Провал

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Провал

Уже отгремела Сталинградская битва, Ленинград уже свободен от блокады, противника теснят с Украины, прошло совещание союзников в Ялте, и вот-вот должен открыться «Второй фронт» — в воздухе запахло окончанием войны, победой. Пришел план возвращения института в Ленинград. «Неужели и нас могут взять с собой?»

Однажды мама приходит с работы совершенно убитая. Вечером она нам с сестрой шепотом рассказывает ужасную новость. Директор института Спихина вызвала маму к себе и под большим секретом сообщила ей, что в институт приходил сотрудник КГБ, что-то спрашивал о маме в отделе кадров и долго рассматривал ее личное дело.

— Это они как-то догадались, что я по паспорту немка и решили проверить.

А у меня же в голове совсем другое: «Они как-то напали на след „Тройки Пик“, и след этот ведет в институт».

Спихина советует маме срочно уехать из Кокчетава, она может перевести ее в другой филиал в городе Коканд в Узбекистане. О командировочном удостоверении, которое она маме выдаст, а также о месте, куда она переедет, никто не будет знать. Спихина — героиня, на такое в то время редко кто из членов партии мог бы решиться.

Пришла весна. Я держу последние выпускные экзамены за среднюю школу и получаю «золотой аттестат» — теперь я могу без экзаменов поступить в технический институт и сразу же переехать к месту учебы. Как это все одно с другим счастливо соединилось!

Я спешу, подаю документы сразу в три института: в Ташкенте, Казани и Саратове. Все эти институты были эвакуированы из Ленинграда, и значит, скоро смогут туда возвратиться. Уже через неделю пришел официальный ответ из Ташкента, что я принят в Ленинградский электротехнический институт и меня ждут. Значит, моя почта еще не находится под слежкой! Моя сестра, уже два года тому назад окончившая школу, также принята в Ленинградский университет, находящийся пока в Саратове. Я узнал, что отец Юры со всей семьей возвращается через месяц в Ленинград. Итак, останутся только двое: Альберт и Гена, у них нет возможности выехать. Встречаться друг с другом мы уже опасались: могла быть персональная слежка.

Время шло, и напряжение росло. Решено было сначала как можно скорее покинуть этот город и переехать в Ташкент, а уж потом разъехаться каждый в свой институт. Штамп в паспорт о переезде в другой город мама решила не ставить, а исчезнуть незаметно.

Вещи складывали мы по ночам и, конечно, брали только самое необходимое, так что у каждого образовался свой чемодан. Директор Спихина не подвела — тихо вручила маме командировочное удостоверение и пожелала удачи. Хозяйке о выезде мы сообщили только за день — мол, срочно приказали выехать в Ленинград. И на следующий день рано утром мы уже садились в поезд, который направлялся в Оренбург, где должна быть пересадка на ташкентский поезд. Теперь мы все находились в настоящем побеге!

Ташкент встретил нас солнечной погодой. Он весь в зелени, на улицах цветы. Восточные базары полны дешевых фруктов. Люди как-то по-праздничному пестро одеты. На головах у стариков чалма, а многие женщины носят паранджу, и их лица закрыты чадрой, сплетенной из тонкого конского волоса, так что только при ярком солнце можно вблизи рассмотреть черты их лиц. В городе много институтов, театров и редакций журналов, эвакуированных из Москвы, Ленинграда и Киева.

Маме удалось разыскать здесь наших дальних родственников, семью Бенуа, высланную из Ленинграда еще в 1937 году. Родство это было очень дальним по линии нашей бабушки Иды-Амалии Майер — одна из сестер ее матери вышла замуж за французского эмигранта в Берлине. Эти Бенуа все были связаны с Мариинским театром и находились в каком-то родстве с художницей Серебряковой и скульптором Лансере. Одного из членов этой фамилии, молодого человека, Жоржа Бенуа, я встречал еще в Ленинграде в квартире бабушки. Большинство Бенуа сослали в Ташкент, и они ютились в двух комнатках маленькой квартиры.

Старшей из Бенуа было уже далеко за семьдесят. Когда она приехала в этот город, ей сразу же удалось начать преподавать, а потом и ставить классические балеты в национальном театре. До нее здесь о классическом балете не имели и представления. Ее дочь, которой в то время было уже сорок, еще долго танцевала ведущие партии в этих балетах. Сын дочери, Сергей, тоже стал солистом балета в новом русском Театре оперы и балета им, Свердлова, а дочка училась в хореографическом училище. Так что семья была в полном смысле балетная.

Когда я вошел в тесную комнатку, передо мной в большом старинном кресле оказалась очень пожилая женщина с морщинистым, землисто-серым лицом и большими выразительными глазами, внимательно устремленными прямо на меня. Ее седые волосы были взбиты большой копной на голове и закреплены роговыми шпильками, совсем как на старинных фотографиях моих родственников. Одета она была в какой-то шелковый халат с кружевным воротником и манжетами. На груди огромная перламутровая брошка и на пальцах старинные кольца. В руках она держала трость с набалдашником резной слоновой кости, да еще и сидела она на фоне старинного зеркального туалета. Ну, прямо как на съемках кинофильма «Пиковая дама». Продолжая держать трость, не вставая, она протянула мне руку так, как будто делала большую милость, и я не знал, что должен был делать с этой рукой, видимо, поцеловать, но этого я не умел. Мадам Бенуа ничему не научила советская власть, она как бы ее не замечала и продолжала жить еще «той» жизнью. Говоря о представителях советской власти, она называла их «большевиками» или выражалась так: «Я слышала, что у них там…». Пришедшего почтальона или дворника она называла не иначе, как «любезный»: «Ну, что ты там принес мне, любезный?». И сразу же доставала чаевые из своего сафьянового мешочка. Когда ее с группой таких же ссыльных везли в Ташкент в столыпинском вагоне, в туалет их сопровождал конвойный солдат. Если мадам Бенуа нужно было туда сходить, то она стучала по решетке кольцом и как бы приказывала: «Ватерник, пойдемте!» — думая, что при ватерклозете здесь приставлены специальные для нее служащие.

Видимо, она была талантливая балерина и режиссер. По заказу партии первым балетом должен был быть советский балет, поэтому ей пришлось ставить «Красный мак». Постановку балета показали на «Декаде узбекского искусства» в Москве в 1939 году, и спектакль был отмечен премией и орденом Ленина, который получила не ссыльная мадам Бенуа, а совсем к этому не имеющая отношения директриса национального узбекского балета. Когда она надевала этот орден в театре, мадам Бенуа при всех подходила к ней и громко спрашивала: «Не прожжет ли он вам костюм?».

Целую неделю мы все отдыхали в этой гостеприимной семье, хотя спать приходилось на матрацах, расстеленных прямо на полу. За это время я зарегистрировался в институте, и мы с сестрой сняли комнатку в центре города. Мама к тому времени, оставив нам некоторую суму денег, уехала в Коканд; сестра также собиралась двинуться дальше в Саратов, в Ленинградский университет — ее мечтой была английская филология.

Вскоре нагрянувшие события заставили меня срочно бежать из Ташкента.

Однажды сестра увидела на главном проспекте Ташкента нашего школьного преподавателя военного дела, одетого во все штатское. Он стоял около большого магазина и пристально всматривался в толпу. «Послали меня искать», — ударило мне в голову, он хорошо знал меня в лицо. «Видимо, как-то определили, что мы уехали в Ташкент». На следующий день, надев узбекский халат и тюбетейку, я направился также на этот проспект. С другой стороны улицы бросилась мне в глаза знакомая фигура военрука — он был опять там и осматривал прохожих. Сомнений не оставалось — нужно бежать. У меня в кармане лежало еще одно приглашение, от Ленинградского химико-технологического института им. Ленсовета, который временно находился в Казани. Терять времени было нельзя, и уже через неделю я сидел в поезде, увозившем меня в Саратов, откуда по Волге на пароходе я прибыл в Казань.

Еще с пристани я увидел внушительные стены казанского кремля с остроконечными башнями. Укроют ли меня эти стены?

Ленинградский институт располагался в одном здании с институтом казанским. Это было большое монументальное здание по проспекту Карла Маркса, которое сразу же мне понравилось, а когда мне показали и шикарно оборудованные лаборатории для студентов, сердце мое забилось от радости: больше всего любил я химию. Институт уже готовился к возвращению в Ленинград, и это меня вдохновляло. Поместили меня в комнате, находившейся прямо в главном здании. В ней жили еще три студента. Лекции и занятия не показались мне трудными: многое по химии я хорошо уже знал. Меня избрали старостой группы. Из письма мамы я узнал, что и она хорошо устроилась в филиале института в Коканде и надеется вернуться в Ленинград. Чтобы укрепить свое положение, она зарегистрировалась в браке со своим старым знакомым Алексеем Ивановичем Володиным, который находился в чине майора на фронте. Теперь ее «немецкая карта» была покрыта солидной картой «жены офицера-фронтовика»!

Постепенно напряжение во мне стало спадать, и воспоминания о «Тройке Пик» и городе Кокчетаве начали растворяться в химии. Мне показалось, что я ушел от погони и нахожусь в безопасности. Единственно, что еще тревожило, так это прописка в Казани, которую настоятельно требовал от меня комендант студенческого общежития. Я от этого упорно уклонялся, так как надеялся, что вскоре вообще уеду с институтом из Казани в Ленинград. Но комендант ходил за мной по пятам и требовал, чтобы я отдал свой паспорт для прописки в милицию.

Началась уже зима, шел ноябрь, выпал снег. Я любил по воскресеньям бродить по красивым улицам Казани, ходить в кино, толкаться в толпе на базаре. Однажды у ворот базара я обратил внимание на седого старца с длинной бородой, который гадал прохожим по руке. Глазницы его были пусты, он был слеп и гадал ощупью. Я задержался посмотреть, как он это делает, подошел поближе и вдруг слышу, он обращается ко мне: «Знаю, что кто-то молодой подошел ко мне слева. Подожди, дорогой, я сейчас возьму и твою руку. С молодых я платы не беру». Я вздрогнул: как он может чувствовать, что я подошел, да еще что молодой? Сначала я хотел уйти, но потом вижу, он протягивает ко мне свои руки, пришлось и мне протянуть свою. Я никогда не верил гаданиям и не любил гадать, а тут вот черт попутал. Старик стал осторожно пальцами ощупывать рельеф моей ладони и сразу же начал говорить:

— Только ты не пугайся, что я тебе сейчас скажу, все это, в конце концов, пройдет и мхом порастет. Предстоит тебе дальняя дорогая в казенный дом, будут тебя сильно обижать, и мама твоя будет очень горевать о тебе, так как ваши дороги далеко разойдутся. Твоя жизнь переменится, и большие испытания ждут тебя. Будешь ты делать не то, что ты хочешь, а то, что тебя заставят. Под Венерой ты родился, но встретишься с нею вновь не скоро, а только когда станешь уже совсем взрослым человеком…

Голова моя стала кружиться от всех этих слов, и какая-то горечь охватила меня. Заплатил я ему, хотя поначалу он и отказывался брать деньги, и пошел домой. Иду, хочу отогнать все печальные мысли: «казенная дорога» — это, должно быть, дорога в Ленинград, «испытания» — жизнь студенческая не из легких, но чувствую, что это бесполезно — что-то мрачное надвигается на меня. Прошло еще время, и душа моя успокоилась, мало ли что там нагадал старик! Единственная мысль, которая мучила меня, была мысль об оставшихся там, в Кокчетаве, Альберте и Гене. Может быть, все это уже заглохло, и их жизнь протекает нормально, и только я тут один страдаю от плохих предчувствий? А что если послать открытку Гене, он несовершеннолетний, его не должны тронуть. Пусть-ка он мне ответит «до востребования». И дьявол попутал меня: я написал-таки эту открытку с одной лишь фразой: «Привет, как живешь, ответь». Это была одна из самых непростительных ошибок моей жизни!

Жду-пожду, ответа нет. Ну, да и ладно, может быть, уехал Гена в техникум учиться в соседний город, как хотел. И стал я забывать про эту открытку. Тем временем комендант докучал: «Отъезд в Ленинград только после Нового года — вы обязаны пойти и сделать прописку!». Деваться было некуда, с тяжелым сердцем пошел я в отделение милиции и оформил прописку. А вскоре об этом и забыл. И как-то все успокоилось на душе: «Все это уже в прошлом, и все старое утряслось».

Говорят, что люди в день своего ареста уже с утра предчувствуют беду. В понедельник 2 декабря 1944 года у меня не было никаких предчувствий. День начинался с лекции по общей химии в большом зале. И вдруг в перерыве подходит ко мне комендант общежития и просит меня зайти в мою комнату по делу. Я уже привык к таким вызовам, мне как старосте то и дело приходилось принимать и размещать новых студентов или решать какие-либо хозяйственные дела. И на этот раз, оставив свой портфель в зале, я поспешил в свою комнату. Открываю дверь и с удивлением вижу, что все три мои товарища по комнате уже там, а ко мне из глубины комнаты направляются двое в штатском, причем один даже не снял свое полупальто и держит руки в карманах. Подошедший попросил меня назвать свою фамилию, после этого он показал свое удостоверение, на котором я сразу же увидел зловещие слова: «…государственной безопасности». Внутри у меня что-то сжалось комком, и в ушах начался пронзительный звон. Вот оно!

Он попросил паспорт и, внимательно рассмотрев его, вручил мне синий небольшой листочек с напечатанным на машинке текстом, который я уже не мог от волнения прочесть, только заметил вверху документа опять: «…государственной безопасности…» И затем он мне тихо сказал:

— Вы арестованы. Покажите, где находятся ваши вещи, и сядьте на этот стул.

Психологически я давно готовил себя к аресту, в мыслях рисовал себе разные сцены: на улице выскакивают из машины двое в кожаных куртках и направляются быстро ко мне, я бегу через подворотни, они с пистолетами за мной. Или они стучатся в дом, затем разламывают топорами дверь, а я тем временем выскакиваю в окно и бегу в темноте по морозу… Но проза жизни далека от романтики, и мой арест был тому подтверждением — он происходил обыденно и тихо. Только на лицах остальных ребят, присутствующих в комнате, можно было прочесть ужас и удивление. Смотря на них, я почувствовал, что мы уже находимся в двух разных мирах, и какая-то невидимая завеса протянулась между нами. Меня больше уже ни о чем не спрашивали, я был как бы уже отделен ото всех, и моя личная «вольная» жизнь уже закончилась. Обыск происходил быстро: всех вещей моих было — только один саквояж. Особо тщательно просматривались записи и книги, в записях нашли мой маленький детский дневник, в котором в день празднования годовщины Октябрьской революции была и такая запись: «Боже мой, уже двадцать пять лет, как эти бесы захватили власть в России и продолжают угнетать народ!». Подозрительным показалось также и православное Евангелие с моими пометками, а также старый штамп Нефтяного института, припрятанный мной на всякий случай. Сколько лекций ни читали мы друг другу на наших собраниях о бдительности и конспирации, наивная мальчишеская небрежность была налицо: уже только за то, что они сейчас нашли у меня, суд спокойно мог бы вынести солидный приговор за «антисоветскую агитацию». Странно, что меня почему-то не посадили в тюремную машину, а просто повели по городу, заставив нести свой небольшой вещевой мешок с некоторыми захваченными на всякий случай вещами, кожаную же сумку с «вещественными доказательствами» несли они сами. Идти пришлось недолго. В центре города Казани есть живописная площадь, которую народ символично называет «Черным озером», на ней-то и располагалось Управление КГБ с внутренней тюрьмой. Прием арестованного прошел как-то быстро, и все мои предчувствия об унизительном осмотре перед помещением в камеру, о которых я столько слышал, оказались напрасными, меня просто повели по коридору, открыли большую, зеленую, обитую железом дверь и сказали: «Размещайтесь». Было видно, что я «не их клиент», я транзитный.

Ну, что ж, вот моя первая тюремная камера. Как говорили каторжники, «она плакала по мне», и вот мы, наконец, вместе. Конечно же, я видел картины «передвижников» о жизни заключенных в царских тюрьмах, слышал рассказы моего дяди о тюрьмах НКВД, но моя камера показалась мне не очень уж и страшной. Во-первых, в ней было тепло, во-вторых, по бокам стояли две железные кровати, покрытые солдатскими одеялами, и даже с подушками. Никаких столов не было, а только две табуретки, и если не считать «параши» в углу у дверей, то это была вся моя мебель. Окно? Ну уж, как полагается, продолговатое под самым потолком, снаружи прикрытое «намордником», так что можно видеть лишь небольшой кусочек неба. Четыре с половиной шага в длину, измерил я, и три шага в ширину.

Тишина в коридоре. «Совсем как в больнице», — подумалось мне. Молодость хороша своей беспечностью: буря прокатилась над моей головой, и я почувствовал некоторое успокоение, даже начал тихо насвистывать какую-то мелодию, а потом и вообще потянуло ко сну. Почти не раздеваясь, я лег на кровать, укрылся шершавым одеялом и закрыл глаза. Но уже по прошествии нескольких минут в дверь раздался тихий стук, открылась с некоторым скрипом «кормушка», и в ней показалось лицо седого старика, одетого в форму внутренних войск, это был надзиратель. «Лежать днем нельзя! Читайте правила на стене», — вежливо и тихо произнес он и закрыл кормушку. Я, конечно, вскочил, слова «лежать нельзя» покоробили меня. Но что же тогда делать? Сидеть весь день на табурете?! Оказалось, что именно так. На стене висели эти самые «Правила», в одном из параграфов которых указывалось, что арестованный не может ложиться на кровать до «отбоя». Так вот в чем состоит одна из пыток одиночного заключения! Представьте себе, что вы сидите несколько часов на своем чемодане в ожидании поезда. А теперь представьте себе, что это длится по четырнадцать часов в день и так неделями, а может быть, и месяцами! Нет, теперь мне тюрьма уже не казалась больницей. Книг нет, лежать и спать нельзя, только ходить и сидеть, какой простор для обдумывания своей судьбы! Слава Богу, что хоть тепло! Я начинаю блуждать глазами по стенам, они окрашены зеленой масляной краской, свет на них падает из углубления в стене, закрытого решеткой, в нем электрическая лампочка. Наконец, я убеждаюсь, что все стены были когда-то исцарапаны, и эти царапины не что иное, как слова и фразы или цифры, представляющие собой календари с перечеркнутыми, проведенными здесь днями. Вижу, что томились здесь и по два месяца, и по три — перспектива омерзительная. Читаю четко и крупно на стене: «Мама, мама, мама…». И действительно, где же моя мама? Знает ли она, чувствует ли? Ох, как заскребло на душе: «Я же ведь мамин сын, куда же они меня везут?».

И, наконец, слышу почти шепотом в коридоре: «Отбой», это значит, можно, наконец, лечь. Боже, как это прекрасно! Я засыпаю, как убитый.

Утром снова тихий стук: «Подъем!». Через несколько минут камера открывается, и надзиратель жестом мне показывает, что я должен идти по коридору в общественный туалет, захватив с собой «парашу». Наконец-то хоть какое-то целенаправленное действие! Почти бегу по коридору и чувствую, что я молодой, сильный и крепкий — оптимизм молодости. Туалет оказался очень приличным, большим и чистым, вот только задерживаться в нем можно не более пяти минут, так как водят в туалет поодиночке: арестованные не должны видеть друг друга.

Еще через полчаса завтрак: кормушка открывается, и на ее столике оказывается железная кружка с желтоватой водой — чай, с кусочком сахара и куском черного хлеба, граммов четыреста — это паек на весь уже день. Закончилась и эта процедура, теперь до конца дня, до «отбоя», единственными событиями будут обед — миска горохового супа и соленая рыба с пюре — и снова чай, а потом и оправка, то есть бег в туалет.

Но распорядок этого дня был нарушен еще одним событием. Кормушка в двери неожиданно открылась, и чья-то рука протянула мне сверточек: «Возьмите». Оказалось, что это мой шерстяной шарф, оставленный в комнате общежития при аресте. Мои милые, добрые товарищи, они не побоялись найти здесь меня и принесли мне мой шарф!

Утром следующего дня дверь в камеру отворилась, и в нее ввели человека. Им оказался худой и дряхлый старик-татарин, в длинном, черном, стеганом ватном халате. Своей седой длинной бородой он напоминал восточного волшебника из детских сказок. Как оказалось, это был мулла, бывший преподаватель медресе в Казани. Господи, пусть такой, но наконец-то у меня есть товарищ по камере! Однако моя радость была преждевременной: он оказался почти глухим, а громко разговаривать в камере строго запрещалось. Неужели и таким может быть противник советской власти? Он был совершенно безразличен к окружающему, в том числе и ко мне. В руках он держал четки и, видимо, был весь погружен в молитвы. Хорошо ему — с ним Бог, а со мной кто?

Я не прекращал своих попыток заговорить с ним, и, наконец, он ответил на русском языке. Оказалось, что его арестовали в небольшом провинциальном городке, где большинство населения татары. Там вокруг него собиралась группа верующих мусульман, и он читал им и объяснял тексты Корана. «Антисоветская агитация налицо», — заключил я. Однако общение наше длилось недолго, уже не следующий день окошечко в дверях открылось, и последовала команда: «Собраться с вещами». С какими вещами, они ведь на складе тюрьмы, со мной лишь мой носовой платок.

Ведут снова по коридору, затем во двор к машине. Не проходит и полчаса, как она останавливается, и меня выводят. Вижу, что нахожусь во дворе еще какой-то тюрьмы: справа огромная крепостная стена, а еще подальше видна башня со шпилем. Так ведь я в казанском Кремле!

Действительно, это была казанская пересыльная тюрьма, старейшая в городе, построенная еще в царское время. Она находилась не в Кремле, а у наружной его стены. В ней, как я потом узнал, некоторое время содержался Владимир Ленин в конце XIX века за участие в студенческих волнениях. Была она двухэтажной с большим прогулочным двором, огражденным стенами.

Люди КГБ сдали меня охране тюрьмы, так что теперь я в распоряжении тюремщиков. Снова обыскивать меня не стали, лишь подробно убедились по документам, что это именно я. Старый седой надзиратель с добродушным лицом повел меня на второй этаж по коридору. Мне уже сразу стало ясно, что это не та привилегированная тюрьма КГБ, в которой я только что был, это «общее место заключения», сейчас меня сольют с уголовниками. Подходим к огромной двери камеры, надзиратель с каким-то сожалением смотрит на меня:

— Ты бы, сынок, мешок-то с вещами оставил здесь, да и пальто тоже, там, в камере, они тебе только мешать будут.

Его речь намекает на какую-то опасность. Вещи оставляю, но пальто с каракулевым воротником беру с собой.

Распахнулась дверь, и оттуда на меня пахнуло тяжелым и жарким запахом человеческого пота. Жара! Я смог сделать только шаг вперед, как сразу же мои ноги натолкнулись на кого-то, лежащего у дверей. При слабом свете электрической лампочки в стене, сквозь дымку я увидел, что вся большая камера с ординарными сплошными нарами наполнена голыми человеческими телами. Они лежали всюду: на нарах, под нарами и в проходе. Боже, это же совсем как на одной из иллюстраций к «Божественной комедии» Данте, которую я так любил рассматривать. Шум в камере стих, и много глаз устремились на меня. «С воли?» — «Нет!». И вся эта масса снова зашевелилась и загалдела. Кто-то мне снизу кричит: «Ну, чего встал, ищи место, да садись». Вижу, что от двери я не могу сделать ни одного шага — всюду лежат. Кто-то мне показывает, что под нарами около него еще есть место. Я лезу туда. Этим «кто-то» оказывается кореец, бухгалтер, совершивший растрату и теперь с пятилетним сроком отправляемый в лагерь.

— Табак есть? А бумага? — Ничего такого у меня, конечно, не было. Я лег на свое пальто и из-под нар стал осматривать камеру. Из зарешеченной рамы окна была вынута часть стекол, и оттуда белыми клубами валил в камеру морозный воздух. Но жара была страшная, я разделся до трусов и рубашки и все это скрутил и положил под голову. Лег и стал размышлять, а кореец мне все про свою жизнь на воле рассказывает.

Тюрьма эта была пересыльной, то есть в нее свозили со всей Татарской республики осужденных и затем направляли в лагеря. Уже на следующий день половину людей отобрали по спискам и куда-то отправили. Здесь я впервые услышал это слово «ЭТАП», что значит дальняя дорога в тюремных вагонах. Дышать стало легче. Тут и на прогулку пустили — целый час ходить кругами по морозу в тюремном дворе. Большинство людей одеты в какое-то серое тряпье, у некоторых даже ботинки на деревянной подошве, стучат по замерзшему грунту. Смотрю через стену — видны дымки на солнечном морозном воздухе, слышны гудки автомашин: там город, там «воля», а здесь другой мир и я в нем, и, видимо, очень надолго. Можно ли с этим смириться, к этому привыкнуть?

В обед дают крупяной суп с картофелем в больших глиняных мисках. Смотрю, у всех в руках появляются ложки: алюминиевые, деревянные, пластмассовые, а у меня никакой ложки нет, я пью этот суп через край и затем уже коркой хлеба вылавливаю гущу. Где же можно достать в тюрьме ложку?

Недолго мне пришлось жить в «ленинской» тюрьме, однажды поутру вызвали на этап. Построили всех во дворе, и началась передача конвою. Передача эта происходит по формулярам, то есть по специальным документам для каждого заключенного, напечатанным на плотной бумаге, часто с фотографией и отпечатками пальцев. В этом формуляре все данные о заключенном: когда, за что и на какой срок. Принимает нас отряд железнодорожного конвоя, под командой старшего сержанта. Много я был наслышан о таком конвое, а тут впервые увидел. Одеты они с лоском: меховые шапки, белые валенки, широкие кожаные офицерские ремни. Видимо, на эти вольности начальство смотрит сквозь пальцы, уж слишком большая ответственность на них лежит. Допустят побег — их судят. Зато и права у них во время следования неограниченные.

Сержант в офицерском полушубке выходит вперед из оцепления, в руках те самые формуляры:

— Иванов!

Отклик из строя:

— Иван Иванович!

— Год рождения?

— 1929-й!

— Статья?

— 59, часть первая.

— Срок?

— Десять лет и пять «по рогам»!

— А ну, правильно отвечать!

— Пять лет поражения в правах.

— Проходи в машину!

И так почти час, пока всех не опросили. Наконец, запихали в машины и тронулись. Началось мое тюремное странствие по Сибири.

Каждый заключенный в России хорошо знает, что такое столыпинский вагон. И откуда только повелось это название? Говорят, что впервые эти вагоны появились в начале нашего века при царском министре внутренних дел Столыпине, когда было объявлено чрезвычайное положение, работали полевые суды, и появилось большое число арестованных, гнать которых пешими этапами, как прежде, было уже невозможно. Вот тогда-то и были переделаны пассажирские вагоны в тюремные. На окна снаружи надевались решетки, и вдоль всего прохода шла решетчатая стена. Такой вагон изображен на знаменитой картине Ярошенко «Всюду жизнь», где старик и мальчик через решетку окна кормят прилетевших голубей. В советское время такую вольность уже невозможно было совершать: окна в купе были закрыты не только решеткой, но и сплошным железным листом, да и грузили в каждое купе не шесть человек, как раньше, а двенадцать, а иногда и все пятнадцать. И почему это сухой паек в дорогу в этом вагоне выдают всегда именно соленой рыбой и сухарями? А потом, когда у всех разыграется страшная жажда, то воды больше чем две кружки в день не дают. Есть, конечно, и преимущества для заключенных в этом вагоне: через окно в коридоре можно видеть Россию, куда везут. А так ведь и не узнаешь, конвой ничего не сообщает.

По первым станциям мне сразу стало ясно, что везут на восток и, видимо, куда-то через Екатеринбург (Свердловск). Теснота — нас тут пятнадцать: и на вторых, и на третьих полках. Внизу можно только сидеть, встать нельзя, так как полка раскрыта через проход; вверху же можно только лежать и спускаться на пол можно только через небольшое отверстие у решетки двери. Единственно, что выдают, так это воду, и то по кружке два раза в день. Пить ее тоже опасно, так как в туалет выводят только два раза в день, а там хоть умри.

Со мной на полке лежит старый казах, совсем дикий, но, видно, добрый и мудрый человек, и везут его на повторное следствие: это значит — или добавят, или убавят срок. Он был чабаном, и вина его заключалась в том, что во время бурана у него в стаде погибла сотня овец. Хотя по-русски он говорит плохо, рассказ о его жизни я понял. Узнав же о моей неведомой судьбе, достал он горсть камешков из-за пазухи, каждый камешек величиной со спичечную головку, это камни для гадания, по-казахски «кумалак». Дал потрясти мне их и стал раскладывать на своем халате. Долго рассматривал он, как они расположились в пяти кучках, и, наконец, говорит:

— Везут тебя к нам, в Казахстан. Там встречают тебя злые люди. Мама плачет твоя. Ты сильный, ты будешь долго жить.

И все, больше ничего этот оракул сказать мне не мог. Это для меня не было новостью. Я знал, что везут, конечно, в Кокчетав.

Уже вечером на следующий день вагон наш почему-то отцепили на какой-то маленькой станции и стали всех выводить из вагона. Я вышел и увидел, что вся платформа окружена солдатами в шубах, с автоматами в руках. Было еще темно, нас построили и повели строем через замерзшее озеро. Вели долго, наконец, появились многоэтажные дома, оказалось, что это Свердловск. Уже стало рассветать, когда нас подвели к большому старинному кирпичному зданию с железными воротами. Как я потом узнал, был это знаменитый «Екатерининский централ», пересыльная тюрьма для каторжников, построенная во времена императрицы Екатерины Второй. Открылись ворота, и мы оказались в большом дворе, окруженном тюремными зданиями. Снова пошла перекличка по формулярам, но теперь нас сортировали. Меня определили в 33-ю камеру. Ведут, а я уже готовлю себя к тому, что попаду в такую же до предела набитую камеру, как в Казани. Но камера оказалась не плохой: это было просторное помещение с железными кроватями, хотя, видно, не всем их хватило: некоторые расположились прямо на полу. Человек этак тридцать, но большинство хорошо одеты, видно, что недавно с воли.

Ба, да ведь это следственная камера, и я ведь тоже «следственный». Стали знакомиться, оказалось, что сидит здесь интеллигенция: врачи, инженеры, большинство из них обвиняется в антисоветской агитации. Вечером инженер Иванов читает для желающих лекцию: «Принцип двигателя внутреннего сгорания», карандашом что-то рисует на газете, прикрепленной к стене. Вокруг сидят внимательные слушатели. Ну, просто университет!

Но почему же это я в Свердловске, а не в Кокчетаве? Уже буквально на следующий день мои сомнения были разрешены — меня вызвали на этап. Уходить от интеллигентных людей было очень тяжело — мы уже перезнакомились.

Итак, снова столыпинский вагон, уже хорошо мне знакомый. И направляется он, конечно же, на восток. Снова соленая рыба и сухари, снова пятнадцать человек в купе, так что пошевелиться невозможно. Теперь состав заключенных уже совсем другой — большинство уголовники, «блатные», или «цветные», как они себя называют. Эту публику я еще не знаю, но уже ненавижу. Уже слышен и справа, и слева беспрерывный мат. Справа от нашего купе сидят женщины.

— Начальник! — шепчет одна конвою в коридоре. — Смотри, что я тебе сейчас покажу…

Слева, в дальнем купе, я слышу, то и дело раздаются странные звуки, как будто кто-то открывает консервную банку и никак открыть не может. Звуки затихают, как только конвойный проходит по коридору. Среди ночи, наконец, и конвой их услышал. Оказалось, что блатным уже удалось оторвать железный лист от окна камеры, и теперь они работали над перепиливанием креплений внешней решетки. Конвой сбежался в коридор. Всех блатных из купе вытащили в коридор, раздели догола и стали бить сапогами и массивными ключами от камер. Удары и удары, крики и стоны. Казалось, что их не бьют, а убивают. Наконец, все стихло, только редкие стоны слышны от лежащих в коридоре.

Доехали до города Курган. Там вагон отцепили, поставили на запасной путь, и через час приехал «воронок» забирать беглецов. Некоторые из них еще смогли сами выйти, других же вытаскивали за ноги. Теперь мне стало ясно, что такое конвойный отряд, и почему его так боятся.

Только наутро нас снова прицепили к поезду. Женщин из соседней камеры заставили швабрами отмывать пол в проходе от крови. Утром никому не дали воды: «Поди, слышали — а молчали!».

Поезд прибыл в город Петропавловск, и всех по формулярам стали выводить из вагонов, оставили только меня одного: «За тобой не приехали!».

Значит, за мной кто-то должен специально приехать. Пролежал я полдня один, а к вечеру, к моему удивлению, в вагон опять стали загружать заключенных. И вот поезд тронулся. Обратно, в Свердловск! Бог ты мой, да что же это?

Еще одна ночь, и снова нас всех ведут по тому же замерзшему озеру к Екатерининскому централу. Господи, хотя бы опять в ту же «интеллигентную» 33-ю камеру! Но нет, на этот раз почему-то в «Малую Индию», это камера для блатных, только для тех, которые не могут сидеть вместе с «людьми» из «Большой Индии» — будет резня: идеологические разногласия!

В «Малой Индии» бетонный пол, ни нар, ни кроватей. Вдоль стен лежат на своих вещах люди. Я сразу же заметил, что в центре у стены разложены ватные одеяла и цветные подушки, и на них сидят молодые ребята в жилетках и незаметно играют в карты — «цветные»[4]. По центру камеры ходят взад и вперед такие же двое в жилетках и тапочках тюремного образца, их шьют сами из кожаных пальто или шерстяных одеял. Замечаю, что тут их целая «семья»: «пахан»[5], его «дружки»[6], «малолетки»[7] и «шестерки»[8]. Пайки хлеба, куски сахара, «бацилла»[9] — все лежит открыто — бояться некого — все свои. Пахану подносят кушать на салфетке из носового платка. Другой сидит, диктует письмо для своей бабы в соседней камере, его передадут через надзирателя, который уже подкуплен, регулярно получает от них «капусту»[10] Лежит и гитара в углу — видимо, без музыки шикарной жизни не получается. Придворный музыкант и певец из «шестерок».

— Косой, спой-ка «Мамочку»!

Поет он фальшиво, высоким голосом:

— …Ах, мама-мамочка, сыночек ваш не жив! — пищит он в припеве, смотрит куда-то вдаль, на глазах слезы. Он явно сентиментален. «Сентиментален, как и нильский крокодил», — думаю я.

Я ложусь в угол на свое пальто, каракулевый воротник которого сразу же привлекает внимание.

— Малый, зачем тебе это пальто, все равно конвой отберет, — шепчет мне на ухо подсевший малолетка. — Иди, с тобой пахан будет говорить.

Я продолжаю лежать на своем драгоценном пальто, хотя понимаю, что угроза нависла. На следующий день домогательства повторяются. Сам пахан пожаловал. Подсел ко мне, толстый, весь в наколках, с омерзительным рябым лицом. Шепотом спрашивает, за что меня, за политику или как дезертира. Но я-то знаю, что интересует его только мое пальто. «Умру — не отдам!»

— Ну зачем тебе оно, ведь в лагерях все равно нельзя такое носить, а я тебе военный бушлат дам, да еще и капусту. Мне оно необходимо — я на волю иду.

Но все доводы бесполезны, я продолжаю спать на своем пальто, а открытый разбой в камере невозможен. Проходит еще день. И вот однажды утром я вдруг чувствую, что меня кто-то крепко держит и прижимает к полу, а пальто из-под меня уже вытащили. Хочу кричать — рот заткнут какой-то рубашкой, и шея чем-то перетянута. Так проходит несколько минут, я не в состоянии пошевелиться, слышу только, что двери лязгают, и какая-то суета в камере. Оказывается, за это время пахана вызвали и увели, с моим пальто, конечно.

— Ты посмотри, какой он тебе совсем новый бушлат-то оставил, он тебе «личит», да еще и «бацилла», и табак…

Итак, пальто мое ушло на волю.

Через день из «Малой Индии» меня опять вызвали на этап. Снова в столыпинский вагон. На этот раз вагон почти пустой, я один в купе, лежу, обдумываю свою судьбу. Пахан был прав — в лагере мои гражданские вещи мне не пригодятся. Тут и пришла мне в голову конструктивная идея предложить этим бандитам-конвоирам обменять кое-что из моих вещей на продукты питания, которые могут мне пригодиться в следственной тюрьме, ведь голодаю я страшно — 450 граммов хлеба в день.

— Гражданин начальник, — шепчу я через решетку в коридор молодому солдату, — у вас там вещевой мешок с моими вещами лежит, так я хотел бы вам хромовые сапоги предложить за хорошие продукты.

Ничего он мне не ответил, прошел дальше. А через час подходит другой, сержант:

— Что у тебя там за сапоги, сынок? — уже ласково спрашивает он.

— Из отличной кожи, почти новые, — торгуюсь я.

— А сколько и чего ты хочешь? — продолжает он.

— Так это уж что дадите: сахар, сало…

Еще прошло несколько часов, и вдруг камера моя открывается, сержант жестом показывает, чтобы выходил. Ведет в дежурное отделение, где лежат вещи:

— Найди сам свои вещи, и вынь, покажи.

И вот я роюсь в своих вещах, а он и не смотрит даже, в отдалении, в коридоре стоит. Вдруг я вижу, что к моему мешку привязана еще какая-то сумка. Открываю, в ней мои «вещественные доказательства» и протокол обыска. План созрел молниеносно. Я вынимаю из сумки свой дневник и печать, а оставляю там Евангелие. Все засовываю в карман. Затем достаю сапоги из мешка и передаю сержанту.

Весь день до вечера я разрывал свой дневник на мелкие кусочки и складывал в карман. Вечером в туалете выбросил все это и тем самым облегчил работу своему следователю — читать мой дневник ему уже не придется. Продукты, которые принес мне сержант, меня уже мало интересовали.

Мы приближались опять к Петропавловску. Ночью в вагон почему-то стали сажать чуть ли ни на каждой станции арестованных. Подсадили и в мое купе. Со мною оказался молодой железнодорожник, который, отбыв шесть месяцев принудительных работ за какую то мелкую служебную оплошность, ехал на освобождение в Петропавловск. Такой-то человек мне и был нужен: я решил с ним послать письмо на волю в Коканд к маме. Карманы моего военного бушлата оказались заполнены махоркой — видимо, пахан был «человеком слова»! Я с радостью отдал это ненужное мне сокровище железнодорожнику, он остался очень доволен. Оказалось, что у него есть записная книжка, из которой мы сразу же вырвали двойной листик бумаги, и я огрызком карандаша стал писать свое первое письмо из неволи маме. Это, конечно, была только маленькая записка из двух фраз, что-то вроде: «Арестован в Казани, везут в Кокчетав на следствие по статье, какая была и у Сергея Ивановича». Мама знает, что у Сергея Ивановича была политическая статья. Я, конечно, совсем не верил, что такое, заклеенное хлебом и без почтовой марки письмо может дойти до мамы. Но оно дошло!

В Петропавловске меня, наконец, вывели из поезда, посадили в «воронок», в машину для перевозки заключенных, и куда-то повезли. Я оказался в железнодорожном КПЗ, в камере предварительного заключения, вместе с мелкими ворами, пьяницами и хулиганами. Не прошло и часа, как меня снова вызвали и повезли уже в большую тюрьму города. Она опять оказалась творением «матушки императрицы» — огромная, кирпичная и холодная. Вели по коридорам очень долго в самый дальний угол здания, наконец, камера открылась, и я вошел в большое мрачное помещение. Электрического света в нем не было, как и не было ничего, на что можно было бы сесть или лечь, — бетонный пол, и, о ужас, покрытый ледяной коркой. Первые десять минут я был занят ощупыванием стен камеры, но в ней действительно ничего кроме пола не было.

Еще через несколько минут я почувствовал, что в камере стоит мороз и что окно под потолком почти без стекол из него валит морозный пар. «Видимо, это только на время — меня сейчас переведут в нормальную камеру». Но шли часы, а дверь все не открывалась. Тогда я стал стучать в дверь, и через некоторое время кормушка отворилась:

— Чего стучишь?

— Я замерзаю, тут мороз, окно без стекол!

— Не замерзнешь, завтра заберут.

Кормушка закрылась. Начиналась борьба за выживание. Я понимал, что нужно ходить, если я свалюсь и усну, я погибну. Время от времени я садился на пол, снимал ботинки и начинал рукавицами оттирать пальцы ног, пока чувствительность не возвращалась к ним. Затем опять вставал и опять ходил. Так шли часы. Наконец, меня начало пошатывать, я стал натыкаться на стены. Если я упаду, утром меня найдут мертвым. Опять стучу в дверь.

— Чего стучишь?

— Гражданин начальник, я погибаю, я боюсь упасть, здесь мороз…

— Будешь стучать — посадим в карцер, вот там точно замерзнешь.

О, Господи, да неужели же меня еще до суда приговорили к смерти! Я опять начинаю ходить кругами, но в ушах чувствую какой-то странный звон или что-то вроде музыки. Натыкаюсь на стены, то руками, то плечом, то головой… И, наконец, я куда-то проваливаюсь.

Очнулся я на деревянном полу в коридоре тюрьмы. Видимо, в какой-то момент охранник заглянул в глазок и вытащил меня с ледяного пола в коридор.

— Вот, выпей-ка чаю, скоро за тобой приедут.

Все-таки человеколюбив ты, русский человек: и помереть не даст, и жить не разрешает.

Наутро действительно за мной приехали двое.

— Чего это с тобой, что это тебя шатает?

— Они заморозили меня на бетонном полу…

— Вот скоты! Раз не свой, так и убить готовы! Ну, мы на них еще протокол с тобой составим.

На этот раз меня посадили в легковую машину и повезли прямо на главный вокзал. Оба моих конвоира одеты в меховые полупальто и совсем незаметно, чтобы они были вооружены. Они с пристальным вниманием рассматривали меня, и было видно, что они многое уже знают обо мне.

— Пойдем-ка в ресторан — кислых щей покушаем. Если в туалет захочешь — скажи.

И вот я сижу с ними за столом в ресторане вокзала и ем горячие щи, как будто бы я совсем не арестованный. Затем идем вместе к поезду, садимся в обычный пассажирский вагон вместе с другими, но в купе мы оказываемся только втроем. Значит, я все-таки арестованный. На вагоне я прочел, что поезд следует через Кокчетав в Караганду. Узнаю, что мои конвоиры — люди из кокчетавского КГБ, один казах, лет тридцати, другой — русский, совсем молодой. Меня сводили в туалет и затем показали на верхнюю полку:

— Захочешь еще в туалет — скажи. Если побежишь — застрелим. Понятно?

— Понятно.

— Ну, тогда спокойной ночи.

За окном зима. Началась ночь. Поезд чуть ли не каждые полчаса останавливается на станциях, слышно, как на платформе разговаривают люди. Вольная жизнь совсем рядом. Я смотрю вниз, мои конвоиры сидят уже без пальто, о чем-то шутливо болтают — у каждого пистолет на портупее. Один лег спать на полке, другой сидит, дежурит, меня стережет. На столике — кожаная сумка с моими «вещественными доказательствами», формуляром и паспортом. После всего пережитого прошлой ночью я моментально проваливаюсь в сон.

Поезд толкнуло, он остановился, слышу, как кто-то снаружи сообщает, что это станция Петухово. Значит, еще четыреста километров до Кокчетава. В вагоне тишина. Смотрю вниз и вижу, что мои конвоиры оба спят крепким сном, сумка продолжает лежать на столике, а дверь в коридор открыта, и поезд продолжает стоять. Чтобы все это взвесить, потребовалась одна секунда: свобода близка, да еще и паспорт рядом. Я быстро, лежа на полке, надеваю свои ботинки и натягиваю бушлат. Они продолжают спать. Я слезаю с полки и чувствую, как сердце отчаянно стучит в моей груди. «Боже, куда же я побегу, ведь вся страна — тюрьма!» Однако рука уже тянется к сумке. Еще секунда — и вдруг я вижу, как глаза молодого резко открываются, и он порывисто вскакивает, как будто бы его кто-то толкнул. Я замер.

— Гражданин начальник, я хотел бы в туалет сходить, — как можно спокойнее пролепетал я. Глаза наши встретились, видимо, он прочел в них только усталость и печаль, и отпустил руку с кобуры. Я вижу, что он в шоке.

— Ну, пошли, пошли…

Это была единственная попытка в моей жизни совершить побег, слава Богу, что она была неудачной: бежать в советской стране было некуда.

Рано утром в Кокчетаве была сильная метель, автомашины не ходили. Эти двое меня сдали почему-то в участок милиции, а сами исчезли. Примерно через час за мной явились два милиционера, закутанные в огромные тулупы с капюшонами, и в валенках. Одним из них оказалась румяная баба, лет сорока, причем к руке у нее был привязан револьвер системы «наган». Они взяли меня под руки и вывели наружу, где продолжалась сильная метель, так что за пять шагов ничего нельзя было разглядеть. Сразу же я догадался, что нужно будет идти через большое поле по снегу в город, примерно час — я наверняка отморожу ноги! Об этом я сразу же сказал, но мне только и ответили:

— Арестованный, предупреждаем, что при попытке к побегу конвой применяет оружие без предупреждения. Следуй вперед!

Повели, держа под руки. Защитить лицо от снега невозможно, с него то и дело спадают ледяные корки. Но ноги! Через полчаса я перестал их чувствовать! Конечно же, ноги обморозились: через месяц загноились и стали сползать все ногти на пальцах.

Путешествие мое по России подходило к концу. Вот уже и знакомые очертания главного здания Областного Управления КГБ, та самая внутренняя тюрьма, в которой сидел Бруно Иванович, теперь становилась и моей квартирой. Круг замкнулся — я снова в Кокчетаве.

«И возвращается ветер на круги своя!»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.