Глава восьмая
Глава восьмая
На рассвете художник часто уходил на охоту в подгородные луга и болота.
Эти охоты обычно делила с ним Софья Петровна. Пробуждались в сумраке, быстро проходили пустой улицей, поднимались обтопанной горной тропой, шли росистой долиной к бору. Веста, беснуясь, взад-вперед носилась по тропе.
Софья Петровна, стараясь казаться серьезной, окликала и удерживала собаку. Художник с улыбкой смотрел на свою спутницу: что-то особенно милое было во всех ее несколько неловких движениях, что-то задорно-мальчишеское и грациозное - в ее костюме.. На пей были узкие сапожки, серые мужские брюки, серая, стянутая патронташем жакетка, маленькая альпийская шляпка с тетеревиным пером. Ружье, легкую двухстволочку, она картинно несла на плече.
В бору пахло хвоей, и этот запах, холодивший губы, напоминал вкус мятной лепешки. Из овражков наплывал запах грибов, очень крепкий, наркотический. В полях, выжатых и просторных, лежал земляничный свет только что показавшегося солнца. В деревнях выгоняли стада, перекликались и спевались пастушьи трубы.
Шли окрайком болота - на одной линии, шагах в тридцати друг от друга. Веста кружилась хищной сноровкой, постоянно спутывая ход, причуивая («прихватывая») где-то близко то невидимое, но чувствуемое, что до озноба волновало ее своим душисто-острым теплом. Вот она оглянулась безумными глазами, метнулась в сторону и сразу стала сбавлять шаг, стала вытягиваться, упруго выправляя хвост. Наконец, вся дрожащая, собака замерла, высоко подняв голову с низко повисшими ушами. Исаак Ильич шагнул вперед. Из-за кочки, стуча крыльями, поднялся, с задумчивой болотной важностью потянул мимо Софьи Петровны долгоносый дупель. Она вскинула ружье, повела стволом, выстрелила. Птица шлепнулась в воду.
- С полем! - весело (и несколько обиженно) сказал Исаак Ильич.
Софья Петровна, разбрызгивая грязь, бросилась к упавшей птице.
Эта милая и странная женщина, креолка с глубоким и любящим русским сердцем, беззаботная амазонка с Москвы-реки, была сейчас счастлива истинно детским счастьем, выражая его с ребяческой непосредственностью. Она, как девочка, кружилась на носках, тормошила художника, ласкала Весту, звонко смеялась. Горящая от возбуждения, весело сияющая совсем молодыми глазами, она привлекала какой-то особой, странной и дикой красотой.
- Ну, ну, Софи, - снисходительно улыбался художник, - я целиком разделяю вашу радость, но не надо развлекать собаку. Пошли дальше.
И опять шли, переходили с болота на болото, стреляли по резко вскрикивающим, стремительно и косо взлетавшим бекасам, отдыхали на солнце, которое уже жгло лицо, сушило росу, струилось и сыпалось по верхам зеленого, свежего леса. Обходя лес, поднимались на холм, останавливались, - художник очень любил это место. «Какой простор!» - говорил он, оглядываясь. Кругом лежали выжатые поля, болота, деревни, и во все стороны уходили леса. Слабо светились заволжские села. На юге возникали и тут же, на глазах, расплывались, сигарным пеплом опадали облака.
Все было просто, но очень ярко, и эта простота, эта яркость (вернее - ясность), создаваемая не пышностью красок, а их скромной и глубокой многоцветностью, особенно трогала художника.
И он весело шагал вперед, шутя и переговариваясь с Софьей Петровной, внимательно следя за неутомимо!! Вестой. Проходили опушкой, березовой вырубкой, где высокие пни, облитые смолой, напоминали обсахаренные куличи, подвигались к глухому Горшовскому болоту, на котором постоянно водились утки.
Исаак Ильич, позвав Весту, скрывался в тенистой глуши, и Софья Петровна оставалась одна - стояла, по-охотничьи приподняв ружье, на берегу заросшего затона. Голубело небо, кружился и посвистывал ястреб, дурманно пахло илом, нагретой водой, и все это казалось проникнутым той таинственностью, которая напоминала столь волновавшие когда-то романы о прериях, о сказочных реках - Ориноко и Миссисипи, о каком-то неведомом заповедном озере. Потом все наполнялось громом и плеском, где-то близко раздавалось тревожное утиное кряканье, раскатывались выстрелы, мгновенно падала, крутя крыльями, тяжелая птица - и Софья Петровна вздрагивала и замирала, на нее вплотную налетала стайка чирков. Один из них после ее удара валился в воду, и она опять шумела, звала собаку, бросалась к берегу.
- Уйдет, уйдет! - с мольбой и жалостью кричала она.
- Веста! - повелительно говорил, показываясь в кустах, вымокший и радостный Левитан.
Собака осторожно плыла, путаясь в камышах, к утке, бережно выносила ее на берег, прямо в руки Софье Петровне.
- Вот прелесть! - восхищалась Софья Петровна, обнимая собаку дрожавшей рукой, в которой была зажата стреляная гильза.
- Вы очаровательны, - опять улыбался Исаак Ильич.
Софья Петровна, опуская в сетку убитую птицу, отвечала с прежним ребяческим восхищением:
- Я всегда была уверена в своих больших возможностях.
И, ловко заложив новые патроны, звучно щелкала ружейным затвором.
- Пойдем поищем куропаток!
Куропаток искали в поле, в мелких и густых перелесках, среди которых сухо желтели овсы. Птицы обычно долго бежали от собаки, а взлетали с тугим треском, похожим на треск быстро развернутого веера. У них были округло-стройные крылья, бархатистое оперение - легкая седина, насквозь светившаяся тонкой бирюзой. Художник, избегавший в искусстве изображения птиц и зверей, - они на его картинах написаны в большинстве А.С.Степановым, - однажды, сразу после охоты, написал, по просьбе Софьи Петровны, два натюрморта - куропаток и уток.
- Это на память о ваших охотничьих успехах, - сказал он.
После охоты ощущали то убаюкивающее довольство, которое знакомо, вероятно, действительно только охотникам. Лица пылали от солнца и ветра, в ушах слышался дальний звон птичьего взлета, ружейных выстрелов, и во всем теле струилась изнемогающая лень, детская усталость...
Исаак Ильич обычно перемежал утренние поля с вечерними, болотные охоты - с охотами на тетеревов. Часто, проработав все утро, устав от блеска красок и ударов кистью по упругому полотну, он заходил к хозяину, к Ефиму Корнилычу:
- Хорошо бы переправиться за Волгу.
- Опять, значит, по тетеревкам? - возбужденно откликался старик. - Разлюбезное дело. Всегда, со всем уважением и почтением.
И они садились в лодку, наискось пересекали солнечную реку. Ефим Корнилыч, весь седой, в распоясанной холщовой рубахе, привычно работал одним кормовым веслом.
- Ни пуха ни пера, - приветливо говорил он художнику, высаживая его на спеченный песок.
Художник, посвистывая Весте, неторопливо взбирался по обрывистой крутизне, с неутоляемым волнением, со сдержанной страстностью входил в теплую лесную сень - и бродил, бродил по глухим и заброшенным порошинским и поддубненским сечам... Здесь, рядом с раскидистой белоствольной березой, красовались крепкие и стройные дубки, рядом с грустной осиной - грациозная женственная жимолость. Поляны изнемогали от цветов, пахнущих последним очарованием лета. Мягкий сумрак лежал в чащах, куда чуть проникало, чуть попадало, будто капли из лейки, горячее солнце. Изредка попадалась совсем одичавшая, вся заросшая дорога, изредка в стороне, под горой, открывалась Волга, а за ней - ельник. Увал, песчаные обрывы Гремячки, усадьба Утешное среди старых лип. И неумолчно, то стихая, то разрастаясь, доходил плеск и шум проплывающих пароходов...
И казалось счастьем, всегда и неизменно новым в своих сокровенно-интимных чувствованиях, - бродить в этом лесу, вдыхать его сложную пахучесть, следить за поиском Весты, замирать и вздрагивать при ее стойке.
Однажды охотник вышел, пробираясь к полям, на берег Поддубненского озера, вокруг которого, как и в далекую старину, скрывались раскольничьи кельи, похожие на звериные норы. Все вокруг было светло, почти прозрачно, все было погружено в такую истонченную тишину, что слышалось шуршание каждой иголки, каждой остинки, падающей с вершины пересохшей, как бы металлической елки.
Он прилег на мох, упругий и мягкий, будто войлок.
Рядом растянулась Веста.
В этот день художник с утра чувствовал особенно острую бодрость: споро и уверенно работал, с особенным наслаждением бродил в лесу, отлично стрелял, взяв почти целый выводок тетеревов. Он находился в том восторженном состоянии, когда непрестанно слышится биение собственного сердца, а в голове звенит и туманится от хаоса мгновенно меняющихся, каких-то облачных дум и воспоминании.
Оставаясь наедине с собой, он часто возвращался мыслями к Софье Петровне.
Как трогательно провожала она его сегодня на охоту, помахивая вслед уплывающей лодке желтым шелковым платком, и с каким нетерпением ожидает, вероятно, его возвращения... сидит где-нибудь на берегу под белым зонтом, быстро и мужественно взмахивает кистью и все смотрит, смотрит в заволжскую даль большими беспокойными глазами. А сколько чисто женской, совсем родственной заботливости проявляет она, почти с первого дня их знакомства, даже в бытовых мелочах... сколько раз во время приступов острейшей тоски, болезненно оцепенявшей художника, именно она возвращала его к творчеству, к радости жизни, будила его душевные силы!
Софья Петровна, вносившая с собой запах осенней свежести или зимнего мороза, умела с тонкой женской находчивостью оживить и ободрить больного художники. Она читала ему любимые стихи, мило, с актерской насмешливостью рассказывала что-нибудь о людях их круга, напоминала евангельскую притчу о зарываемом в землю таланте.
- Ведь это просто скучно - в сотый раз повторят, историю талантливого неудачника, - говорила она, строго оглядывая художника.
И, выбрав какую-нибудь удачную, но недоконченную картину, долго рассматривала ее, говоря с той же строгостью и сожалением:
- Ах, если бы это было закончено и отделано! Это на ближайшей передвижной было бы одним из украшений.
Она, иногда с усилием, выводила Исаака Ильича на улицу, и она бродили по Петровке и Кузнецкому, заходили в магазины, а потом ехали к Софье Петровне, в ее приветливые и тихие комнаты, где зимой полыхал и потрескивал камин, а перед весной зацветали под маленьким хрустальным небом печальные гиацинты.
И вот, наконец, эти благословенные скитания, поездки на этюды, всегда служившие предметом настойчивых и неумных шуток среди их «общих знакомых». Софья Петровна, часто работавшая на этюдах с такой же неутомимостью, как и Исаак Ильич, умела сделать так, что все бытовые заботы даже не существовали для художника: ее интересовала прежде всего его работоспособность, его физическое и душевное здоровье.
Исаак Ильич глубоко ценил эту близость, эту совсем домашнюю заботливость, почти не знаемую им. Думы и воспоминания о Софье Петровне наполняли благодарной теплотой привязанности, в которой как-то терялись все прочие оттенки его отношений к ней. Он особенно чувствовал эту теплоту сейчас, в вечереющих лесах, выбираясь по опушке бора к знакомым овсяным полям.
Веста неожиданно оживилась, повела, хищно и настороженно встала. Откуда-то из бурелома, из-под рогатой сосновой развилины, поднялся глухарь. Художник мысленно ахнул от восторга и раз за разом выстрелил в это крылатое чудовище. Глухарь огромной черепахой рухнул в мох, широко раскинув крылья. Охотник, чувствуя себя дикарем в дремучем лесу, подвязал глухаря на ремень, завалил за спину и бодро зашагал вперед. В березовой лощине, выходившей в поле, он услышал голоса, увидел пасущихся лошадей, неяркий костер - одинокий цыганский табор.
Исаак Ильич подошел ближе, залюбовался стройной лошадью - она, подняв на закат длинную морду, призывно и страстно ржала, - присел у костра приветливо поздоровался со стариком цыганом. Старик, лохматый, горбоносый и зоркий, с любопытством оглядел художника. Старуха, с поклоном подойдя к художнику, развернула колоду карт.
Он улыбнулся, покачал головой, дал старику и старухе несколько медяков и опять пристально оглядел табор. Две изодранные палатки, мохнатый от копоти котелок над огнем, распряженные телеги, девочка-подросток, играющая с доброй серой овчаркой, и в стороне - лежащая на ситцевом одеяле молодая цыганка, дикая лесная красавица.
Она лежала навзничь, вытянувшись во весь рост, закинув за голову руки, положив одна на другую маленькие литые ноги. Пламень костра, слабо достигая до нее, багрянцем играл в вороненых волосах, золотил кофейное лицо, знойным дыханием пробегал по ситцевому, в лентах, платью, плотно обтянувшему все ее крепкие формы. Около нее сидел парень-цыган, заботливо возился с дугой и, что-то рассказывая, изредка смеялся, с волчьей хищностью показывая зубы.
Художник достал из сумки альбом и карандаш, быстро сделал этюд, привычно оттеняя необходимые подробности, переставляя и перестраивая фигуры так, как требовало творческое воображение. Увлекшись работой, он не заметил, что из одной палатки вышел, сонно щурясь от света, молодой человек в венгерке и шароварах, напущенных на блестящие казачьи сапоги.
- А, господин художник! Весьма и весьма рад, что удалось наконец встретиться. Много слышал о вас от Иван Николаевича Вьюгина и от прочих горожан. Разрешите познакомиться!
Исаак Ильич с удивлением взглянул на этого странного человека, протянул руку:
- Очень рад!
Незнакомец несколько театрально поклонился, басовито и приветливо сказал:
- Иван Федорович Фомичев. Никаких должностей не занимаю, никаких коммерческих дел не воду. Люблю охоту и природу, дружу вот с этими сынами вольности, живу как нравится. Так сказать, праздношатающийся, довольный жизнью человек.
Он опытным глазом осмотрел Весту, прикинул на руке глухаря, почтительно наклонился к этюду.
- Вот это хорошо - и глухарь в тороках, и материальчик для картины в кармане. А картина, думаю, будет отличная: одна Марийка чего стоит!
Иван Федорович, подбоченясь, посмотрел на молодую цыганку, задорно окликнул ее.
- Чего тебе? - глухо отозвалась она, чуть изгибаясь и поворачивая лицо, пылавшее от костра.
- Спляши, душенька, утешь гостей.
- А что дашь? - засмеялась она, подбегая к костру.
- Свои люди - сочтемся.
Марийка, прищурясь, посмотрела на художника и вдруг с такой томительной прелестью повела плечами, с такой стройностью выпрямила и подтянула до какой-то струнной дрожи весь свой стаи, что у Исаака Ильича горько и нежно застучало сердце. Молодой цыган заиграл на гармони - Марийка, опустив ресницы и закусив губы, стала раскачиваться, бесшумно перебирать ногами, плавно кружиться вокруг костра, вся овиваясь пламенем. Потом, все учащая кружащийся бег, рассыпая по плечам и спине черно-багряные волосы, заскользила над самым огнем, слабо застонала и, заканчивая танец, изнеможенно замерла в вопле, в мольбе, в пронзительном крике... Вся пламенная, еще содрогаемая внутренней, стихающей, но не исчерпанной напряженностью и силой, она жадно прижималась к земле, ища свежести и прохлады.
- Хорошо! - сказал художник, странно возбужденный тревогой и страстностью цыганской пляски, которая здесь, в тишине вечернего леса, веяла подлинной таборной вольностью, стариной. Марийка улыбнулась, а Иван Федорович только взволнованно махнул рукой.
Он осмотрелся - закат блек, на небе разноцветным просом проступали звезды - и обратился к Исааку Ильичу:
- Пожалуй, время и к очагу. Нам по дороге: моя вилла почти против вашего дома. Нас разделяет только Волга.
Шли без дороги, овражками и березниками, долинами и пригорками, все время слыша доходивший с Волги пароходный плеск. Наконец увидели рассыпанные за рекой огни, смотреть на которые, как всегда в поздние часы, было и грустно и радостно: вековечная жажда человеческого тепла, приюта, древняя печаль заката, ушедшего и невозвратного дня!
- Очень просил бы заглянуть ко мне, - сказал Иван Федорович. - Ночь только еще наступает, а я человек холостой и всегда рад гостю. Окажите честь!
Исаак Ильич согласился.
Дом, небольшой, по удобный, насквозь пропах летней сушью, липовым цветом - запахами глухого леса, волжского раздолья, старого сада. Вспыхнули лампы, закипел самовар. В комнатах было скромно, опрятно, уютно: красные кресла, полированные столики, узорчатые шифоньерки. В кабинете над диваном, на расшитом ковре, висели ружья, патронташи, витой медный рог, чучела косача и вальдшнепа. Много грудилось по стенам волнующих охотничьих картин и фотографий. На столе и на полках лежали журналы и книги - среди них опять-таки много охотничьих, - ореховые шкатулки, янтарные мундштуки и трубки, резные и фарфоровые безделушки.
- Так вот и коротаю дни, - рассказывал, дымя «Жуковским» табаком, Иван Федорович, - ни о чем не жалею и ничего не ищу. Имею небольшой наследственный капитал - отец баржи водил по Волге - и довольствуюсь немногим: охотой, прогулками, чтением, изредка - поездками в Ярославль или Нижний. Образования большого не имею - городское училище, но читать люблю, читаю много и усердно. Городских купцов сторонюсь: ух и продувной народец! - поддерживаю отношения только с Вьюгиным, из местной интеллигенции дружу с учителем Альбицким.
Он показал Исааку Ильичу собак - черного сеттера и красную костромскую гончую, рослого и стройного Фингала.
- Этому выжлецу цены нет! - любовно говорил он, оглаживая гордую собачью голову.
- Хорошо бы как-нибудь послушать гончих... - сказал Исаак Ильич, с удовольствием отдыхавший в кресле.
- Знатную устроим охоту, но с одним условием, - ответил, хитро прищурив глаза, Иван Федорович.
- С каким же?
- Чтобы вы разрешили посмотреть ваши картины.
- Пожалуйста. Когда хотите.
Иван Федорович поблагодарил и с чувством сказал:
- Народ мы провинциальный, глухой, в тонкостях не разбираемся, но и нам - мне в частности - дорого и близко все, что называется искусством. Вы - художник, участник столичных выставок, вы, молодой человек, вся ваша будущность впереди, и - кто знает? - может быть, нам, провинциалам, придется гордиться и вашими картинами, и тем, что они написаны здесь, в Плесе, и тем, что мы сами знали вас.
Художник старался замять разговор, который, конечно, трогал и волновал его.
- Вот я - навсегда сохраню чувство благодарности к Плесу: никогда и нигде не работал так, как здесь.
В кабинет заглянула молодая, румяная девушка в деревенском сарафане, с бирюзовыми сережками в ушах.
- Чай кушать пожалуйте, - нараспев сказала она. Перешли в столовую, где у окон, раскрытых в ночь, на реку, стоял накрытый стол.
- Покорнейше прошу выпить, закусить маринованным грибком, малосольным огурчиком, разварной стерлядочкой, - просто, радушно угощал Иван Федорович, берясь за граненый холодный графин.
Закусывали, пили крепкий чай с каким-то особенно вкусным домашним печеньем, разговаривали об охоте, о несложной городской жизни. Исаак Ильич говорил о Москве, о Чехове, которого Иван Федорович читал и ценил и потому слушал художника с острым и благодарным любопытством.
Искреннее радушие Ивана Федоровича, его веселая беззаботность и теплая простота глубоко тронули неизбалованного художника.
И когда, прощаясь, Иван Федорович попросил у художника разрешения встречаться с ним, Исаак Ильич, крепко пожимая ему руку, сказал:
- Всегда, всегда рад вас видеть.
Была уже поздняя, безлунная ночь, город терялся в теплом мраке, по реке тянулись и перевивались отражения притушенных звезд. Художник, вызывая лодку, выстрелил, наполнив реку и овраги резким, долго и раскатисто повторяемым грохотом.
С городского берега раздался ответный выстрел.
«Неужели Софи?» - подумал Исаак Ильич и опять, как и днем, почувствовал теплую радость. Скоро послышался плеск весел, потом зачернела неторопливо надвигавшаяся лодка, раздался тревожно-восторженный голос Софьи Петровны:
- Где вы, заблудшее созданье?
Подогнав лодку к берегу, она молодо выпрыгнула на песок, бросилась к художнику.
- Это безобразие, Исаак, - быстро и нервно заговорила она, - пропадать за полночь, не предупредив, заставить переживать такие ужасные часы...
Софья Петровна не договорила и, повернувшись к Весте, весело махнувшей к ней на грудь, обняла ее за голову.
Исаак Ильич, целуя одну за другой горячие от весел женские руки, ласково сказал:
- Это все-таки безрассудство: ночью, в лодке, одна...
- Да если бы вы не появились еще час, я пошла бы в лес искать вас, - уже тихо ответила Софья Петровна.
Она шутливо погрозила художнику веслом.
- Ну ладно, лезьте скорее на корму. Садясь за весла, она пытливо спросила:
- Где же вы все-таки пропадали?
- Очень далеко зашел, убил, между прочим, шесть тетеревов и глухаря - бросаю его к вашим ногам! - был в цыганском таборе, потом в гостях у одного очень милого и симпатичного человека...
- В таборе, в гостях... - передразнила Софья Петровна и быстро погнала лодку.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.