Год страданий и мук
Год страданий и мук
Иван Сергеевич Тургенев. Из дневника:
Суббота, 9 декабря/27 ноября 1882. Итак – несмотря на предчувствие, я начинаю новую книжку. Вот при какой обстановке: Недели две тому назад я переехал из Буживаля и поселился в rue de Douai. Здоровье мое в том же statu quo, даже похужело в теченье нескольких дней; теперь опять то же – ни стоять, ни ходить и т. д. – <…>
17/5 декабря, воскресенье. В течение последней недели еще вырисовалась новая прелесть. Тот невром, который образовался у меня на брюхе над <…> вследствие операции чирея (в 1856 году) и который целых 25 лет хотя болел, но не увеличивался, вдруг стал непомерно пухнуть – и если так продолжится, то придется взрезать мне брюхо и вырвать эту гадость… (от подобной проделки умер Ю. Самарин). Это на днях должно решиться… веселенький пейзажик! Нечего и говорить, что старый недуг процветает по-прежнему. <…>
Пятница, 12 янв. 1883/31 дек. 1882. Послезавтра, в воскресение, в 11 ч<асов> мне вырезывают мой невром. Операция будет мучительная – так как, по решению Бруарделя, меня хлороформировать нельзя. После мне придется пролежать недвижно дней десять. Если сделается рожа – я, вероятно, умру. Но le vin est tire – il faut le boire[64]. Недуг грудной – все в том же положении. <…>
Воскресенье, 14/2 янв. 83. 10? ч. утра. Сижу в ожидании докторов, которые будут меня резать (они сию минуту приехали), – пока не трушу. Что будет дальше – не знаю. В начале следующей страницы напишу результат.
Суббота, 27/15 янв. 83. В прошлое воскресенье, 2/14 янв<аря> так-таки и вырезали у меня невром. (Действовал Поль Сегон, присутствовали Бруардель и Нелатон и Гиртц.) Было очень больно; но я, воспользовавшись советом Канта, старался давать себе отчет в моих ощущениях – и, к собственному изумлению, даже не пикнул и не шевельнулся. А длилась вся операция минут с 12. Невром был с грецкий орех – большой. Потом меня уложили – и так я пролежал 14 дней. Лихорадки не было и никаких усложнений. Рана в 15 сентим<етров> скоро и правильно зажила. Зато старая моя болезнь – боль в груди и пр. – меня лихо помучила, так как лежание на спине причиняло мне особенные страдания. Пришлось прибегнуть к морфину. Болезнь эта продолжает потешаться надо мною – но ведь от этого я избавиться не могу, что ни говори Бертенсон с своей глиной.
Альфонс Доде:
Два месяца тому назад я видел Тургенева в последний раз. Дом был по-прежнему полон цветов, звонкие голоса по-прежнему звучали в нижнем этаже, мой друг по-прежнему лежал у себя на диване, но как он ослабел, как он изменился! Грудная жаба не давала ему покоя, а кроме того, он страдал от страшной раны, оставшейся после операции кисты. Тургенева не усыпляли, и он рассказал мне об операции, ясно сохранившейся в его памяти. Сначала он испытал такое ощущение, словно с него, как с яблока, снимали кожуру, затем пришла резкая боль – нож хирурга резал по живому мясу.
– Я анализировал свои страдания, мне хотелось рассказать о них за одним из наших обедов. Я подумал, что это может вас заинтересовать, – прибавил он.
Николай Андреевич Белоголовый:
В половине мая (1883 г. – Сост.) я был опять в Париже и в день приезда повидался со многими из знакомых, но не мог добиться от них ясных сведений, и это было вполне понятно: И. С. уже был перевезен в Буживаль, а так как в это время он страдал жестоко и почти без перерыва, то не принимал решительно никого из посторонних, и узнать что-нибудь точно о его состоянии было очень трудно. Не теряя времени, я тотчас же написал И. С. записку, извещая его о своем приезде и спрашивая, могу ли, не обеспокоивши его, приехать в Буживаль и когда? В тот же день я получил почтовую карту, на которой И. С. собственноручно писал, что он очень рад меня видеть и ждет с нетерпением; почерк был четкий, хотя несколько дрожащий. Я немедленно отправился в Бужеваль с тяжелым сердцем. <…>
Обо мне доложили и тотчас же попросили в спальню. И. С. лежал на широкой кровати, одетый в домашнюю визитку, и, видимо, перед тем читал: кругом него валялись на кровати в беспорядке несколько номеров газет и развернутая книжка «Вестника Европы». Лицо его немного похудело, а обычный желтоватый колорит кожи стал гораздо гуще и переходил в синевато-темный, что особенно резко кидалось в глаза при снежной белизне волос и бороды больного. Глаза заметно ввалились, около них легли темные круги, придававшие лицу страдальческое выражение. Лежал он на спине и, не повернув головы при моем входе, протянул руку и тотчас же заговорил таким расслабленным голосом: «Плохо мне, совсем плохо. Нет, так дальше жить невозможно. Дайте мне что-нибудь, чтобы поскорее умереть и больше не страдать так. Сегодня мне еще лучше, и я отдыхаю, но в момент болей я готов все с собой сделать. Верите ли, я так тогда кричу, что слышно в большом доме» (дом, в котором жила семья Виардо).
Затем он начал рассказывать подробно и с необыкновенной ясностью и последовательностью все, что произошло с ним с того времени, как мы расстались: как он чувствовал себя хорошо в начале зимы, как он решил вырезать среди зимы свою давнюю небольшую неврому на нижней стенке живота. К этому его побудило то, что опухоль, бывшая прежде совсем безболезненною, вдруг после ушиба стала побаливать и заметно увеличилась в объеме. Операцию сделал Сегон очень удачно, но после нее И. С. должен был до заживления раны лежать в кровати, и тут понемногу снова стали возвращаться прежние невралгические боли, но только на этот раз не в ключице, а в средине спинного хребта и вокруг всего пояса. Боли стали быстро учащаться и усиливаться, уступая только на время морфийным спринцеваниям, и постепенно дошло до того, что «я тут даже ничего не помню, – говорил И. С., – и мне кажется, что недель шесть голова моя была в каком-то тяжелом тумане, до тех пор, пока меня не перевели сюда. Здесь мне немного полегче, но и теперь в пароксизмы боли я страдаю невыносимо, меня схватывает и держит в каких-то гигантских тисках, от которых я только облегчаюсь спринцовкою». После рассказа я осмотрел И. С., но бегло, чтобы его не очень мучать, и был поражен сильным похуданием тела. От прежнего мощного атлета оставались кожа да кости. В состоянии сердца и сосудов я не нашел никакой существенной перемены, только пульс был сравнительно чаще (76 раз в минуту) и не столь полон. Живот более вздутый, язык очень обложен. Больной жаловался на сильное отвращение от пищи, частую тяжесть под ложкою и трудное пищеварение. Ел он крайне мало. <…> И. С. уже не был в состоянии вставать с постели и одеваться без посторонней помощи, поворачивался с боку на бок с большим трудом, а сидеть, не прислоняясь, вовсе не мог. <…>
Я уже хотел проститься, видя, что И. С. порядком-таки утомился моим визитом, но он меня остановил словами: «Постойте, я вам не рассказал главного, а вам, как врачу, это непременно нужно знать. Вы не знаете настоящей причины моей болезни, а я теперь убежден в ней, ведь я отравлен». И после этого стал рассказывать длинную, весьма фантастическую и нелепую до крайности историю отравления, передавать которую здесь я считаю бесполезным. Резкий переход от вполне логической и разумной беседы к этому сумбурному повествованию был крайне поразителен, и я пытался тут же доказать всю неестественность его рассказа, но он стоял на своем и постоянно на мои возражения твердил: «Поверьте, это так, я уж знаю». Но тут вскоре начался обычный приступ боли, И. С. стал сильно метаться, стонать и просил сделать ему поскорее спринцевание морфия, и я вышел, попрощавшись.
Василий Васильевич Верещагин:
Возвратясь из Москвы, встретился с Онегиным, который сказал мне, что не только месяцы, но и дни И. С. сочтены. Я поехал в Буживаль, где он тогда был; дорогою образ его еще рисовался мне таким, как и прежде, но когда, думая начать разговор по-старому, шуткою, я вошел – язык прилип к гортани: на кушетке, свернувшись калачиком, лежал Тургенев, как будто не тот, которого я знал, – величественный, с красивою головою, – а какой-то небольшой, тощий, желтый, как воск, с глазами ввалившимися, взглядом мутным, безжизненным.
Казалось, он заметил произведенное им впечатление и сейчас же стал говорить о том, что умирает, надежды нет и проч. «Мы с вами были разных характеров, – прибавил он, – я всегда был слаб, вы энергичны, решительны…» Слезы подступили у меня к глазам, я попробовал возражать, но И. С. нервно перебил: «Ах, Боже мой, да не утешайте меня, Василий Васильевич, ведь я не ребенок, хорошо понимаю мое положение, болезнь моя неизлечима; страдаю так, что по сто раз на день призываю смерть. Я не боюсь расстаться с жизнью, мне ничего не жалко, один-два приятеля, которых не то что любишь, а к которым просто привык…»
Я позволил себе предостеречь его от частых приемов морфия, и если уже наркотические средства необходимы, то чередовать его с хлоралом. «И рад бы, да что делать, коли боли мучают, – отвечал И. С. – Готов что бы ни было принять, только бы успокоиться…»
Николай Андреевич Белоголовый:
Еще два или три раза успел я до моего отъезда из Парижа съездить в Буживаль, входя всякий раз с стесненным сердцем в спальню И. С. Беспощадный недуг делал свое дело и с убийственной медленностью точил силы больного, давая редкие послабления в болях, с виду как оставаясь statu quo, но это было только с виду, на деле же развязка приближалась, и когда я приехал проститься, то заметил, что поданная мне больным рука была лихорадочно горяча, пульс ускореннее обыкновенного, а на мой вопрос И. С. ответил, что последние ночи он стал заметно потеть. Наши часовые беседы (от одного поезда железной дороги до другого) исключительно касались состояния его здоровья. Не раз он еще обращался к фантастическому рассказу о своем отравлении, за исключением же этой темы его речь всегда была последовательна и разумна. Однажды я свернул разговор на текущие события и тотчас же убедился, что он не перестает следить за ними как по французским, так и по русским газетам.
Михаил Матвеевич Стасюлевич:
«О, теперь, – отвечал он мне, – я сам уверен, что проживу еще месяца три; только все же я вам теперь скажу то, что говорил многим, – и вот на днях еще передал и князю Орлову (русскому посланнику в Париже): я желаю, чтоб меня похоронили на Волковом кладбище, подле моего друга Белинского; конечно, мне прежде всего хотелось бы лечь у ног моего „учителя“ Пушкина; но я не заслуживаю такой чести». Я старался отклонить его от подобной печальной темы, и отвечал ему сначала шуткой, что я, как гласный Думы, долгом считаю его предупредить, что это кладбище давно осуждено на закрытие, и ему придется путешествовать и в загробной жизни. «Ну, когда-то еще это будет, – отвечал он, также шутя, – до того времени успею належаться». Тогда я ему напомнил, что могила Белинского давно обставлена со всех сторон. «Ну, да я не буквально, – возразил он мне, – все равно будем вместе, на одном кладбище».
Василий Васильевич Верещагин:
Через месяц, приблизительно, снова прихожу. Иван Сергеевич в постели, еще более пожелтел и осунулся, как говорится, краше в гроб кладут; сомнения нет, умирает. <…>
«Я ведь знаю, – стал он говорить, когда мы остались одни, – что мне не пережить нового года…» – «Почему же Вы это знаете?» – «Так, по всему вижу, и сам чувствую, да и из слов докторов это заключаю: дают понять, что не мешало бы устроить дела…» Мне показалось странным, что доктора, которые, сколько я знал, как и все окружающие, не переставали подавать ему надежду, могли сказать это, и, как я после узнал, он сказал это только для того, чтобы выпытать мое мнение. Признаюсь, я почти готов был ответить ему: «Что же делать, все мы там будем», но, видя, что его потухший взгляд пытливо уперся в меня, я удержался. «Что же, – говорю, – доктора, и доктора ошибаются». <…>
В начале нашего разговора он просил прислуживавшую ему г-жу Арнольд впрыснуть морфия, что она сделала и спросила его, не хочет ли он завтракать. «А что есть?» – «Лососина» (!). Казалось, он что-то соображал, поднявши руку к голове, долго обдумывал. «Ну дайте хоть лососины и еще яйцо всмятку». Видно было, что у него был еще небольшой аппетит. «Как Ваш желудок?» – «Ничего не варит, вот я поем, и сейчас же меня вырвет».
Я заговорил о морфии, опять просил не впрыскивать себе много. «Все равно, – отвечал он, – моя болезнь неизлечима, я это знаю». Он сказал, как доктора называют его болезнь: «Возьмите медицинский словарь, посмотрите, там прямо сказано: неизлечимая, incurable».
Полина Виардо. Из письма М. М. Стасюлевичу:
Дней за пятнадцать до своей кончины он велел позвать меня к постели. Он сказал мне, со слезами на глазах, что хочет просить у меня большой услуги, которой никто другой в мире, кроме меня, не может оказать ему: «Я хотел бы написать рассказ, который у меня в голове, но это слишком утомило бы меня, я не смог бы». – Так диктуйте его мне, – говорю я, – я пишу по-русски не быстро, но полагаю, что при известном терпении с вашей стороны это мне удастся. – «Нет, нет, – воскликнул он, – если я стану диктовать по-русски, я захочу придать своему рассказу литературную форму, буду останавливаться на каждой фразе, на каждом слове, чтобы искать и выбирать выражения, а я чувствую себя неспособным к такой напряженной, к такой утомительной работе. Нет, нет, я хотел бы диктовать вам на разных известных нам обоим языках, по мере того как буду находить подходящие слова и обороты фраз, которые лучше и скорее всего выразят мою мысль, а вы изложите все это по-французски». Так и было дело. Мы тотчас взялись за работу, и после нескольких коротких сеансов я прочитала ему свою редакцию рассказа «Конец»… И он был совершенно удовлетворен им.
Алексей Петрович Боголюбов:
Лежал он на кушетке на балконе, покрытый пледом. Чудное чело его с раскинутыми волосами покоилось на высокой подушке. Глаза были полузакрыты, как и рот. С полминуты я стоял и глядел на него, но тут он меня признал и тихо сказал: «Спасибо, что пришли, Боголюбов, а завтра, пожалуй, и не застали бы». Я что-то хотел сказать, но он проговорил тихо: «Песнь моя спета, с землей все кончено у меня. Остается прощаться с друзьями». – «А Стасюлевич не был еще у вас?» – «Нет, жду его каждый день, и ежели завтра не приедет, то не застанет».
После этого было опять минуты две молчания. Сжалось мое сердце, глядя на этого гиганта ума, сердца, и слезы стали навертываться у меня на глазах. Тут Иван Сергеевич опять ко мне обратился: «Прощайте, Боголюбов» – и протянул мне руку, которую я поцеловал. «Зачем вы это делаете? – сказал он тихо. – Вы любите людей, и я их старался любить сколько мог, так любите их всегда, прощайте». Я зарыдал и вышел вон.
Луиза Полина Мария Виардо (в замуж. Эритт; 1841–1918), старшая дочь Л. и П. Виардо, крестная дочь И. С. Тургенева:
Постоянное употребление морфия отразилось на его мозговых отправлениях за последние месяцы его болезни. Раз ночью он так сильно дернул за шнур колокольчика, что многие из нас бросились к нему. Заметив мою мать, он воскликнул: «А вот леди Макбет!» – и, оторвав тяжелый медный шар колокольчика, бросил его… К счастью, моя мать не была задета. Однажды, когда я входила в его комнату, он меня узнал, что не всегда с ним было, – и сказал мне: «Посмотри, Луиза, посмотри! Как это странно! Моя нога висит в углу. Комната полна гробов. Однако (он здесь употребил ругательное выражение) они дали.
Александр Александрович Мещерский (1844–?), действительный член Русского географического общества, друг семьи Герцена:
Утром, в воскресенье, 2 сентября я поехал в Буживаль и, войдя часов в десять в комнату больного, нашел его видимо ослабевшим сравнительно с тем, как я его видел десять дней тому назад. Он лежал в постели с полузакрытыми глазами и закатившимися зрачками, лицо сохраняло спокойное выражение, но очень пожелтело, дыхание было тяжело, сознание как бы омрачено. Постель больного окружали все члены семейства Виардо: мать, сын, две замужние дочери и оба зятя, гг. Дювернуа и Шамро; кроме того, в комнате находилось двое gardes-malades[65], мужчина и женщина, состоявшие при Иване Сергеевиче с самого начала его болезни, которых он очень любил и которые к нему привязались всей душой, как все, впрочем, кто ближе знал или часто видал этого чудного человека. Вся прислуга дома обожала его, гувернантка семейства, м-ль Арнольд, души в нем не чаяла, и если бы ей позволили, день и ночь, казалось, не отходила бы от постели…
– Reconnaissez-vous l’ami Mechtchersky?[66] – спросил у Ивана Сергеевича Дювернуа.
Иван Сергеевич вскинул слегка глазами, ласково улыбнулся и потянулся рукой, чтобы поздороваться, но рука бессильно упала на подушку.
Несколько минут спустя больным стало овладевать некоторое возбуждение, постепенно увеличивавшееся. Он стал говорить все время по-русски и, обращаясь к Шамро (который нашего языка не понимает), спрашивал его: «Веришь ли ты мне, веришь?.. Я всегда искренне любил, всегда, всегда, всегда был правдив и честен, ты должен мне верить… Поцелуй меня в знак доверия…» Шамро, которому я быстро переводил слова больного, исполнил его желание. Больной продолжал: «Я тебе верю, у тебя такое славное, русское, да, русское лицо…» Потом речи его стали бессвязны, он по многу раз повторял одно и то же слово с возрастающим усилием, как бы ожидая, что ему помогут досказать мысль, и впадая в некоторое раздражение, когда эти усилия оказывались бесплодными, но мы, к сожалению, совсем не могли ему помочь; слова, которые он произносил, не имели никакого отношения ни ко всему окружающему, ни к России, но иногда прорывались и фразы, по которым можно было догадаться, что в полузатемненном сознании умирающего все еще переплетались те две стороны его жизни, которые составляли ее двойственное содержание: домашние и семейные привязанности с любовью и преданностью родине, к русскому, к национальному… «Ближе, ближе ко мне, – говорил он, вскидывая веками во все стороны и делая усилия обнять дорогих ему людей, – пусть я всех вас чувствую тут около себя… Настала минута прощаться… прощаться… как русские цари… Царь Алексей… Царь Алексей… Алексей… второй… второй». На одну минуту больной узнал Виардо, которая пододвинулась к нему ближе, он встрепенулся и сказал: «Вот царица цариц, сколько она добра сделала!» Потом обратился к ее замужней дочери, стоявшей на коленях у изголовья, и стал ей внушать, все же говоря по-русски, как она должна воспитывать сына: «Пусть он и непоседливый, непоседливый, непоседливый мальчишка, лишь бы был честным, хорошим, хорошим…»
Тут у Ивана Сергеевича стали прорываться простонародные выражения: ему точно представилось, что он умирающий русский простолюдин, дающий жизненные напутствования своим семьянам… Но все это были полусветлые, короткие промежутки в его бреде, после которых он начал опять повторять одни и те же слова, все менее и менее ясно, утрачивая постепенно даже и членораздельную способность, хотя возбуждение не только не ослабевало, но усиливалось; больной старался сорвать с себя одеяло и делал усилия приподняться с постели. Пришел доктор и посоветовал для успокоения его сделать вспрыскивание морфием. Всем присутствующим, кроме сиделки, велели удалиться и последней сесть так, чтобы Иван Сергеевич ее не видел. После приема морфия, который, сказать кстати, всегда давался в самых умеренных дозах, от четырех до шести сантиграммов в продолжение суток, больной впал в полусонное состояние, продолжая очень тяжело дышать… Через несколько времени возбуждение возобновилось, больной все тянулся руками вперед, быстро, хотя и бессвязно, говорил то по-русски, то по-немецки, то по-английски. По настоянию доктора вспрыскивание было повторено и дан прием хлорала, что Ивана Сергеевича усыпило глубже. В течение дня он выпил несколько глотков молока, а к вечеру доктор приказал впускать ему от времени до времени в горло по ложечке холодного пунша, который утолял жажду Ивана Сергеевича, но глотать ему было все труднее и труднее…
К ночи женщины удалились, а мы вчетвером, то есть я, Поль Виардо, Дювернуа и Шамро, остались при больном, кто в его спальне, кто в смежном с нею кабинете. Утром опять появились признаки возбуждения, выражавшиеся уже, впрочем, не в речах, а в движениях и в жестах больного: рот его часто косило влево, дыхание не приподнимало более груди, а отражалось в одной лишь диафрагме, пульс стал до того неровен, что никак нельзя было высчитать среднего биения, и по временам совсем упадал, что, по объяснению доктора, указывало на быстро возрастающую неправильность в деятельных органах и сердце и предвещало недалекий конец, задержанный так долго колоссальной силой организма.
Часу в двенадцатом в комнату взошел неожиданно Василий Васильевич Верещагин и зарыдал, пораженный состоянием умирающего. Плакал он, впрочем, не один, – всех нас, мужчин и женщин, душили слезы.
Василий Васильевич Верещагин:
Я заболел сильною простудою груди и переехал в больницу, так что не ранее, как через 8–10 дней, удалось съездить в Буживаль.
«Г. Тургенев очень плох, – говорит мне при входе дворник. – Доктор сейчас вышел и сказал, что он не переживет сегодняшнего дня». «Может ли быть!» Я бросился к домику. Кругом никого, поднялся наверх, и там никого. В кабинете семья Виардо, сидит в кружке также русский, кн. Мещерский, посещавший иногда Тургенева и теперь уже три дня бывший при нем вместе со всеми Виардо. Они окружили меня, стали рассказывать, что больной совсем плох, кончается. «Подите к нему». – «Нет, не буду его беспокоить». – «Да вы не можете его беспокоить, он в агонии». Я вошел. Иван Сергеевич лежал на спине, руки вытянуты вдоль туловища, глаза чуть-чуть смотрят, рот страшно открыт, и голова, сильно закинутая назад, немного в левую сторону, с каждым вдыханием вскидывается кверху; видно, что больного душит, что ему не хватает воздуха – признаюсь, я не вытерпел, заплакал.
Агония началась уже несколько часов тому назад, и конец был видимо близок.
Окружавшие умирающего пошли завтракать, я остался у постели с г-жою Арнольд, постоянно смачивавшею засыхавший язык больного.
В комнате было тоскливо: слуга убирал ее, подметал пыль, причем немилосердно стучал и громко разговаривал с входившею прислугою; видно было, что церемониться уже нечего…
Г-жа Арнольд сообщила мне вполголоса, что Тургенев вчера еще простился со всеми и почти вслед за тем начал бредить. Со слов Мещерского, я уже знал, что бред, видимо, начался, когда И. С. стал говорить по-русски, чего никто из окружавших, разумеется, не понимал. Все спрашивали: qu’est ce qu’il dit, qu’est ce qu’il dit?[67] «Прощайте, мои милые, – говорил он, – мои белесоватые…» – «Этого последнего выражения, – говорил М., – я все не могу понять: вообще же, мне казалось, что он представляет себя в бреду русским семьянином, прощающимся с чадами и домочадцами»…
Два жалобных стона раздались из уст Тургенева, голова повернулась немного и легла прямо, но руки за целый час так и не пошевелились ни разу. Дыханье становилось медленнее и слабее. Я хотел остаться до последней минуты, но пришел Мещерский и стал просить от имени семьи Виардо пойти повидать доктора Бруарделя, рассказать, что я видел, а в случае его отсутствия оставить письмо с объяснением того, что есть и чего неизбежно надобно ожидать. Я взял письмо, дотронулся в последний раз до руки Ивана Сергеевича, которая уже начала холодеть, и вышел.
Александр Александрович Мещерский:
Я взял за руку Ивана Сергеевича и вместе с тем поддерживал подушку, на которой голова его скользила все больше, все беспомощнее в левую сторону. Оконечности стали холодеть и покрываться красными пятнами. Около двух часов умирающий сделал усилие приподняться, лицо его передернулось, брови насупились, из горла и рта, точно после приема чего-то очень горького, вырвалось полусдавленное восклицание: «А-а!», и голова откинулась уже безжизненной на подушку. Черты лица приняли тотчас спокойный, но необыкновенно ласковый и мягкий отпечаток. Женщины, рыдая, бросились к постели, точно не веря еще, что дорогого им человека, которого они так беззаветно любили, уже не стало, но мы их удержали и вывели из комнаты…
Обмыв и одев в чистое белье тело, мы послали немедленно за модельером и фотографом, написали и отправили телеграммы разным лицам, в том числе из русских: Верещагину, который уехал в первом часу в Париж, Н. А. Герцен, послу Орлову, Анненкову, Стасюлевичу, Топорову, Аристову и через Онегина – Боголюбову.
В пятом часу приехал фотограф Морель и снял портреты, которые удались прекрасно, особенно профиль головы. Кроме того, г-жа Виардо вместе с одной из своих дочерей сделала несколько эскизов головы – обе они ведь прекрасно рисуют, а г-жа Шамро показывала мне, Стасюлевичу и Верещагину такой удачный и такой прочувствованный рисунок (карандашом), изображающий Ивана Сергеевича больным на постели в его буживальской комнате, что мы тут же настоятельно упрашивали ее, чтобы она его издала и послала в Россию, так как это была бы лучшая дань родине покойного от самых дорогих ему и близких людей. Комнату, в которой лежал скончавшийся, начали было убирать цветами, но посланный от доктора Бруарделя (представителя судебной медицины) просил не делать этого, чтобы не ускорять разложения тела, отопсию которого Бруардель не мог сделать раньше среды. В девятом часу явился итальянец-модельер (лучший в Париже) и сейчас же приступил к снятию маски. Маска удалась хуже фотографии, лицо вышло чересчур страдальческим и исхудалым, борода слишком обвисла. Модельер снял и левую руку, которая лучше правой лежала на постели…
Михаил Матвеевич Стасюлевич:
Весь этот день, с утра до вечера, мы все проводили время почти безвыходно в комнате усопшего. Он никогда при жизни не был так красив, – можно даже сказать, так величествен; следы страдания, бывшие еще заметными вчера, на второй день исчезли совсем, распустились, и лицо приняло вид глубоко-задумчивый, с отпечатком необыкновенной энергии, какой никогда не было заметно и тени при жизни на вечно добродушном, постоянно готовом к улыбке лице покойного. Один мертвенно-бледный цвет кожи и мраморная неподвижность черт лица говорили о смерти.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.