Глава III ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава III

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Естественно, что в свой срок этот вполне взрослый человек влюбился, писал нежные и восторженные письма своей будущей жене, украшая их иногда стихотворными эпиграфами из Надсона. Но история его знакомства с любимой женщиной, всего того, что называется «ухаживанием», и самой женитьбы не внесет ничего нового и интересного в портрет этого человека.

Все было как полагается по человеческим и «божеским» законам, как у многих других любящих людей, и при этом не произвело какого-то воздействия на его характер. И лирических стихов от той поры не сохранилось. Неизвестно, были ли они написаны.

Но едва ли не в то же время к нему пришла другая любовь. И вот эта другая оказалась в полном и высоком смысле тем большим человеческим чувством, которое влияет на взгляды человека, заставляет иначе смотреть на жизнь и самого себя. Заново искать цели существования.

Все началось со стихов. Писал он все время и рвал немало. Но кое-что находил вполне удачным: например, «Сынок». Устами ребенка он вел подсчет жертвам реакции и итожил его: «И каждый день нам весть приносит, и каждый день дает отчет! Все смерть нещадно жертву косит! Все кровь течет… Все кровь течет!»

Эх, если бы он написал это раньше, в 1905 году, когда выходили смелые журналы, все эти «Спруты», «Пулеметы», «Жупелы», «Стрелы» и «Бури»!.. Сколько их тогда было! Но тогда он сам только думал. Искал слов, лишь нащупывал то, что хотелось сказать. Теперь же, когда стихи родились, — их негде было печатать. Опоздал. Все давным-давно конфисковано. Некоторых редакторов посадили в крепость. Говорят, и авторов тоже. Сидеть в крепости, конечно, не хотелось. А все-таки он жалел, что не подоспел вовремя. (Этот урок он запомнил крепко.)

Уныло листал запоздавший автор газеты и журналы. Вот уже третий год, как они орут свое извечное «хватай и не пущай!», «дави!», «души!». А Придворов больше не мог держать свои стихи дома. Они начали мешать ему жить. Рвались наружу. Требовали воли, голоса, людского суда.

Был, пожалуй, один журнал, где их могут понять; и если не напечатать, то по крайней мере не донести на автора в полицию. Это издаваемое Короленко «Русское богатство».

Помимо самого Короленко, который поэзией вряд ли занимался, здесь привлекло еще одно имя: в рекламных объявлениях о подписке среди лиц, при чьем «ближайшем участии» издается журнал, был назван П. Ф. Якубович (Л. Мельшин). Дешевые издания отдельных глав из книги Мельшина о каторге Придворов читал еще в Киеве. Даже названия помнил: «Кобылка в пути», «Школа в каторге», «Ферганский орленок»… Читал и стихи Мельшина. Насколько можно было судить по ним, этот прошедший каторгу человек был необыкновенно добр и чист душой; причем чистая душа его жаждала справедливости, добра всем. Вот такому бы показать стихи!

Узнав, что Мельшин ведет в журнале отдел поэзии, Придворов твердо решил, что пойдет именно к нему. Но, желая еще больше узнать о том, с кем предстоит встретиться, взял в библиотеке полное издание книги «В мире отверженных». Она его потрясла.

Все эти годы выбиваясь из своего темного мира к свету, студент Придворов как-то не думал, что на свое прошлое он может посмотреть добрыми глазами. Еще болели ушибы. Мельшин же, человек, безусловно, образованный и, очевидно, «благородного» происхождения (ведь был декабрист Якубович, значит — дворяне!), шел в каторгу с мыслью: «Смогу ли я понять и полюбить своих сожителей?» (Это воров-то и убийц… Вот что его заботило!) Мало того, он считал своих сожителей невиноватыми, так как «принужден был убедиться, что их… создает сама жизнь, наполняя их душу одной безграничной злобой и лишая всяких руководящих принципов и идеалов».

Он утверждал, что «эта несчастная каторга, утопающая во тьме, в крови и грязи, она сама не знает, сколько здоровых, светлых зерен таится в ее сердце». И не только утверждал. Сами герои книги говорили таким точным, характерным языком, что их голос слышался, словно бы помимо авторского:

«Все это было. Только ум у меня еще вовсе не испорченный был, на правильную дорогу я мог бы еще стать. В трезвом виде я боялся еще мошенничать…» — рассказывал один. Другой объяснял, что «осужден был «без качества», за одно сокрытие «родословия»; третий, страшно обманутый людьми и отомстивший им, доказывал, что был справедлив: «Я правильно поступил! И всякий должен сказать: «Молодец, Парамон! Герой Парамон! Артист Парамон!»; и четвертый, и пятый — каждый «обсказывал» свое дело по-своему, с присущими только ему манерой и темпераментом.

Наконец, судьбы некоторых героев не могли не задеть крестьянина села Губовки Ефима Придворова некоторой параллелью. Яшка Тарбаган. Тоже крестьянский сын. Тоже с юга России (Кубань — не так далеко!). В четырнадцать лет, в кои Придворов, к счастью, попал в фельдшерскую школу, Яшка уже год отсидел в местной тюрьме по подозрению в конокрадстве (Ефимке сулили эту «карьеру»). В тюрьме Яшка, по собственному признанию, «впервые испортился». Потом был забрит в солдаты. После этого «ничего уже не страшился и опускался все ниже». «Вот возможная моя судьба!» — не мог не подумать пробившийся в студенты Придворов.

Но не это главным образом поразило его. Кем он мог бы стать, он и так знал вопреки строкам из любимого им Гамлета: «Мы знаем, кто мы есть, но не знаем, кем могли бы быть…» Поразило другое: во-первых, параллель шла шире… Что же, губовские мужики и бабы сильно отличались от человеческого отребья каторги? Разве эти перепившиеся, мерзостно сквернословящие, буянящие и затем смиренно искупающие свои грехи в «холодной» люди не были тем самым резервом, из которого шло и идет пополнение сибирских рудников? Чем они отличались от осужденных? Тем, что еще не совершили убийства, кражи, насилия? Ну и что из этого? Разве они все равно не оставались родными братьями колодников?

Во-вторых, герои «шпанки», или, по арестантскому прозвищу, «кобылки», — «игроки, жиганы, сухарники», как считал Мельшин, «вряд ли даже понимают, что можно жить иной, лучшей жизнью, чем этот ад кромешный». А если так, то почему могут это понимать их собратья — жители деревенского ада? Дальше. Мельшин делал, безусловно, искреннее признание, что «и этих страшных людей я научился понимать и любить, научился находить в них те же человеческие черты, какие были во мне самом…». А почему же Придворову помнилось о житье в деревне так много зла? Разве тут дело только в доброте сердца?

Нет, очевидно, мысли и чувства Мельшина были подсказаны ему не только доброй душой, но и пониманием социальных истин.

Тут было над чем задуматься. Если поискать корни, пойти за Мельшиным, выходило, что Екатерина Кузьминична Придворова, немало зла вымещавшая на своем сыне, сама жертва; что уважения и сочувствия заслуживает не один трудящийся народ, но и народ, сбившийся с пути… Все эти мысли так разбередили душу, что, собираясь к Мельшину, он теперь думал не только о своих стихах. Кто же прав? Мельшин — народник. С народниками воюют социал-демократы. Марксисты. Есть еще партии, точки зрения. В чем они не сошлись, если все выступают за народ? А как же с теорией врожденной преступности? Может, Мельшин идеализирует каторжников? В голове была какая-то сумятица.

Взволнованный, он шел по Баскову переулку, где помещалась редакция «Русского богатства». Каков он, Мельшин? Как ни мало Придворов знал о нем, но всем известно, что это имя окружено ореолом борца и мученика. Куда уж больше — ведь был приговорен к смертной казни… Как примет? Как разговаривает? (Наверное, тихо.) Какие глаза? (Конечно, смотрит прямо.) Суров ли? Нелицеприятен? А может, напротив — поощряет, пусть каждый приблудший портит бумагу, только бы не шел в кабак! Что скажет о стихах?.. Удастся ли поговорить о том, другом, что давно подспудно тревожило его, а теперь вызывало уже жгучий интерес?

Но в редакцию «Русского богатства» Придворов не попал не только с первой попытки, но и при нескольких следующих. Живя три года (и каких три года!) в Петербурге, он уже различал что к чему. Дом, который представлялся ему неким храмом, охраняли отнюдь не ангелы. Здесь «гуляли» шпики. Кто теперь не знал, что они могут заставить каяться и не успевших согрешить? Угодишь в кутузку, что построже сельской «расправы». Прощай навек, Университет (еще пошел в студенческой тужурке!), и стихи, и жгучие вопросы! А главное — самого Мельшина, может, в редакции нету. Болен или еще что-нибудь. И пропадешь ни за понюшку табаку.

Придворов не раз попусту ходил по Баскову переулку, пока, наконец, не решил, что делать. Послал Мельшину стихи почтой. Ответ пришел на третьи сутки. «Уважаемый Ефим Алексеевич! — писал ему Мельшин (это первый раз к нему обращались так). — Я просил бы Вас зайти к нам в редакцию в ближайший приемный день…» Ну, теперь-то уже по крайности, если рискуешь, то знаешь зачем. Чтобы повидаться с этим человеком, он был готов и рискнуть.

Снова знакомый переулок. «Некто в сером» бегом бросается, чтобы рассмотреть нового посетителя неблагонадежного журнала, а новый посетитель, озорно усмехнувшись, так ловко исчез за дверьми, что сам остался доволен: «Показал, как некогда бог Моисею «задняя его».

И вот он здесь.

— Вы к кому-с? Пожалуйте. Комната направо.

«Надо ли постучаться, либо войти так? Постучусь. Хуже не будет».

— Входите, входите! Вы кто? Придворов? А-а, вот и отлично. Будемте знакомы. Господа, представляю: молодой, подающий большие надежды поэт!

Перед «подающим надежды поэтом» сидел Петр Филиппович Якубович-Мельшин. Его худощавое лицо цвета желтеющей бумаги казалось прозрачным, а глаза были оживленны, даже веселы. Над высоким лбом в стороны расчесаны еще темные волосы. Слегка курчавящаяся борода — уже с проседью. Взгляд быстр. Прям. Приветлив.

Но тут кругом было столько господ (и все солидных, лысых, полных), что вновь пришедшему стало не по себе.

Покраснев, не различая лиц, он начал обходить всех, подавая руку, — знакомиться. Заметил, что с ним здороваются довольно кисло, и растерянность его увеличилась еще более; ему казалось, что все они про себя думают: «Ишь, мол, приперся! Черт тебя возьми! Тоже… поэт!» Стеснялся он и своей только что прозвучавшей во всеуслышание далеко не поэтической, как он считал, фамилии; и студенческого сюртука, что не только не придавал значительности, но как будто бы унижал рядом с важными господами.

Окончив эту ужасную процедуру, которую — он понял — не следовало и начинать, он сел поодаль — в уголок дивана. «Черт бы взял и вас всех!» — думал он об окружении Мельшина в жажде видеть и слышать его одного.

Мельшин сидел за столом спиной к окну. Свет еще не зажигали, и пасмурный день скупо освещал лица. Новичку показалось, что на губах Мельшина то и дело появляется улыбка.

— Что это вы забрались в угол, Ефим Алексеевич? — неожиданно закричал Мельшин. — Идите сюда, батенька, поближе! Прошу… — Он указал на стоявший поблизости стул.

Теперь стало видно, что его улыбка непроизвольна: губы подергивал нервный тик. Это открытие еще более увеличило смущение нового автора, будто именно его визит заставил разнервничаться этого доброго человека. А потому, только что усевшись, Придворов стал подниматься, полагая, что лучше бы ему все-таки уйти. Мельшин остановил его: «Куда же вы?»

Между тем кругом воцарилось молчание.

Как ни старался Мельшин, его гость никак не мог освоиться, и тот, видно, понял это. Оставив на некоторое время новичка в покое, Мельшин отвечал собравшимся тут господам. Потом начал с ними прощаться. Поднялся опять и Придворов.

— А вы куда? Я ведь с вами не прощаюсь! — будто рассердился Мельшин.

И вот они остались вдвоем. Мельшин подошел к новому автору и сказал уже тихо, совершенно другим тоном:

— Вот что. Вы сюда больше не ходите. Здесь бывают всякие люди. Кому нужно и не нужно: за нашей редакцией постоянно следят шпионы. Вам не к чему попадать на заметку. А приезжайте-ка вы ко мне домой, в Удельную. Что новое напишете, принесете, вместе почитаем, поговорим. Хорошо? — И тут он, наконец, протянул руку. — Уходите отсюда поосторожнее. Сразу домой следа не показывайте. Кругом рыболовы, и сеть мелкая. Добычу не разбирают. Всякой будут довольны…

Откладывать визит в Удельную Придворов не стал, а может, даже и поторопился: какому автору не захочется встретиться в непринужденной обстановке с человеком, от которого зависит напечатать его труд? Впрочем, это было не главным. Если на то пошло — его уже печатали. Он увидел свою фамилию еще до приезда в Петербург — в газете «Киевское слово». В том же Киеве удостоился участия в «Сборнике русских поэтов и поэтесс». Тогда у него даже голова закружилась. А теперь он понимал, что стыдиться ему есть чего, а гордиться и вовсе нечем. Элегия «Пылая ревностью» с подзаголовком «Подражание Пушкину» вообще была детским лепетом, а уж печальной памяти «Да будет!» с гимном «апостолу» вызывала нынче лишь краску стыда. (Позже, смеясь над собой, он вспомнит об этом грехе молодости: «Прорезался первый зубок, да не в тот бок…») Теперь же хоть он и мечтал напечататься, но пуще всего жаждал найти опытного наставника. Не сложился как-то круг людей, не появилось и одного-двух лиц, с которыми он мог бы начистоту говорить о помыслах и исканиях, спросить мнения о своих поэтических пробах. А в последние дни он чувствовал себя особенно одиноким.

Получил письмо из Губовки: не стало единственного родного, любимого человека… И теперь он вез в Удельную вместе с прочими новые стихи:

Когда мне почтальон подаст письмо «с оплатой»,

Последний грош отдам, но я письмо возьму.

Я ждал его, я рад убогому письму:

Конверт замасленный, вид выцветшей, измятой

Бумаги дорог мне, — он сердцу так знаком!

«В густых каракулях, в узоре строк неровных» ему писали, как он говорил в стихах:

В столице ноне ты, там ближе до властей,

Там больше ведомо, — ты нам черкни что-либо.

Спасибо, брат, не забываешь нас!

За три рубля тебе спасибо.

Здесь пригодилися они в тяжелый час:

Тому назад не будет, чай, недели —

Нуждались в деньгах мы для похорон:

Лишился деда ты, скончался дед Софрон.

Давно уж дед хирел, и вот — не доглядели:

В минувший четверток, не знамо как, с постели

Сам поднялся старик полуночной порой

И выбрался во двор, да на земле сырой

Так, без напутствия, и умер под сараем…

…На Финляндском вокзале было мрачно. В дачном поезде еще того мрачнее. Стояла глубокая осень. Темнело рано. Дачники взморья, всех этих Куоккала и Териок, давным-давно съехали. Вагон шел почти пустым. Небольшой огарок сальной свечи в фонаре еле освещал несколько унылых фигур пассажиров, забившихся по разным углам. Даже рассеяться, поговорить в пути было не с кем. Одиночество в полумгле холодного вагона довершило и так невеселое настроение. А стук колес живо напомнил, как четыре года назад он отправился в Петербург, обласканный на дорогу одним дорогим стариком, своим дедом. «Эх! Нет больше сил читать!..» — заканчивалось «Письмо из деревни».

На пути в голову этого не склонного к унынию человека полезли не свойственные ему сомнения, несуразные вопросы. Зачем он едет к Мельшину? Быть может, позвал из вежливости, ободрить пишущего студента, а он — извольте! — тут как тут.

Слава богу, дорога скоро кончилась. До Удельной было недалеко. Как только он ступил на мягкую осеннюю землю, вдохнул сырой воздух и услышал удаляющийся стук колес, что-то в нем независимо от воли успокоилось, утихло. А кругом воцарилась тишина, какой он давно не слышал.

Листва уже давно опала. Редкие огоньки высвечивали голые ветки деревьев. Деревянные домики тянулись цепочкой. На улице — ни души.

Он двинулся к издалека заметному зданию психиатрической больницы. Вот тут, где-то напротив, должен быть дом Рождественой. «Мы будем рады», — сказал Петр Филиппович. Кто «мы»? Почему-то казалось, что он должен жить отшельником. Ведь что он — праведник, это точно. Женатый праведник? Это вряд ли. Да и когда ему было жениться в его каторжной жизни. На ком?

Став спиной к больнице, он отсчитал по оконным огонькам темные массы домов и решительно двинулся к нужному (спросить было не у кого). Едва прошел маленький палисадник и, поднявшись на две ступеньки, приготовился постучать, как дверь открылась внутрь, и он увидел в освещенной передней мальчика лет восьми. Румяный, темноволосый, с блестящими черными большими глазами, он не только без всякого удивления или страха, но с улыбкой посмотрел на явившегося из темноты человека и спросил:

— Вы к папе? Идите, он у себя! — И тут же, застегнув курточку, выскочил за порог, оставив гостя в недоумении.

В передней было несколько дверей и деревянная лестница наверх. Итак? Он наугад постучал. Низкий женский голос откликнулся: «Кто там? Заходите, пожалуйста!» А когда он вошел, держа фуражку в руках, ему навстречу уже шла эта женщина, продолжая: «Вы к Петру Филипповичу? Очень хорошо, заходите. Что же вы не разделись? У нас тепло».

Пришлось вернуться в переднюю, повесить на вешалку, которой он вначале не приметил, фуражку и пальто, свою «вертопрашку», как он называл неказистое старье. Жена Петра Филипповича (это могла быть только она, мальчик слишком был похож на нее) стояла в ожидании на пороге. Через раскрытую дверь из-за ее высокой полной фигуры лились свет и тепло.

— Вас зовут Ефим Алексеевич? — продолжала она, закрывая за ним дверь. — А меня Роза Федоровна. — Она протянула руку. Пожатие было энергичным, да и все показалось в ней с первого взгляда сильным, уверенно-спокойным. Провожая его через столовую, она говорила: «Петр Филиппович ждал вас, только не знал, когда вы будете…»

А гость шел за ней и думал, как она в свои годы еще красива и насколько, по-видимому, значительный человек. Быть подругой жизни Мельшина не просто! До чего же было глупо предположение о его одиночестве…

Петр Филиппович сидел в небольшой комнате, уставленной простыми книжными полками. На «шведском» бюро с поднятой шторкой горела лампа под зеленым абажуром. Множество отделений бюро было завалено книгами и бумагами, которыми, по-видимому, был поглощен хозяин. Оглянувшись и увидев жену с гостем, он с живостью вскочил:

— Ну вот и хорошо, как хорошо! Это вы отлично сделали, что приехали. И стихи взяли? — со своими «прикрикивающими» интонациями спрашивал он. — Садитесь! Тут нам уж никто не помешает. Разве что Дима… так мы его выставим. Очень рад. Вы уже познакомились? — улыбаясь, спросил он, глядя на жену.

— Разумеется, — ответила она. — Только вы, Ефим Алексеевич, мне еще не сказали: обедали вы?

Он только успевал утвердительно и отрицательно кивать.

— Ну тогда, пока вы побеседуете… а там у нас и самовар закипит. Будем чаевничать! — весело пообещала она, прикрывая за собой дверь. И вновь приоткрыла ее: — Ах, опять шпилька! — и засмеялась, нагибаясь за ней.

— Штраф, штраф! — тоже весело закричал Петр Филиппович, подмигивая гостю. — Это у нас условие… Впрочем, узнаете за чаем!..

Потом гость не помнил первой фразы, какую сказал сам, какую услышал от хозяина. Знал только, что ни с кем никогда не говорил так откровенно.

— Вот в вашей книге рассказано о каторге, о ее типах… — отвечал он Мельшину. — Не скажу, чтобы я вырос среди воров и убийц. Обыкновенное село. А читая, аж подскакивал от удивления. Ведь ваши Иваны Пострадавшие да Петры Потерпевшие так знакомы, так знакомы! Там есть у вас одна история — так поверите, добрая половина ее — это жизнь моего родного дядьки Демьяна Придворова, по прозвищу Бедный, который, однако, не каторжанин. А ваши «тихонькие» старички! Да и сама, если хотите, «мораль», неписаный закон, по которому живут они все: «Не взяла моя — значит, меня бей; а коли я опять сорвусь, так вы уж не прогневайтесь!» Да разве не так живет большая, во всяком случае, крестьянская часть России? Даже в мелочах. Сходство в словах: у каторжников не принято жену величать «дорогая»… Лошадь он так назовет или, пожалуй, избу, говорите вы. «Милая» тоже не скажет — это у них не водится. А вот «любезная» — еще туда-сюда. Ну и у нас так же. Читал и устрашался. Да кто же мы такие? Метки-то ведь одни и те же!

— Я слыхал, что в местах, где были аракчеевские военные поселения, от них остались в наследство особенно жестокие, буйные нравы. Это и не мудрено… Все это не выветривается, не проходит само по себе. Ваш дед тоже из военных поселян? А каково в семье, что родители?

Его гость жадно закурил.

— Я много курю, не душно вам, Петр Филиппович?

— Ничего, ничего. А если не хотите рассказывать о родителях — не стоит… Я так спросил.

Но Ефим Алексеевич рассказал и это. Еще более низким и как будто бесстрастным сделался его голос, когда он скупо, собирая короткие фразы, поведал о том, сколько был бит матерью, а она — отцом; какие крики раздавались из хаты, когда отец, придя из города, заставал свою Катерину виноватой… «Один старик меня жалел, любил, был ко мне хорош. Такой душевный был у меня дед…» — глубоко и часто затягиваясь, говорил гость. Он уже давно не смотрел в глаза Петру Филипповичу. Чуть прищуренный, неподвижный взгляд его был устремлен на мягкий свет зеленого абажура. И по выражению этого отведенного, застывшего взгляда Мельшин понял, что рассказ, пожалуй, надо прервать. Сделал такую попытку, но тут же увидел, что гостю нелегко расстаться со своей болью, хотя он старался не показать ее. «Это бывает», — подумал Мельшин, знавший такое чувство по собственному опыту. И, медленными движениями поглаживая бороду, тоже задумчиво смотрел на абажур, чтобы не стеснять взглядом того, кто вел свою исповедь.

Потом Петр Филиппович все-таки сумел бросить одну-другую реплику, вдруг осветившие трагедию этого нищенского, жестокого детства иначе. Они заговорили о том, как люди в общем неповинны в своей жестокости и косности. Еще позже беседа озарилась даже юмором, к которому новый знакомый Петра Филипповича оказался очень склонен. Знание народной жизни чувствовалось в каждой ответной шутке, подходящей случаю побасенке. Тогда Придворов еще не отдавал себе отчета в том, что вынес из деревни не только ощущения тягостного креста, под которым гнулись спины, ожесточались души, но и неистощимый запас самобытного юмора, в высокой степени свойственного его народу. Деревенский «заряд» имел свою сильную положительную сторону, о которой этот вышедший из крестьянской среды человек пока не задумывался.

Роза Федоровна слышала из кабинета то смех, то возмущенные выкрики мужа о социальном зле, правоте идей народников и напрасном отходе лучших русских людей от идеалов, за которые отдано столько жизней. Она уже дважды приглашала к чаю. А до стихов еще дело не доходило.

Гость не знал, который час, и удивился, услышав, что, если они сейчас не выйдут, Дима заснет за столом.

Они вышли. Самовар еще гудел, «а пышки уже остыли», — пожаловалась Роза Федоровна, разливая чай.

— Вот попроси Ефима Алексеевича, чтобы он тебе рассказал, как он у себя в деревне в ночное ездил, — сказал мальчику отец, когда они по-семейному расположились вчетвером. Только сразу же хлопнула дверь, и Роза Федоровна снова пригласила своим ровным грудным голосом кого-то войти. Вновь пришедший был человек рабочий.

Студент Придворов узнал бы это и с завязанными глазами, по одному только запаху нищеты, который шел от одежды. Этот иногда и трудноуловимый запах отнюдь не свидетельствовал о нечистоплотности. Просто, когда живут в тесноте и носят верхнюю одежду по многу лет… Его собственное пальто было «с приглаженными заплатами, с выведенными пятнами, отдающее десятью ароматами, не очень приятными».

Петр Филиппович вошел в какой-то деловой разговор со вновь пришедшим — его фамилия была Рослонас (финн, что ли?), а студентом завладел мальчик. Однако, объясняя Диме, как стреноживают коней, каково в степи ночами и на рассвете, рассказчик иногда отвлекался. Тогда Дима дергал его тихонько за рукав: «А вы все звезды знаете? А у вас на Херсонщине Млечный Путь хорошо видно?» Но, улыбаясь живому интересу своего милого собеседника, гость про себя думал о другом. Вспомнил детство не так, как рассказывал о нем Диме. Увиделось то, что потом отлилось в строчки: «Ведя лошадку в степь, подросток-пастушок, ржаного хлебушка я брал с собой ковригу и с хлебом бережно засовывал в мешок свою любимую, зачитанную книгу…» А вслух он говорил: «Что степные кони-то, когда есть сказочные! Ты «Конька-Горбунка» знаешь?» И они заговорили про любимую обоими сказку.

Наконец гость хватился: никто, казалось, не беспокоился, что он может застрять. Время шло к десяти. А стихи-то еще не читаны! И он спросил: когда последний поезд?

Тут опомнился Петр Филиппович:

— Но, помилуйте, Ефим Алексеевич, мы же ничего с вами не сделали! Это я виноват! Сам так хотел поговорить, и вам, наверное, не терпится — и подумайте, как сложилось! Я, я виноват. Нам до последнего поезда уже ничего не успеть!

Роза Федоровна предложила остаться ночевать. Но разве можно было согласиться? Не то чтобы она сказала не от души («Помилуйте! У нас часто застревают!»), да и уходить не хотелось… Но на первый раз это было бы слишком. Он сослался, что с утра должен быть в Университете.

— Ну, вот это очень жаль, — сказал Петр Филиппович. — Тогда хватит чаевничать, пойдемте скорее. Отдайте мне, что привезли, и я обязуюсь к завтрему же все прочесть. А вы приезжайте, если сможете, опять. В редакции — сами видели, — какая там встреча…

— Завтра?

— Как сумеете. А что, если и завтра?

— Приезжайте! — просил Дима.

— Конечно, приезжайте, — поддержала Роза Федоровна.

— Я и так отнял у вас столько времени…

— Полноте-с, — сердито прервал его Мельшин. — И вам это не идет. Откуда такой тон? Ничего не отняли, отлично знаете. Я и сам заговорился, отнял время у вас! И мы еще продолжим наш разговор. Погодите, я провожу вас! — все еще сердито закончил он, видя, что гость встал и прощается. — А стихи, я спрашиваю, где стихи?..

Стихи остались в Удельной, а автор, не разрешивший хозяину провожать себя, бегом помчался на станцию.

Теперь Придворов сидел в вагоне один-одинешенек, но ни темнота, ни одиночество не тяготили его. Он с удивлением поймал себя на том, что улыбается. Чему?

Он продолжал улыбаться и шагая по темному городу.

Лишь усевшись на железную квартирантскую койку, оглядев стены «дома», где его никто не ждал, задумался. Его никогда никто не ждал. А почувствовал это он по-настоящему только сейчас. Почему было так хорошо там, в Удельной? Чем этот милый, чуткий человек снял с него тяжесть разговора, в который сам вовлек его? Почему сейчас верилось, что он встретил того, кто может быть истинным наставником, подлинным другом?

И чем больше он обращался к подробностям прошедшего вечера, тем больше убеждался в том, что не какое-нибудь определенное слово Мельшина, не гостеприимство его жены или любознательность симпатичного их мальчика, а все это вместе, оказывается, обладало большой притягательной силой.

Да боже мой, разве он бывал когда-нибудь у настоящих людей? в настоящей семье? доме? И разве удивительно, что все показалось ему там милым: и пышки, и абажуры, и шпильки, секрета «штрафа» за потерю которых он так и не узнал… А главное — этот тон обращения жены с мужем, их обоих к сыну, к одному и другому гостю. Да что говорить, ему даже воздух там понравился! Вот как… А особый он, верно, оттого, что в простых глиняных кувшинах — ветки рябины и осенних листьев. И стены деревянные, нештукатуреные, неоклеенные. Дышат. И ничего лишнего. Нет, до чего у них тепло и до чего они сами хорошие люди!..

Но вот даст завтра Петр Филиппович за стихи по первое число, что он тогда запоет? Стоп, какое же «завтра»? Завтра — два урока. И вообще, хоть зовут, нельзя же так кидаться!

В Удельной он был послезавтра.

Теперь они сразу занялись стихами. «Автору очень полезно послушать собственные стихи вслух», — сказал Петр Филиппович, усадив гостя возле бюро. И прочел одно за другим несколько стихотворений. Это было действительно совершенно необычайно. Стихи будто даже выиграли. Автор не заметил в них недостатков. Похвалил его и Петр Филиппович, но все же указал на несколько неблагозвучных слов. Тут же предложил варианты. Придворову стало стыдно, что ему все так понравилось: обрадовался — похвалили! Он оценил великодушие и деликатность критика, который указал «всего только на несколько слов…». Как будто поэзия не состоит из слов!

В общем Мельшин считал, что стихи достаточно хороши. «Можно печатать. И названия прекрасны. Но… эпиграф! Что вы делаете? Перечисление городов, где происходят казни. И все это в черной траурной рамке. Это одно чего стоит! Да представляете ли вы себе (Нет! Вы, конечно, этого не представляете!), что будет с цензором? А дальше: сынок ваш не может сосчитать, в каком городе сколько повесили народу. Ну, это вовсе не для нашего «конституционного» времени. Дорогой мой, вы, наверное, совсем не чувствуете, что мы живем под дамокловым мечом. Что делать? Надо дожидаться пришествия нового пятого года…»

Мельшин перешел к другому стихотворению. И снова то же. «Плетью обуха не перешибешь, — печально говорил Петр Филиппович, и его нервная улыбка то и дело дергала верхнюю губу, отчего печальный тон становился уже трагичным. Таково же было и вырвавшееся у него признание: — Ах, как хочется другой раз бросить это все, бежать от этого кошмара куда глаза глядят!..»

— А журнал губить нельзя, — уже спокойнее объяснял он, взяв еще одно стихотворение своего гостя. — Ну, посмотрите, что вы пишете: «Спасите! В этот час в моей родной стране кого-то где-то злобно душат!» Нет, нет! На это и надеяться нечего! Даже если бы и пропустил цензор — что невероятно! — после нам не пришлось бы ожидать ничего хорошего. Вы, наверное, слышали, что у нас недавно опять были большие неприятности? (Петр Филиппович говорил с ним и впрямь, как с настоящим автором. Откуда он мог слышать?) Дело получилось почти такого масштаба, как в тот раз — десять лет назад. Тогда из-за статьи Анненского о Финляндии был предоставлен «выбор»: или Владимир Галактионович откажется от утверждений Анненского, или закроют журнал. Вы же понимаете, что Короленко не будет отказываться от того, что считает не только истинным, но еще и может доказать это, опираясь на законы. Он их знает.

Тут Мельшин сделал знак рукой, означавший: «Что истинная правота? Что законы в стране беззакония? Ничто!»

— В случае закрытия журнала, — продолжал Мельшин, — расплата с огромными долгами. А ведь мы все неимущие. Если, допустим, даже описать то, что мы имеем, — он показал на стены, — и то ничего не даст. Мне-то легче… А у Владимира Галактионовича и работы и ответственности больше. Да, кстати, семья тоже больше. Я не могу его подводить.

— Я и сам вижу, что вы небогаты. Но… Петр Филиппович, нуждаетесь, а построили дом Рослонасу! — Сказав, он спохватился, что узнал это от Димы. Но Петр Филиппович не стал ничего выяснять, а просто ответил:

— Вы бы видели, как они жили!

— Плохую жизнь я видел.

— Вы видели? Вы? Да я в каторге такого не видал, понимаете? У нас по крайности были нары, какое-то «свое» место на них. И спали мы все-таки не по очереди. А у него в железнодорожной сторожке двенадцать человек семья! Не то что лечь — они сесть не могли разом!

— Всем так не поможешь.

— Разумеется. Но скажите: если бы на ваших глазах человеку грозила катастрофа. Ну, скажем, он мог бы попасть под поезд. Неужели вы не кинулись бы на помощь лишь потому, что не можете помочь всем другим?

Трудно было что-нибудь возразить на это. Но Петр Филиппович заметил тень несогласия и продолжал горячо убеждать в своем. Заговорили о социальном зле… Уже перед отъездом гостя хозяин снова спохватился, и они вернулись к стихам.

— Давайте попробуем вот что, — сказал Петр Филиппович, несколько нервно перебирая листки. — Эх, была не была! Постараемся все-таки напечатать… Где они? Ах, вот: «С тревогой жуткою привык встречать я каждый день…» И… может, «Под Новый год»? Да, эти можно. Ну, а ваше «Письмо из деревни» очень хорошо. У нас так не пишут. Не умеют. Но о том, чтобы напечатать, пока нечего и думать. Жаль… Самобытно! И язык подлинно народный.

В этот вечер они все порешили со стихами, но осталась недоговоренной другая тема. Он снова приехал «послезавтра».

Стихотворение же «Сынок», которое Петр Филиппович порекомендовал уничтожить («Это просто бомба!» — сказал он), Придворов помешкал сжечь или изорвать. Но, не уничтожив сразу, задумался и решил сделать еще попытку. Был в Петербурге один из так называемых «последовательных социал-демократов», что занимался издательской деятельностью. В дни революции пятого года руководил смелым издательством «Вперед». Дело, разумеется, было прихлопнуто. Но говорили, будто сейчас этот человек взялся за какой-то сборник. Его фамилия была Бонч-Бруевич. Придворов даже не был толком знаком с ним, но… чем черт не шутит? И он отважился написать Бонч-Бруевичу:

«Глубокочтимый Владимир Дмитриевич!

Позволяю себе — отдать на суд Ваш стихотворение, с которым не знаю, что делать? Почти уверен, что ни одна редакция не решится по нынешним временам принять его. Правда, я урезывал и смягчал, но все ж…

Не знаю, — может, мои страхи преувеличены? И, может, Вы, глубокоуважаемый Владимир Дмитриевич, найдете моему стихотворению местечко в новом издании Вашего сборника? Или дадите совет… не писать больше таких вещей?!

Ваш покорный слуга Е. Придворов».

Ответ пришел на другой же день: письмо ласковое, ободряющее, с рекомендациями продолжать писать, но… опять-таки до поры стихи публиковать было нельзя. Значит, Петр Филиппович прав.

В состоянии полного уныния Придворов написал «Новогоднюю элегию», в которой жаловался: «И негодуем мы и мстить даем зарок, порывом движимы и вялым и бесплодным». Невежливо было бы не ответить на дружеское письмо Бонч-Бруевича, и Придворов послал ему новогоднее поздравление вместе с этими стихами. В постскриптуме пометил: «Это элегия? А может, антология… расейская! И сам не знаю».

На душе было скверно. Хорошо хоть то, что теперь была семья, где всегда ждет теплый прием, где можно порадоваться тому, что растет близость с одним из замечательных людей этого печального времени, которого, по собственному признанию, полюбил беззаветно.

А Мельшин не только посулил, но действительно напечатал в первом номере журнала «Русское богатство» за 1909 год стихотворение Е. Придворова «С тревогой жуткою…». Конечно, это было счастье. И оно заключалось не только в факте публикации, но в ее качестве: он стал автором журнала Короленко.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.