«Дневник – большое подспорье…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Дневник – большое подспорье…»

17/XI 38. Марксисты много писали о зависимости идеологии от корысти. О, как они правы.

«Буду думать так, потому что так мне удобнее и спокойнее». «Заткну уши».

(Но разве ты не слышишь кожей?).

«Буду думать так, потому что иначе окажется, что моя жизнь нечиста, неправа».

Буду подгонять мысль к ответу, потому что иначе ответ, опровергаемый фактами, полетит к чертям собачьим, а мне без него неуютно. Он утешает меня. Он делает меня стойким, сильным, даже гордым. Как мало людей, которые имеют мужество стать выше собственной выгоды – хотя бы в мыслях. Не материальной выгоды – моральной. Как дорого ценят люди душевный комфорт. Душа во что бы то ни стало хочет чувствовать себя праведницей.

Впрочем, цепляется человек и за материальный комфорт – и даже, конечно, в первую очередь. Столовая карельской березы. В кабинете гостям: «это павловский диван». Если позволить себе додумать мысль до конца – ту, которая непринужденно растет из окружающих фактов – и, главное, если иметь смелость дать ей наименование, назвать ее словами – хотя бы себе самому – куда денется душевный уют? И диван?

30/IV 39. «Человек – система, замкнутая на себя». Об этом часто мы говорили с Гешей[1]. Это так, конечно; этому меня нечего учить. Но всё, что на земле прекрасно – искусство, любовь, лейтенант Шмидт – все возникло из героической попытки человека преодолеть замкнутую систему. Трагические поражения на этом пути – Блока, Маяковского, Толстого – оставляют после себя великие победы искусства.

В любви на этом пути только поражения, пожалуй. Но не всегда. И поражения даже, грустные, горькие – как они создают человека, помогают постигать себя, людей, мир. Крупность человека рождается из его попыток установить связь с миром – любовью ли, жертвой, поэмой ли, проповедью.

30/X 39. Долосы. Мирон[2] не встретил меня в Ялте, как мы условились.

Из гостиницы я позвонила наверх, в Долосы.

– У Левина температура 39 с десятыми, – ответила мне дежурная сестра. – Обострение.

А он хотел показать мне горы и сосны. Какие-то особые места, где валуны во мху и сосны низкорослые, японские.

Горы, горы, машина трудно идет вверх. И вдруг на каком-то повороте внизу открывается синева цвета неба за плечами у Мадонны Litta. Это море.

Синее небо вверху, синее море внизу, а между ними сосны. Но не японские, а скорее финские, мачтовые.

Прозрачность. Густая синева. Тишина. И нисколько не нарушая синевы и тишины, навстречу машине вдруг выбегает санаторий. Это белые домики, опоясанные широкими балконами. Балконов множество, они под парусиной, там видны люди, но тишина остается ненарушимая. Голосов человеческих не слышно. Я вглядываюсь, ища на балконах глазами Мирона, хоть и понимаю, что при 39° он наверное лежит в палате.

В маленьком вестибюльчике мне выдали белый халат. Я поднялась по лестнице и нашла пятидесятую палату.

Лежит. Белый бинт вокруг шеи, худое, узкое, длинное лицо. Поздоровался со мною шепотом.

Вот почему здесь так тихо. Все они наверное не могут говорить, могут только шептать.

Понимаю сразу: это не обострение, это конец.

И он наверное понимает. И пытаясь за грубостью скрыть тревогу свидания, произносит весьма светски и совсем нелюбезно:

– Приехали? Очень рад. Вот если бы Ираклий[3] приехал, я выздоровел бы наверняка.

Но Ираклий не приехал, приехала я, и Мирон сам, к моему ужасу, начинает давать мне представление ? la Ираклий… У него новые мысли и новые песни. Лежа, шепотом поет и показывает. Он сильно вырос с тех пор, как мы не виделись, и репертуар обогатился.

Рассказ Ольшевской о Полонской 6/Х 41

6/Х 41. Записываю рассказ Нины Антоновны Ольшевской о Маяковском.

«Полонская – моя лучшая подруга в то время. Мы вместе учились в Художественном. Нам было что-то около 20[4]. Мы были девчонки, и она от меня ничего не скрывала.

В Художественном Маяковского терпеть не могли. Нас всячески им пугали – им и Есениным. Оба считались хулиганами. Есенина потом простили, потому что он подружился с Качаловым через Толстую[5]. А Маяковский остался хулиганом.

Мы с Норой как-то слыхали его с эстрады – он перекидывал папиросу из одного угла рта в другой, очень грубил публике и нам не понравился.

На дому Норка увидала его в первый раз когда ее пригласили сниматься для кино в плохой вещи Л. Ю. Б.[6] «Стеклянный глаз». Норка тогда была так красива, что все столбенели. Л. Ю. пригласила ее, т. к. она понравилась Осипу Максимычу, а у Л. Ю. на горизонте уже маячил Примаков[7]. (Кстати, он действительно очень дурно относился потом к Маяковскому, уверял его, что он исписался, что он «не наш» и т. д.). Норка побывала у Л. Ю. и вдруг Маяковский ей очень понравился, она мне таинственно в этом созналась. Но ее долго приглашал туда О. М. А потом хозяйке понадобилось «отвлечь Володю» и тогда она «повернула» Маяковского на Полонскую.

Так начался этот роман. По указанию Л. Ю.[8]

Маяковский называл Нору «желторотик» и «Норкушка».

Она – очень хорошая, прелестная, правдивая женщина. О ней говорят всякие гадости, «кукла» и пр. Но это неправда. Ардов[9] написал о ней целую тетрадочку и отнес в Музей Маяковского.

Роман этот очень быстро стал для Норы мучением. Маяковский нравился ей только в самом начале. А потом она уже хотела порвать. Он мучил ее. Дело было в том, что Маяковский ее ревновал и любил, но всегда подчеркивал, что близка ему дружески, по настоящему, только Л. Ю. Полонской это было тяжело. Потом он хотел на ней жениться – под конец – но она не хотела.

Все это описано в ее воспоминаниях[10]. Она отдала их в Музей с тем, чтобы их не вскрывали до ее смерти.

Она была у него и торопилась на репетицию «Первой молодости»[11]. Он не хотел, чтобы она ехала. Она вышла в переднюю и только успела надеть одну калошу – раздался выстрел. Когда она вбежала в комнату, он еще падал. Он упал лицом вниз, ей в колени.

Я потом провела с ней вместе целый месяц, не отходя от нее ни днем, ни ночью… Она была очень больна. Она не спала месяц, и я не спала месяц.

В первый период их романа мы все виделись очень часто. Маяковский водил нас с Норкой по всяким местам, «просвещал» нас. Никогда не забуду, как мы ходили с ним слушать Уткина[12] в Политехнический Музей. Мы опоздали. Уткин уже красовался на эстраде. Контроль не пропускал нас, Маяковский двинул плечом вперед, сказал: «Маяковский», прошел, провел нас.

Мы шли по залу гуськом, мы впереди, он за нами, и весь зал шикал нам, «нечего опаздывать» и демонстративно хлопал Уткину, который как раз окончил какой-то стих. Маяковский сел, мы по обе стороны. Он долго слушал, все поворачивал голову с одного плеча на другое. Потом вдруг громко, на весь зал, сказал «пошляк!» и поднялся, и мы снова прошли через весь зал к выходу, гуськом, и зал отчаянно шикал.

В домашней обстановке он был необыкновенно добр, нежен, мягок, похож на большого неприкаянного медведя.

Болея, он каждое утро посылал Полонской записочки со стихами – но требовал, чтобы она непременно рвала их.

Я помню одну:

После ночи насморка и чиха

Шлю вам привет, прелестная врачиха.

Очень тяжкое впечатление незадолго до смерти произвел на него провал «Бани» – провал среди друзей. Он страшно был увлечен этой вещью, верил в нее, всё ходил читать куски Мейерхольду, и Мейерхольд был в восторге. Маяковский считал, что это – начало нового театра, новой революционной драматургии и прочее. Мы с Норкой были на домашнем чтении «Бани», скромно сидели на тахте в уголку и молчали, а Асеев и другие высказывались. Маяковский прочел с запалом, шикарно. Нам очень не понравилось, но мы, конечно, не показывали – а господа друзья критиковали по всем правилам, серьезно и как-то вяло. Видно было, что Маяковский ожидал восторга и был озадачен. В последующие дни он говорил: «завидуют, сволочи». И был страшно огорчен.

С нами он вообще был очень откровенен, потому что мы были только провинциальные дурочки, а не литераторы. Ему было у нас хорошо, весело и просто.

Л. Ю., прилетев на самолете после самоубий-

(Продолжение записи на корешке следующей тетради):

6 октября 41. ства, всячески терроризовала Нору. Она пришла к ней в день похорон и сказала, что Полонской не следует идти на похороны, т. к. это будет тяжело для Володиной матери. Она настояла на том, чтобы Нора отказалась от своей части наследства – тоже, якобы, для матери.

* * *

10/I 43. …в нищете горе переносить гораздо легче, чем среди комфорта. Никакой труд, самый вдохновенный, не в силах так занять голову, как нищий быт.

Может быть, потому в Ташкенте мне много легче – душевно – чем было в Ленинграде.

19/V. Читала Шолохова (в «Правде»)[13]. Нет. Описание людей, описание природы, описание разговоров… Хорошее описание – это только первая стадия художества. Высшая: не описать предмет, а чтобы он сам присутствовал на странице.

И точность в выполнении заданий! Нет, нет.

20/V 43. Утром в ЦД, у Н. Я.[14] за рукописями. Теперь она уже всегда раздражает меня. Она (как и, напр., С. А. Толстая – на которую она нисколько не похожа) есть нечто паразитическое, и этого я не могу вынести. И та и другая жили только чужой душой. С. А. была великой труженицей – но душевный паразитизм привел ее к истерии, насильничеству, гнусности; Н. Я. – умна, тонка, все понимает – и не способна трудиться ни на волос, ничего не умеет, ничего не хочет уметь, чувствует себя ровней А. А. и О. Э.[15] – и отсюда смешные претензии при совершенном ничтожестве.

У Лиды[16]. Какую беспомощность я всегда чувствую, какую преграду между людьми. Тата [дочка Лиды] погибает от tbc. Лида в этом виновата – кругом. Но научить ее тому, что я знаю так хорошо, невозможно: пробовала еще во время Татиного тифа – не доходит. А теперь молчу, потому что ей и без того тяжко.

С очерком о Фархаде Лида подводит меня, как всегда в работе. Работать с ней нельзя, она не знает, что такое ответственность.

Как быть, когда виноват перед людьми? Покаяться. Но как быть, когда прав: Это гораздо сложнее. Простить? Легко.

24/V. Утро началось с электрических пыток. Когда это было налажено, и мы позавтракали – пришел Валя Берестов[17]. Я очень торопилась в госпиталь, но все же выслушала его новые стихи и поговорила с ним о книгах. Стихи про возвращение хорошие. «Освобожденные огни»… В сущности, я люблю только таких мальчиков: одержимых интеллигентностью.

Простившись с Валей, я рванулась, было, в госпиталь, но выяснилось, что туфель у меня такой драный, что идти нельзя. Пошла зашивать на последние 10 р.

26/V. С наслаждением читаю Стендаля. Вот бы написать книгу под видом Дневника. Но для этого мне нужны мои подлинные дневники.

* * *

Итак, сегодняшний день погиб – весь ушел на магазин, обед, и пр. Мыла Люше голову. Завтра наверно погибнет тоже, потому что мне нужно добыть справку из Домоуправления о количестве иждивенцев (без нее не дадут сладкого) и какую-то справку в Союзе для милиции: идет новая перерегистрация.

Бюрократы опутали население целой сетью дел, и население не работает, а только бегает за справками и стоит в очередях.

28/V 43. Пальто не продается, платье неприлично разлезается при всех, денег нет. Долги мучат, давят. Поворачиваю шеей, будто у меня на шее петля.

А я эти дни все думаю – как-то смутно, но постоянно о новелле «Нихонно моно» (Лидочка, не будь нихонно моно, – говорил Митя), и о портретах военных людей, и о романе в форме Дневника, и об «Исповеди» – сборнике стихов… И еще – тоже смутно – мне кажется, что скоро я уловлю формулу жизни (!); что-то воскреснет во мне из юношеских разговоров наших с Тамарой (Бассейная; Знаменская; без конца у ее ворот) о поэтическом решении жизни, а не только искусства. (Мы так не говорили, но мы говорили об этом – споря о любви, о чистоте мыслей, о многом другом.) Туся близко подводила ко мне эту мысль – например, в разговоре об экономической структуре каждой страны после грядущей революции. (Это – накануне войны.) Очень это понимал Герцен, когда в противовес николаевщине хотел найти другое решение русской государственности. Он был не прав, как и славянофилы, как и Достоевский, но они верно угадывали, что поэтическое решение – оно сложно и индивидуально, а прочие – просты, прямы, но зато реакционны.

Мне кажется, я вот-вот набреду, пойму. Мне бы Тусю на один день. Очень ясно видно, что заставить мальчишек нашего двора не ломать деревьев, можно не запрещением, а только положительным средством: обогатив их. (Сейчас на крыльце стоит управдомша и отчитывает их… А им бы – работа, книги, театр, игра.)

Победительность поэзии в том, что она всегда идет вот этим непростым, кружным, трудным путем обогащения, приобретения, а не отсечения, запрещения.

Жизнь решает вещи поэтически, (сложно, богато, неожиданно), а мы часто пытаемся решить их бюрократически. Очевидно, этика должна быть тоже наподобие стихов, а не наподобие устава. (Недаром Библия такова.)

29/V. Сегодняшний мой день интересен лишь гигантским количеством чуши, опутавшей меня. Я на ногах с 7 часов – сейчас 8. Итого 12. И ни одной минуты на работу.

Утро: каша, вода, ведра, уборка. Должна была Лида принести очерк, но конечно не пришла. (Со сборником из-за нее не миновать скандала. Я виновата сама: как могла я ей поверить после стольких обманов и подвохов – с книгой, сценарием). Я – в ЦДХВД. Получила там 40 р., 3 листа бумаги, хлебные карточки. Оттуда в библиотеку САГУ:[18] сдала книги. Оттуда домой – Лиды нет. Оттуда к Фриде Абрамовне[19], которая просила меня зайти. Милая, милая, еще верящая и уже неверящая. Она рассказала мне, как развиваются события в тех Детдомах, о которых я писала в ЦК Юсупову[20] месяц назад: в № 10 – завхоз и директор изнасиловали 4-х девочек; в № 18 – умерла еще одна девочка от истощения и мать, приехавшая с фронта добилась тюрьмы для того самого Измаилова, о котором я писала; в № 18 Ташкентском, у Степановой, 10 % смертности и пр. Наркомпрос торопливо передвигает людей, прячет хвост. Я просила Фриду собирать документы – и пошлю всё в Москву, хотя не верю в успех. Даже если Москва и пожелает что-нибудь сделать – тут банда сплоченная[21].

Я ушла от нее в отчаяньи.

Продолжение 30/V 43. Вернувшись, пошла в ЦДХВД. Удивительная смесь ханжества и снобизма в Над. Як. Впрочем, она умна и тонка. Мальчик Эдик Бабаев[22] прочел стихи с хорошими строками, что-то о крике звезд и вое луны.

* * *

Мучительно, сквозь все, думаю о детях. Только не наивничать. Послать материал в Москву – об этих убийцах, растлителях? Не хочу наивничать. Союз убийц и растлителей всемогущ. (А Короленко? Вотяки?)[23]

Не с кем про это.

Читаю Стендаля. И впервые с полной отчетливостью поняла – еще ни один писатель не написал о любви так, как я ее чувствую – я, Шура, Зоя[24] – интеллигентные женщины нашего поколения. Все, написанное до сих пор не о нашей любви, даже Чехов. Не говорю уже о Стендале. «Дамы берут себе любовников» «кавалеры серванты» – о чем это? о ком? про что?

3/V [I] 43. …в Библиотеку Наркомпроса: прочесть папину статью в «Литературе и Искусстве»[25]. Боже мой, сколько надо сделать оговорок, чтобы выговорить, что в детях следует воспитывать совесть и честь! А последняя глава непрозрачно намекает на необходимость издания Сказки. Бедный папа. [2–3 строки вырезаны].

Прочла 2 № «Лит. Газеты», ужаснулась собственной наивности: как могло случиться, что я иногда надеюсь, что меня напечатают! [низ страницы отрезан. – Е. Ч.].

3/VI 43. Пришел Валя. Я увидела его на улице – босой, в руках продранные босоножки, штаны запачканы. И в том, как он нес босоножки – будто лапти, и в рубашонке его, и в том, как у него торчат на макушке волосы – так много русского, нездешнего. Он сегодня без очков (от них болят глаза) и от этого лицо кажется более детским. Хорошим воздухом он дышит. Рассказал мне, что доехал до конца 8-го №, а там 5–6 клм. – и настоящая пустыня; о черепичных крышах узбекских дач; о выжженной траве.

С кем же ты был?

Один.

Прочел несколько новых набросков: SOS, о зное и др. В каждом есть чудесные, естественные строки – но еще много «мук», «жути» и пр. Над. Як. изощряет на этих банальностях свой хороший вкус, меня нисколько они не смущают: я вижу, что за ними стоит сильный и обязательный ритм, что они пройдут.

Мы с Валей долго говорили о разных стихах – но что бы я ни начинала цитировать, он знал. Пруткова, Пушкина, Ахматову. Боратынского, до знакомства со мной, он не читал; сегодня говорил наизусть куски из «Осени». Про книжку А. А. сказал, что ему не нравятся только 2: «На шее мелких четок ряд…» и «Сжала руки…»

Я: Да, «Сжала руки…» может и хорошо, да только уже мне надоело: его так затрепали…

В.: А мне сразу надоело. Восхищался «Дальнобойным», «Музой», «Но я предупреждаю вас…», «Мне ни к чему…» и пр.

9/VI 43. Дня 2 назад ко мне зашла домой секретарша из ЦДХВД и принесла лист займа. Подписываясь, я чувствовала, что совершаю нечто некомильфотное, но скоро забыла об этом обстоятельстве.

Сегодня утром после двухчасовых попыток соединить перегоревшую спираль плитки, я отправилась на летучку в ЦДХВД. У дверей на меня сразу кинулась бухгалтерша и стала уверять, что я «подвожу коллектив», «подвожу Наркомпрос» и т. д. Я вошла в комнату. Оторвавшись от председательских обязанностей, на меня сразу накинулась Н. Я.

– Я считаю, что это не по-товарищески.

?

– Да, да! Мы все подписались на 100 %, а вы нет.

Но я сейчас вроде погорельца, я нуждаюсь в помощи, меня обокрали…

– Меня обкрадывали 1000 раз… Должна Вам сказать, Лида, что я в данном вопросе согласна с коллективом, с Соней, со всеми и осуждаю Ваше высокомерие.

– Знаете что, – сказала я, – в Киеве меня однажды оштрафовал милиционер не за неправильную ходьбу, а за «высокомерное отношение к действиям милиции».

– Пусть я милиционер, но я говорю Вам честно, что Вы кладете пятно на коллектив.

– Неужели на коллектив? А не на себя одну?

– Вы – член профсоюза? – спросила она вдруг.

– Да. С 1926 г.

– Предупреждаю, что буду апеллировать туда…

О, ханжество! О, слюни! О, демагогия и пошлость! Если бы она сказала мне – в углу: «Лида, Вы делаете глупости. Так нельзя. Вы даете повод всяким шавкам кусать Вас за икры», – я немедленно исправила бы свой ложный шаг. Если бы она сказала мне: «Красная Армия нуждается в Ваших деньгах», – это на меня тоже имело бы свое действие. Но апелляция к «коллективу», к тому, что, мол, Соня, получающая 150 – подписалась на 100 % – в то время как по аттестату она как генеральша получает наверное 1000 [несколько строк вырезаны. – Е. Ч.] взорвали.

Король-то голый, совсем, до нитки.

10/VI. Мигрень лютая. Набегалась по жаре, нездорова, не выспалась.

С утра на базар. Истратила все деньги, взятые в долг, и купила только самое необходимое. На базаре – узбеки с черешнями за ухом. Мальчишки продают воду и чай в чайниках.

* * *

Вечером, по дороге на урок к Ломакиной, зашла Лиля[26] – принесла мне «Иметь и не иметь», который я мечтаю прочесть. Рассказала мне, что дочка ее подруги, Кинер, – 10 лет, посещала драмкружок в каком-то парке; 4 девочки напали на нее, сняли с нее платье, затолкали в уборную и сообщили, что сейчас придут мальчишки. Ее выручила какая-то женщина. Сие – Ташкент. Люша отказывается нести в руках что бы то ни было – книгу, пакет: выдерут. Шляпу – стянут с головы…. А я собиралась завтра днем позволить ей пойти одной в кино, на «Принца и Нищего».

12/VI. Утром рано пришел Валя, принес новые стихи и переделанные. Среди новых одно хорошее: «Сумерки».

– Но тут есть одна пустая строка, – говорю я.

– Да, знаю… Благоухающая мгла.

Самое в нем поразительное – способность восприятия.

Прохвост Тахтимов повел его к секретарю ЦК Непомнину[27].

– Что он там о тебе наболтал?

– Он больше болтал о себе.

Непомнин дал Вале Стендаля «Красное и Черное».

– Это лучше всего на свете.

Валя продолжает упорно переделывать старые стихи. Замечательна переделка стихотворения о Старом Городе: он перевел его в другой размер, в другую тональность – в натуралистическую от романтической, не пощадив даже отличных строк.

Читали вместе пародии Флита и очень смеялись.

Меня смущает только, что он мало спрашивает о других, много рассказывает о себе – с радостным детским простодушием.

16/VI 43. Дневник – большое подспорье. Пишу перед сном и он возвращает мир моей душе.

23/VI 43. Потерянный день. И почему-то слабость, вялость устрашающая.

С утра – в ЦДХВД. Сдала сборник. Н. Я. говорила нечто невразумительное. Конечно, защищать его в ЦК она не станет. Я подала ведомость, выписала Эйсмонду 400 р. Совершенно как заурядный бюрократ, Н. Я. неспособна понять, что этот человек «в точку», что он нужен, будет нужен и ему необходимо заплатить прилично. Она снизошла до 350; затем будет налог – и он получит 200 с чем-то и для следующего № работать, тратить ночи не станет.

26/VI 43. Прочла весь комплект «Нового Мира» за 1942. Т. е. только стихи, конечно. Набрела на поэму Кирсанова[28]. Я не поклонница этого поэта; но фронтовая поэма его сюжетна – что для подростков годится – и в ней есть некоторое количество новонайденных ритмических ходов… Инбер, Алигер совсем плохи.

28/VI 43. Вчера был еще один укол, весьма противный. Я думаю об Н. Я. дурно, но я не рассчитывала, что она унизится до служебной мести… По договору я обязана рецензировать рукописи. Передавая их мне, Н. Я. иногда требует рецензии, иногда просит сказать ей свое мнение устно. На днях она принесла мне либретто оперы «Огнецвет»[29] и просила прочесть «как-нибудь». Я согласилась, указав, что в операх не понимаю ничего. Прочла, и послала с Люшей назад; в прилагаемой записке среди многих дел упомянула о том, что либретто очень глупое и пошлое. Так вот вчера секретарша принесла официальную записку от Н. Я. (я очень жалею, что не сохранила ее для потомства) о том, что в мои обязанности входит рецензирование рукописей, что я должна была представить рецензию еще к той среде и пр… Между тем, передавая мне оперу ни о какой рецензии и среде она не упоминала.

Итак, месть – всеми средствами, вплоть до подчеркивания «служебных упущений». А давно ли Н. Я. прибегала ко мне благодарить за то, что я спасла ее от увольнения (я действительно раза 3 спасала ее, защитив перед Донской[30]). Ох, как грустно. Она могла бы быть крупнее.

Жду Донскую. Тогда все дела буду делать через нее, совершенно игнорируя Н. Я. Но она, очевидно, успеет мне много напакостить, пока занимает директорское кресло.

25/VII 43. Читала «Новый Мир» подряд за много месяцев. Серость страшная. Симонов похож до ужаса на Суркова (только больше пишет о любви), а есть еще Браун[31], который по-ленинградски интеллигентнее, но бездарнее зато. Очень бледен Маршак – не следует этому великолепному мастеру браться за лирику… Проза чудовищна по бесформенности, фальши и антиреалистичности.

1/VII 43. Пошла в Библиотеку, читала «Знамя». Сурков, Симонов, Алигер – и Тихонов. Когда вспоминаешь «Брагу», нельзя понять, как он дошел до такой беспросветной гладкости[32]. Сейчас он глаже всех, куда глаже Суркова.

13/VII 43. Читаю рассказы Горького – последних лет. Всё тускло, вяло, длинно – «Голубая жизнь», об актерах – иногда не понять даже, чего хотел сказать автор этим маловысокохудожественным произведением… И вдруг – прелестный, экономный рассказ «Проводник».

19/VII 43. Сегодня перечла немного Гумилева. В сущности, я его не люблю. Детский он – даже в 21 г. («Дракон», «Нигер») и – для мальчиков. Неинтересный у него, примитивный и звонкий мир. Люблю отдельные стихи, отдельные строки; это и значит, собственно, не любить поэта…

Впервые прочла предисловие Иванова[33]: безответственность полная. Почему Пушкин, почему Лермонтов? И почему Лермонтов – женственное начало?

В Библиотеке, читая «Литературу и Искусство» набрела на заметку: Памяти Т. Богданович[34]. [Смерть Тат. Ал. Богданович. – Дописано позже. – Е. Ч.] Я не сразу поняла, но поняв, заревела сразу.

А я надеялась еще увидеть, услышать ее. Какая она была слабенькая – и какая сильная.

Большой кусок моей жизни – детство (она меня крестила и я помню это; мне было 3 г.; помню белое платье у нее на руках и Бобу, которого поп таскал вокруг купели, орущего), детство; редакция; квартирка и внучки; именины – радиорупор; разговоры о грядущей войне… А теперь не знаю даже, куда телеграмму посылать.

25/VIII 43. Приходила Лиля, совсем больная. При ней пришел Валя – веселый, смеющийся, умный, чистый. Принес стихи и перевод из По. У него все идет в дело. Болтал без умолку – о стороже, который кричал: «я оторву вам головы и скажу, что так и было», о ребятах в санатории, которым он проповедовал Пастернака, о том, как он читал прямо в лицо завхозу «вор верховодит над вором»[35]… Задыхаясь, обжигаясь цитировал Пастернака: он уже всего его усвоил, впитал в себя, а знает ведь только несколько месяцев… Восприятие у него гениальное. Я любуюсь им, его жадностью, чистотой, но меня смущает одно: говоря, он не слышит, что кто-то вошел, что-то спросил – не вполне видит окружающее, некий цезаризм.

29/VIII 43. …мы с Лилей привычно спорили о том – наука литературоведение или нет. Я говорю, что нет и не может ею быть, потому что сущность поэтического очарования изначально непостижима. Не по существу, возле, можно сказать много не научного, интересного, но в том случае, если критик – вдохновенный писатель, Белинский, Писарев, а не Цырлино-Бескино– [слово вырезано. – Е. Ч.]-Берковско-Жирмунско-Гринберг, почитающий научность в скуке. Она ссылалась на Веселовского, Лессинга и Вальцеля.

14/IX 43. Достала «Охранную Грамоту» и перечитываю с наслаждением. Какой это он и какой гений. Я люблю все, кончая первыми встречами с Маяковским. О любви написано правильнее, чем где бы то ни было, кем бы то ни было.

2/Х 43. Ночью читала Станиславского. Кажется, было легкое землетрясение, или, может быть, это у меня так стучало сердце. Когда я читаю Станиславского, мне все время хочется плакать. Мы тоже, мы тоже написали бы такую книгу, если бы [несколько строк вырезаны. – Е. Ч.] Стенич[36] говорил мне, что не может читать без злобы «Зависть» Олеши, потому что эту книгу он должен был написать и не написал случайно. И вот так всегда я читаю Станиславского. Мы тоже могли бы рассказать о нашем искусстве; о нашем умении.

7/Х 43. Н. Я. вызвала меня, чтобы поговорить о сборнике творчества детей, который был ей поручен давным-давно – с моей помощью. Я кое-что отобрала, она ничего. Разговаривала она очень дружески, я сдержанно. Гляжу на нее и вспоминаю все гадости, какие она произносит за моей спиной. Но она как ни в чем ни бывало «выйдем вместе. Нам по дороге. Идемте вместе». Терпеть этого не могу: хочешь восстановить отношения – скажи об этом, выясни, извинись. А то нагадит и хочет все замазать. Но пошли. Все разговоры Н. Я. сводились только к самохвальству. «Средне одаренные дети меня не принимают. Меня принимают только очень одаренные. Я могу работать только вглубь. В результате они заболевают мною и литературой. Ходят за мной хвостом». Прочла мне письмо, сочиненное ею с мальчиками. Сплошное кокетство.

– Это очень Вы, – сказала я.

«Они надышались мною».

От того, что она ни на что не способна и знает это, она все время занята сплошным самоутверждением. Требует, чтобы Донская назначила ее зав. ИЗО.

«Я ведь специалист по орнаменту».

Т. к. она все время лжет про свою работу, я уже вообще не верю ни одному ее слову. «Теплота» же ее со мной мне вообще непонятна после всех сплетен и низостей.

10/Х 43. Читая 2-ую книгу Станиславского, я поняла, почему я так люблю редакционную работу. Он пишет о двух типах воображения. Второй требует толчка извне: Это – мой. Мне нужен чужой материал, чужая рукопись, чтобы воображение начало работать во всю. Я помню в детстве: Коля придумывал сюжет пьесы (Я ни к какому сюжету не способна). Придумывал характеры. Но когда нужно было разработать сцену, чтобы запело, пошло, потянулась ниточка от одного к другому – тогда вступала в работу я. Я все видела и слышала. Так и теперь. Толчок мне должна дать речь реального ребенка – а дальше уж я ее доиграю, допишу, всё через нее увижу, построю концы и начала. Воображение и чувство формы возьмутся за дело – но, не на пустом месте, а от чужой почки.

16/Х 43. Всё думаю о Станиславском. Мучает меня, что он употреблял такие термины: «волнительно», «на полном интиме», «манок». «Интим» – это тот самый актерский наигрыш, против которого он восставал; интимность – это человеческое слово… Но я не о том. Как хорошо было бы написать книгу о «системе» Станиславского в литературной работе. Конечно, «освобождение мышц» сюда отношения не имеет, но «эмоциональная память», ход к внутреннему от внешнего – имеет прямое. Если бы не были проигравшими себя идиотами [несколько слов вырезаны] и хранили бы следы своей работы в редакции – можно было бы на нашей редакционной работе показать и деление на куски, и апелляцию к эмоциональной памяти, и ход от внешних движений к внутренним.

19/Х 43. Сегодня же утро я провела в ЦДХ – за окнами серо, по-ленинградски, как бывало, в ленинградские осени, все съезжаются в город и начинается «бодрая, интеллектуальная жизнь», и так хочется работать за столом, не отрываясь. Я вычитывала копию сборника для ЦК комсомола; К. Н. что-то писала у себя за столом; пришла Н. Я. В течение 45 минут она подлизывалась ко мне самым явным и неприкрытым образом, так что стыдно было поднять глаза. Я чувствовала, как у меня краснеет шея. Давно ли она кричала мне: «значит, Вы не можете обеспечить сроки» и грозила «обратиться в Профсоюз» – не говорю уже о сплетнях и гадостях за моей спиной – присылала грубо-официальные записки… А теперь, почуяв мою силу у Донской, она пресмыкается. Как просто!

«Лида, мне хотелось бы знать Ваше мнение о стихах Эренбурга»; «Лида, поговорите с этой девочкой – Вы это делаете лучше меня» и т. д., и т. п.

Мания величия – во всей красе. «Я не люблю Чайковского, терпеть не могу… А Вы?»

– Я люблю. Но я в музыке разбираюсь плохо.

Я тоже. Но у меня люди всегда приходят учиться искусству – и постепенно меня уверят, что я и в музыке понимаю».

– А вы не верьте.

26/XI.[37] Забыла написать, что вечером третьего дня у меня был опять Лелька Арнштам[38]. Что-то он во мне выпытывает и что-то я даю ему не то. Устал он и неприкаян. У меня к нему большая нежность. Он говорил о войне, о том, что после войны драматическая и человеческая тема непонятна, т. к. люди равнодушны к жестокости, она не ужасает их как после 14-го. Рассказывал, со слов Шкловского, что в одной деревне ребята сделали себе сани из удобно подмерзшего немецкого туловища.

2/XII 43. Ночь. Я только что вернулась от Лели и Тарле[39], после головоломной целодневной ходьбы по Москве. Ноги все время в ледяном компрессе.

К 7 ч. к Тарле. С визитом и за рекомендацией. Веселый, пухлый, расплывшийся старик, целует руки, во время разговора гладит по колену. Беседа – блистательна: о Щедрине, о Достоевском, Пушкине (для него нет перегородок времени) и также бойко и с антипатией – о зверствах немцев. (Берут у детей кровь для переливания раненым, а детей убивают). Гитлер: «бездарный идиот, все им напортил. Его держат только для истерических речей». «Философы: офицер рассказывает о порке женщины: – это борьба со скукой. Это веселость духа, осознавшего силу». Передавал показания принца Бернадотта о последнем налете англичан на Берлин: воронки, пламя, тысячи сошедших с ума. Жена, ведьма прошедшего времени («у Ахматовой очень однообразная тема», «Маяковский непонятен»), показали мне рукописи Достоевского (приговор Мите), картинку Лермонтова и автограф «От меня вечор Леила»[40]. Чопорна, холодно любезна, и рассказывает о своем знакомстве с А. Г. Достоевской. «Федор Михайлович ее очень любил. А она была болтлива, и всё о чепухе. Федор Михайлович уходил в скорлупу и ее не слышал». Тарле привел чьи-то слова о Достоевском:

«Если построить пирамиду, то на вершине будут Пушкин, Толстой, а над ними, как дух, носится Достоевский». Подозреваю, что Ахматову и Маяковского он тоже не понимает вовсе, но не говорит глупостей как жена.

С восхвалениями цитирует папу.

От него еле добралась к Леле. Леля очень жалуется – ничего не выходит с «Зоей»[41] и худо дома с женой. Вышел меня провожать, вывел пуделя. Встретили в темноте Инну[42] и Ирину Эренбург. Инна очень изящно наклонилась к собаке. «Меня дома не уважают», – сказал Леля. И возле трамвая: «У меня кроме тебя никого на свете нет».

По пустым улицам, темным – как бывало там, тот же звук последнего трамвая – но ничто не трогает.

5/XII 43. Тарле написал рекомендацию роскошную[43]. Затем показал мне ошибки в романе Тынянова о Пушкине. Инзов[44] не мог быть сыном Конст. Павл.[45] («Константин – Инзов»), потому что К. П. в это время был 41 год, а об Инзове Пушкин писал «благодушный старик». Вторая ошибка еще страннее: рассказывая о посещении Пушкина Горчаковым, Тынянов пишет: их земли были рядом. Тарле: земель у Горчакова[46] рядом с Пушкиным не было. Он приехал, рискуя карьерой, к опальному другу – а вовсе не зашел по соседству. Тарле не нравится, что Тынянов «всё время подговаривает за Пушкина: “не поймешь – кто это думает, Пушкин или Тынянов”».

7/XII 43. Сегодня Леля, который опять был у нас, высказал ту мысль, что Шкловский похож на Булгарина. (Он знает Булгарина по Глинке[47]). «Та же круглоголовость… и та же сантиментальность… и та же трусость». Я-то думаю, что в нем, рядом с писателем живет графоман, а рядом с оратором – болтун. Но я помню добро: Мирон Павлович, Мирон.

По просьбе Лели, папа прочел нам главы о Чехове. Это превосходно. Та же четкость, те же крупные мазки, что всегда, но при крупности – сложность, тонкость. Язык великолепный. Пение есть, но без педалей и петухов.

16/XII 43. Только что вернулась от Тарле, которого ходила навещать. Кровать посреди комнаты; на белоснежных подушках тучный, веселый старик в оглушительно голубой рубашке. Грипп. Поговорили о его книге, которую я вернула. Кажется, комплименты мне удались. Потом, как всегда, о литературе. Так и сыплет цитатами: «Прокурор был глуп от природы. Но после того, как он защитил диссертацию, он стал совершенно глуп» («Воскресенье»). Потом о Достоевском. «Никто не отметил, что у него была одна поразительная тема: “Бобок”, “Скверный анекдот”, провонявший старец… О бессмертии он писал, высунув язык, издеваясь». Цитировал «Бобок» наизусть.

Дал мне прочесть свою статью о Польше в журнале «Война и рабочий класс». Гм! Он не должен думать все-таки, что он один знает историю. Увы! Существуют факты, известные каждому школьнику.

17/XII 43. Позвонили из Домоуправления, что нужна справка о сдаче карточек в Ташкенте. Мы с Люшей искали по всем чемоданам 1? часа. Потом я вспомнила, что справка сдана мною в Гослитиздат. Занимались дальше, но уже как-то тупо. Потом позвонил Леля, что у него грипп. И вместо того, чтобы ехать в Библиотеку, я поехала к нему. И просидела до вечера. Варила ему кашу, кипятила чай – как приятно делать такие вещи безответственно.

Сегодня он рассказал мне о себе и о Инне почти до конца. Он жалуется, что ее все в нем раздражает: как он ходит, смеется, ест. Что это на него сильно действует. Что, может быть, она его разлюбила, а может быть, она просто устала, потому что очень уж труден быт, она слабенькая, танцевать ей не под силу. Что 5 лет они прожили в разных городах, потом – съехались в Ленинграде, было неуютно, а последние ? года до войны – очень хорошо.

У него жар, всё болит.

Меня он упрекал в традиционализме, в неумении «обновлять свой организм», в неподвижности… Но он не знает, как я убита, в какой мере; и не знает, что я неподвижна физически: в путешествии я заболеваю и, чтобы во мне стало что-то расти, мне нужен отстоявшийся быт, дни, похожие один на другой; мне нужно как молоку, стоять неподвижно, чтобы на мне выросла сметана.

Говорили об искусстве. Он говорил, что тему современной войны нельзя решать бытовой интонацией. Что даже голая патетика и то закономернее быта и камерности. Это верно.

В комнату входила Галя – Зоя картины[48]. Ладная, стройная, грубая, неинтересная. Но о матери Зои рассказала много интересного. Прочтя сценарий, мать произнесла: «Ужас! ужас! Как Арнштам мог такое написать». Галя – к ней. Оказывается: Зоя никогда не допустила бы, чтобы подруги называли ее Зойкой, а у Лели ее так называют… Мать очень любит показывать фотографии Зои под пыткой: «вот тут она похожа» (Зоя уже с веревкой на шее), «вот тут меньше»[49]…

18/XII 43. Прочла в письме Толстого к Страхову:

«Пишите, работайте… и пишите то, что самое задушевное. Трудно узнать, что самое задушевное, скажут. Это правда, но есть приемы узнать. Во-первых, это то, про что никому не рассказываешь, во-вторых, то, что всегда откладываешь».

26/XII 43. Думаю много о природе художника, о блоковском: «искусства с жизнью примирить нельзя». Искусство требует такого напряжения сил, всех сил, такого выключения из жизни, что сочетать с ним доброе отношение к людям невозможно. На них не хватит не только сил, но и попросту времени. Отсюда всякие суррогаты человеческих чувств, равнодушие художника при зоркости, черствость при чуткости и ранимости… А повышенное чувство формы, засасывающее, самоцельное, дает возможность и лживое решать страстно. Гипертрофия артистизма должна приводить к пороку [слово вырезано]). Пишу не точно; а думаю, кажется, ясно.

31/XII 43. Как они летят, года, честь им и слава. Туда им и дорога.

Сегодня я сказала Леле, что считаю себя оптимисткой. И сегодня я целый день думала о том, в чем смысл моей веры. Я и в самом деле оптимистка. Я верю, что люди хрупки, а дела их – нет. Стихи прочны так же, как звезды. Любовь необыкновенно прочна. И [нрзб.] люди бессмертны. И «все лучшее, что делает каждый из нас, есть дело народное» (Чехов), т. е. бессмертное. Только бы успеть воплотиться

в строчки, пароходы и другие долгие дела[50].

Жизнь занята тем, чтобы мешать нам воплотиться. А мы должны – во что бы то ни стало. «Все мы живем для будущего», как написала когда-то в одном письме А. А.

Вот почему такое преступление – убийство ребенка и убийство поэта. Ребенок еще не успел себя запечатлеть навсегда, завоевать свое бессмертие, а поэт – создатель звезд, создатель вселенной, «машина, делающая машины» – зиждитель, строитель, бог…

Мы не можем не оплакивать его, но надо уметь радоваться незыблемости, неистребимости звезд.

А ненавидеть в жизни нужно всё, что мешает нашему воплощению.

1/I 44. Поговорила, наконец, с Шурой всласть. Главное, рассказала ей о «червонцах», о «познай где свет, поймешь где тьма»[51], о бессмертии любимых, о том, почему я считаю себя оптимисткой. Мне очень важно было, что она скажет. Всё совпало – какая радость! – только бессмертия она не слышит. Она с юности страдала мучительным ощущением смерти, как конца, который обессмысливает всё. Да, я не верю в загробную жизнь, но любовь несокрушима, но мертвые для живых – живы, но дела их живы. Гимназический вопрос: «что лучше: иметь и потерять или желать и не иметь» – лишен теперь для меня смысла. Ничего нельзя потерять. Я не могу потерять Митиных слов: «а я бы вообще не жил». Можно потерять только дом или сумку, или кольцо. Митя и Мирон Павлович, Мих. Моис. и Мих. Як., Изя[52] – живы для меня не потому, что они превратились в траву, а потому, что мои отношения с ними не кончились.

2/I 44. И в новом году я также несдержанна, как в старом. Только что резко и громко говорила с мамой, когда с ней я хотела бы всегда говорить мало, тихо и сдержанно.

Этим подпортила себе довольно хороший день. Потом я поехала в Библиотеку. Там читала «Новости» – Флобер, оказывается, говорил, что гения Толстого и Достоевского он воспринять не в состоянии, и только верит на слово «их соотечественникам», а вот гений Тургенева чувствует вполне… Ух, ты! Затем читала «В чем моя вера»[53]. До чего я, как и все наше поколение, невежественны философски, совершенно не в состоянии думать этими категориями. Но книга хватает за живое, конечно. Логика его почти всегда несокрушима, ненависть к лицемерию и ханжеству пронзительна. Нелогичным, непоследовательным мне показалось, пожалуй, только отношение к прелюбодеянию: почему «блуд» с одной женщиной почетен, а с двумя или 22-мя – греховен. Сектанты, которые вообще считают грехом «плоть» гораздо последовательнее, отрицая всякое сожительство вообще… Но это мелочь. Так-то все у него очень последовательно, очень разумно и убедительно – одно не по мне (а при этом главное): ненависть для меня также свята, как любовь; человек, который ни на кого не гневается – отвратителен. Всех любить вовсе не надо; надо любить тех, кто достоин любви. Я – за пристрастия и за страсти. Конечно, они приводят к чудовищным безумствам – к войнам – но даже ужас перед этими безумствами не может сделать меня христианкой. Я знаю дни, когда убийство гадины есть дело святое, очеловечивающее человека.

3/I 44. День прогула – т. е. единственный трудовой и наполненный день.

Позанимавшись с Люшей, я, сделав вид, что иду, как всегда, в Библиотеку, отправилась к Шуре – напиваться, как мы условились еще давно с Ваней, Алексеем Ивановичем и Тусей[54]. Но к счастью мужчины не соблазнились даже водкой и не пришли. Когда мы поняли, что мы втроем вместе, что никуда нам не надо торопиться – мы ужасно обрадовались. Заговорили сразу обо всем на свете. И, прежде всего, о Ленинграде, о возвращении или нет.

Потом приехал Маршак. Он такой же, как 2 года назад, только седее. И тут, когда мы оказались с ним – целая туча воспоминаний, мыслей, обняла меня, привычных раздражений, привычной нежности. «Опять, как в годы золотые»[55] – только Зоя[56] далеко, только не войдет Митя, только за окном – не угол Пантелеймоновской и не Невский и не Михайловский сад. А этот человек всё тот же – говорит только о себе – Туся мешает ему кофе – он хвалит себя: свое поведение относительно Зои, свое беспристрастие относительно сестры. И Туся подает ему нужные реплики, подчеркивающие благородство, облегчающие совесть – все это я видела и от всего этого меня тошнило 1000 раз. И сквозь это, как всегда. Вдруг – распластанность его – усталая, старческая – и привычная нежность к нам – и вдруг прислушается и услышит и метко ответит. Тяжело он несет свое бремя. И видно, что он все же побеждает его, только когда он прикасается к литературе. Он прочел переводы – Шекспир, Китс, Шелли – и кое-что свое – восхитительные

Нельзя не впасть вконец как в ересь

В немыслимую простоту[57].

Читая, он стал легок, быстр, молод, добр. Перед отъездом долго со всеми целовался.

(«Кирсанов и ходить по-русски не умеет, а пробует танцевать по-русски». «Надо уметь видеть события, как Блок, а не как Гиппиус».)

15/I 44. С утра – к Маршаку. Я впервые у него после приезда. Чистая, обдуманная квартира, удобная, нарядная. Та же Софья Михайловна[58], та же Вера [домработница], та же Розалия Ивановна[59] (Туся рассказывает, что во время баталий С. Я. называет ее «Проклятый Фриц»). С. Я. очень смешон в алькове – под яркой лампой. Рубаха распахнута, щеки висят. Я сидела у него часа 1? и 1? часа длился монолог. Он не дал сказать ни одного слова. Неустанная непрерывная речь – об искусстве, о Фадееве, о стихах, о реализме I сорта, о Некрасове, о Достоевском, о том, как его никто не щадит. [Несколько слов вырезаны], о том, что он ничего не успевает («столько утечки, утруски, усушки»). Слушала я с интересом и удовольствием, хотелось запоминать и записывать.

О теории стиха. Надо непременно записать многое, что рождается из ежедневной работы. Формализм был антирелигиозен. Все разложили на полочки. Семантике дали 1 полку, в то время как всё – семантика. Смысл везде. Первые строки строфы очень пригодны для неба, вторые для земли. Тут и дыхание тяжелеет, кончается. «Резвясь на землю пролила». У Пушкина слово «любовь» произносится шепотом, на него уже нет голоса. «И ласкаясь говорила / Сохрани мой талисман. / В нем волшебная есть сила. / Он тебе любовью дан». У Лермонтова звуки взяты гораздо более внешне: «Волна на волну набегала / Волна обгоняла волну».

Некрасов – гений, близок Пушкину и родной брат Достоевского. «Филантроп» ведь это… всем Достоевский. «И по плачущим [несколько слов вырезаны] …к себе. Как велик Некрасов каждый раз, когда касается религии.

«Она мила – скажу меж нами…», – слушайте, как глаза остаются поднятыми: поднимет –

…ангел Рафаэля

Так созерцает божество[60].

На ангеле остановились и стоят – стоят и во второй строке, в а.

Поэт без этики не может существовать. Никакой эстетики без этики не может быть.

В переводе должно быть слышно, что делается за окном сейчас. Вот почему перевод “Гамлета” Пастернака лучше Лозинского, хотя Лозинский и лучше».

Читал переводы из Блейка, Бернса, Шекспира.

Я все думаю о природе художественного. Всякая художественная работа происходит на самом дне души и требует сосредоточенности и ритма. А мир тоже требует его к себе – иначе черствость, гибель. На стыке необходимого беззвучия и необходимого шума и живет урод, калека, горбун – художник. Его отношения с миром непременно кривые, часто ничтожные, жалкие… Сегодня Маршак говорил со мной нежным голосом. Зазвонил телефон. Он взял трубку и сразу стал говорить, как умирающий: «Мне очень плохо… Не сплю… Давайте отложим». Это у него уже механически делается, хитрость сумасшедшего.

* * *

Зачем я веду этот дневник? Все кажется, что когда-нибудь сниму пальто, опомнюсь, все перечту и пойму. И напишу – что?

* * *

На прощание Маршак вдруг сказал мне:

– Что это стало с вашим братом Колей? Какой он был в юности, стихи хорошие писал. А теперь пишет как Миша Слонимский, не отличить… И в глаза не глядит. (Коля ненавидит Маршака)… И пишет, как Слонимский, и ничего другого и не хочет.