего ты орешь! — послышался из соседней комнаты голос жены, привыкшей таким образом усовещивать мужа.

— Водки, говорю я! Поздравлять нареченных будем…

— Николай Хрисанфович! — шепнул я ему: — как же поздравлять-то, ни невеста меня, ни я ее, еще не видали…

— Чего тут видеть, все на один манер скроены… Ты, брать, не шебарши, а повинуйся…

В этот визит я познакомился с его свояченицей, Варварой Герасимовной, которая произвела на меня очень хорошее впечатление и своим характером расположила в свою пользу. В Елизаветграде я сделал ей предложение, а в Николаеве в начале ноября женился.

Вот каким анекдотическим образом я сделался семьянином. Теперь кстати приведу несколько забавных фактов из жизни Николая Хрисанфовича, совершившихся на моих глазах.

Павлина Герасимовна Рыбакова, отлично знавшая неукротимо добрый нрав своего супруга, отбирала от Николая Хрисанфовича все деньги, какие только у него случались. Иногда даже вместе с ним ходила получать его жалованье и зорко следила за тем, чтобы он не брал от антрепренера «в счет будущей получки». К этому принудила ее безалаберная натура мужа, который, благодаря своей артистической беззаботности, очень часто заставлял семью терпеть нужду и лишения. Поэтому, когда деньги попадали в руки Павлины Герасимовны, Рыбаков превращался сам в нуждающегося человека и выпрашивал у нее целковые на карманные расходы. Но иногда, не довольствуясь рублем, он прибегал к различным замысловатым обманам и под разными благовидными предлогами выманивал большую сумму. Хотя эти обманы и не были редкостью для Рыбаковой, но, тем не менее, они ему часто удавались. Об одном из таких я и хочу рассказать.

Однажды Рыбаков говорит своей жене:

— Как ты думаешь, готов мой жилет или нет?

— Какой жилет? — изумляется та.

— Да вот тот, темный, высокий…

— Какой такой? В первый раз слышу…

— Как в первый? Да разве я тебе не говорил, что на той неделе я себе новый жилет заказал для бенефиса?..

— Ничего не говорил…

— Да не может быть! Ты верно забыла…

— Никогда ничего не забываю…

— Удивительно!.. — пожимает плечами Николай Хрисанфович и ласково прибавляет:— дай-ка мне пять рублей, я пойду возьму его, наверное давно готов…

— Не врешь ли ты, — подозрительно вглядывается Павлина Герасимовна в супруга, который храбро выдерживает пристальный взгляд, не моргнувши глазом.

— Вот тебе раз!— хладнокровно замечает он и ссылается на меня:— вот и Саша видел, как я с портным торговался. Он все время на семи рублях стоял, а я больше пяти не давал… Саша, ведь при тебе я жилет заказывал?

— Не помню что-то, — конфужусь я, — кажется, без меня…

— Неужели забыл? Еще в это время ты, кажется, в углу уборной на парикмахерском столе сидел и роль учил?

— Не другой ли кто был?..

— А, может быть, кто и другой… ну, да это все равно, одним словом у меня свидетель имеется… Ну, дай ты мне, пожалуйста, пятерку… Как-то не ловко — жилет готовь, а я не иду за ним.

— Промотаешь…

— Ну, вот тебе раз! Если хочешь, я с Сашей пойду: он будет благородным свидетелем…

Получив деньги, Рыбаков позвал меня с собой к портному. Отправились. Но, дойдя до первого трактира, завернули в его гостеприимное помещение. Я было стал удерживать его.

— Не хорошо, говорю, — ведь мы к портному пошли…

— Неужели ты принимаешь меня за дурака, который жилет себе заказывает?

— Истратишься, а жена будет сердиться…

— Не твое дело! Я умею с ней разговаривать…

Пробыли мы с ним в трактире часа два и израсходовали

три рубля. Возвращаемся домой, уже несколько навеселе. Павлина Герасимовна встречаешь его вопросом:

— А жилет принес?

— Нет, портного не застали дома…

— А деньги целы?..

— Почти… Ах, если б ты знала, какое с нами несчастье случилось.

— Что такое?

— Только что вышел я с Сашей от портного, как нападают на нас два замаскированных разбойника. Выхватывают у меня пятерку, себе берут три, а мне оставляют два рубля. Вот тебе и сдача, а кричать мы никак не могли, потому что они зажали нам рты и к виску пистолеты приставили.

Жена по обыкновению махнула рукой и прекратила дальнейшие расспросы.

Когда Рыбаков объявил Зелинскому, что ему нужен второй бенефис для того, чтобы справить пятидесятилетий юбилей своей артистической деятельности, антрепренер возразил:

— Уж не с ума ли ты дошел, Николай Хрисанфович? Да разве есть пятьдесят лет, как ты играешь?

— Ну, и дурак же ты!— ответил Рыбаков. — Разве доживу я до действительная юбилея? Надо раньше его справить… Двадцатипятилетние то я уж сколько раз справлял, и всегда было очень весело…

Как-то перед спектаклем разговорились актеры про казенные театры. Разговор был продолжительный и спорный.

— А отчего вы, Николай Хрисанфович, не попробуете на императорской сцене продебютировать? — спросил Рыбакова кто-то.

— Я уж почти дебютировал, — ответил Рыбаков таким тоном, после которого непременно должно было следовать вранье.

— Как так почти?

— А так. Донес кто-то великому князю Михаилу Павловичу, что существую я в провинции и всем трагикам нос утираю. Вот он обрадовался и выписал меня в Петербург. Приезжаю я с курьером и прямо во дворец. «А, это ты», говорит великий князь. «Да, отвечаю, я». «Вот молодец, говорит, что приехал, а я думал, что закапризничаешь». А я отвечаю: «никогда, ваше высочество, не капризничаю».

Рыбаков перевел дух и гордо произнес:

— Вот какой мне прием был, даже теперь слеза донимает!..

— Ну, а дальше-то что? — приставали к рассказчику.

— Дальше-то мне говорит Михаил Павлович: «ты будешь служить у нас, но должен предупредить тебя, что Каратыгин очень завистлив и будет интриговать». А я отвечаю: «ничего, если будет много шебаршить— побью». Потом и говорит: «он будет стараться не допускать тебя до дебюта, ты как-нибудь подкрепись и не пей до первого выхода, а потом валяй, как тебе будет угодно». Я пообещал, пошел в гостиницу, остановился в ней и стал роль зубрить. Зубрил, зубрил, выпить страх захотелось, но я креплюсь. Вот пообедал и все креплюсь. На другой день тоже креплюсь, а к вечеру стал дьявол меня соблазнять.

— Каким образом?

— Вижу вдруг я: в печке штоф водки дрыгает, то покажется, то опять вверх поднимется, и пищит какой-то жиденький голосишко: «выпей, выпей, выпей». Крепился, крепился, не стерпел. Поймал этот штоф и выпил. Приходят звать на репетицию, а я еле языком шевелю, ну, конечно, доложили Михаилу Павловичу. «Жаль, сказал он, Рыбакова, да ничего не поделаешь; а все это штуки Каратыгина». Меня отправили на казенный счет обратно в провинцию, а Каратыгина за наваждение на меня нечистой силы посадили на месяц под арест… Вот так мое поступление и не состоялось…

Нужно ли прибавлять, как во все время его рассказа присутствовавшие еле удерживались от смеха, чтобы не рассердить Николая Хрисанфовича, не любившего недоверия к своим словам, и каким хохотом они разразились в конце-концов. На что Рыбаков только и крикнул:

— Дурачье! Побывали бы в моей шкуре, так не до смеху бы вам было…

Как-то участвует Николай Хрисанфович в драме Лажечникова «Опричник». Он играл царя Грозного. В некоторых сценах он так увлекался, что, забыв совершенно про существование суфлера, делал незаметно для себя громадные вставки из «Бориса Годунова» Пушкина.

— Вы какой-то винегрет из роли делаете, — замечают ему.

— Нет-с, жарю по пьесе…

— Помилуйте, в пьесе и намека на то нет, о чем вы разговаривали…

— Грозного я наизусть знаю, дословно его играю…

— Вы целые монологи из «Бориса Годунова» читали.

— А «Годунова» кто сочинил? — быстро нашелся Рыбаков.

— Пушкин.

— А кто «Опричника» написал?

— Лажечников.

— Что же, по твоему, Пушкин-то не поважнее Лажечникова?!

Дальше спорить с ним было нельзя.

Антрепренер Азбукин, у которого служил Рыбаков, поехал на ярмарку и купил там пьесу Н. Полевого «Уголино». Возвратясь к себе, он принес ее на репетицию и похвастался актерам своим ценным приобретением.

— Она мне даст роскошные сборы, — сказал Азбукин, — только жаль, что вскоре ее поставить нельзя.

— Почему?— спросил Рыбаков.

— Костюмная. Старинные одеяния нужны…

— Дай-ка ты мне ее рассмотреть, — сказал Николай Хрисанфович, отбирая у Азбукина драму.

— Да уж верно… действие происходить в Италии, во время какой-то борьбы гвельфов и гибелинов…

— Ну, и врешь! — торжественно произнес Рыбаков. — Вовсе не в Италии, а в Петербурге, и не в старину, а в наше время…

— Как так?— изумился Азбукин открытию трагика.

— А вот как! Читай-ка, что внизу написано: С. -Петербург, 1839 года.

— Да ведь это год и место отпечатания книги.

— Это не твое дело. Ремарка есть, и ты не повинен… Пьеса современная и костюмы, значит, современные. Так и ставь, без всяких рассуждений…