Ксения Муратова Ариелочка, душа моя!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ксения Муратова Ариелочка, душа моя!

Я часто думаю теперь: как жаль, что я так редко говорила ей эти слова.

Сама Ариела не любила нежностей. Всякое внешнее выражение в глубине переживаемых чувств ей было чуждо, а в случаях самых горьких, самых существенных, как смерть матери, невозможно и непереносимо. Только в последние годы она вдруг стала называть меня «миленький». Впрочем, потеплев и оттаяв с годами, она стала называть так и других своих подруг. Но места, которые когда-то принесли ей боль и доставили глубокую горечь, она по-прежнему не выносила. Так, она никогда не ходила в прежде столь любимую ею Closerie des Lilas, куда много лет тому назад ей принесли сообщение о смерти отца.

В ранние годы нашей дружбы она называла меня большей частью «Аська». Когда в моей жизни происходила очередная невероятная катастрофа, она несла мне какой-нибудь подарок: духи, или краску для глаз, или собственного изготовления котлеты, которые она тащила вместе с горячей картошкой, накрытой салфеткой, по лестнице на пятый этаж моей квартирки на rue de la Harpe. Запыхавшись, она врывалась в узкую странную комнату под тяжелыми деревянными балками, похожую на корабль. И говорила строго и деловито, протягивая мне свое приношение и в то же время слегка отворачиваясь: «Вот, думаю, пусть Аська порадуется…»

Я сначала не знала, что и сказать, я была еле жива, мне было не до радости. И вот у меня вырывалось: «Ариелочка, душа моя!» А она неизменно отмахивалась рукой и отворачивалась.

Духи были самые лучшие, самые изысканные и самые мои любимые, макияж для глаз необыкновенной красоты, сверкающий всеми цветами радуги как палитра художника. Протягивая мне изумительной красоты коробку из черного лака, она говорила сердито: «Ну вот, тебе тут до конца жизни хватит…» И была несомненно права: коробка и сейчас занимает почетное место на моем туалетном столике, а ее роскошного содержимого достанет еще и будущим поколениям.

А уж о котлетах и говорить нечего – они были рассыпчатые, всегда с крупно порезанным луком, что для меня было в новинку: у нас в доме котлеты готовили по-другому. И как она умудрялась приносить их такими горячими, с пылу с жару? Ариелочка, душа моя…

Когда я болела, появлялись необыкновенные антибиотики, присланные братом Ариелы Соломоном из Англии. Если я высказывала некоторую боязнь по поводу антибиотиков, Ариела отметала все мои сомнения, возмущенно говоря, отчеканивая при этом слова: «Моня – плохого – не даст». Ариела обожала своих братьев и очень гордилась ими. Я несколько раз останавливалась в лондонской квартире Мони, в комнате, где жила до этого Ариелина мама, в хэмпстедском домике, окруженном деревьями. Тогда только начиналась лондонская врачебная практика Мони. Иногда мне казалось нужным поговорить с ним о состоянии здоровья Ариелы, о безрассудствах, которые она то и дело вытворяла, несмотря на врожденную сердечную болезнь. Сама Ариела не то что скрывала эти подробности от братьев, я думаю, ей хотелось о них рассказать, но ей не хотелось слишком беспокоить их, и так беспокоящихся о ней денно и нощно. Кроме того, рассказывать им некоторые частные подробности она стеснялась. Но она рада была, что я «ябедничала» Моне, это облегчало ей необходимость разрешить трудные вопросы, связанные со здоровьем. «Ты уж извини», – говорила я, боясь, что она обидится на мои доносы. «Все в порядке», – отвечала она коротко. А когда Бен, женатый и преуспевающий молодой бизнесмен, вдруг безумно влюбился в красавицу Лену и приехал с ней на машине из Лондона в Париж, Ариела была с ними и в первую очередь привела их ко мне: «Куда вести… ясно, к Аське», чтобы вместе порадоваться и поужасаться.

Конечно, она заботилась не только обо мне и помогала далеко не только мне. Она все время кем-то занималась, кому-то тащила пироги, подарки, вещи. Одним из главных предметов ее забот был, конечно, Андрей Шимкевич, друг Романа по ГУЛАГу, пасынок скульптора Липшица. Одинокий, со странностями, выучивший русский язык в лагере и знающий его только через лагерный жаргон, он был самым близким, самым «своим» человеком в ее доме и отвечал глубокой привязанностью на ее доброту.

Я очень хорошо помню, как я познакомилась с Ариелой. Думаю, что это было лето 1975 года. Она жила тогда на rue Pascal, на первом этаже, в угловой квартире, выходившей на две разных улицы. Был жаркий летний день, очень солнечный, и окна были широко раскрыты.

Я жила тогда еще в Риме, и в Париже бывала наездами. В Париже я останавливалась у Льва Адольфовича Гринберга, близкого друга моего двоюродного деда, Павла Павловича Муратова. Лев Адольфович стал мне как бы вторым отцом, и когда я переехала в Париж, принял меня у себя как родную дочь.

«Сегодня я хочу познакомить тебя с одной очень доброкачественной девицей, Ариелой Кавало», – сказал он мне во время одного из моих визитов в Париж, со своим обычным мягким чувством юмора. Затем мы отправились на rue Pascal.

Надо сказать, что Лев Адольфович, человек необычайной мудрости, дальновидности и знания жизни, и при этом на редкость ко мне расположенный, не только заботился обо мне сейчас, но и на будущее. Он хотел, чтобы и при нем, но особенно когда его не станет, я была бы окружена верными и преданными друзьями, на которых можно положиться. Так в моей жизни появился один из самых любимых мною людей, Валентин Наумович Гласберг, влюбленный в Италию и книги Муратова, с которым мы путешествовали по Италии, Греции, Турции. Так сыграли большую роль в моей жизни Костя Кацнельсон и Надя де Бевилль. Об этом он думал где-то подспудно и знакомя меня с Ариелой. «Это очень доброкачественная девушка», – еще раз повторил он, когда мы возвращались домой. Слово «доброкачественный» было самой высшей для него похвалой. Оно означало человека, на которого можно положиться во многих трудных случаях жизни. Мне пришлось не раз убедиться в его мудрости и правоте.

Помню, что Ариела сидела на подоконнике, свесив на улицу ноги, обутые в прехорошенькие светлые туфельки. Теперь-то, давно зная ее насквозь, я понимаю, что ее главная цель тогда была показать заезжей римлянке самое красивое и самое дорогое, что у нее было в тот момент: чудесные, очень модные туфельки из изумительной замши, и таким образом убить наповал неизвестную пришелицу, захватившую к тому же все время и внимание любимого и ею Льва Адольфовича. Да и ножки тоже были очень хороши. Конечно, я заметила и запомнила и ноги, и туфли, и победный вид, но как-то не придала этому значения. Гораздо больше меня поразил острый, умный, очень внимательный, моментально оценивающий и немного насмешливый взгляд из-под пышной челки рыжих волос. Очень взрослый, всезнающий, грустный и в то же время очень детский. Как будто за молодой парижской красавицей спряталась смертельно испуганная девочка-зайчонок и исподтишка наблюдала за мной из-за светского фасада, как бы спрашивая, не сделаю ли я ей больно.

Широкая светлая комната была пуста, цветные ленты и гирлянды придавали еще большую красочность ярко расписанным абстрактными пятнами стенам. В то время уже существовал в жизни Ариелы Роман, которого она уже называла «поросюшей». «Подумать только, – удивлялся Лев Адольфович, – называть мужа поросюшей… Вот так хорошенькое название для мужа!» В этом прозвище вся Ариела, ее острый и прямой взгляд на вещи, четкость ее определений, ее беспощадная проницательность, всегда окрашенная легким ласковым юмором, ее особенная, с виду насмешливая и как бы «неласковая» ласка, ее необыкновенная человечность.

Мы стали видеться, ходили ужинать к Липпу, часами простаивали перед спектаклями за лишними билетами в театр. Большей частью нам везло, и мы, пробиваясь сквозь толпу, оказывались в чудесном зале Одеона, под фресками Массона, или в длинном узком зале Обервилье, или в светлых коридорах Нантерра, или на деревянных скамьях Cartoucherie или Bouffe du Nord, или еще среди металлических конструкций Palais de Chaillot.

Театр был особенной страстью Ариелы, как и моей. Мы старались попасть на все новые и нашумевшие спектакли, не пропускать ни одной постановки, на которые давно был аншлаг, иногда готовые полжизни отдать за лишний билет, большей частью неожиданно появляющийся в самый последний момент. И надо сказать, что театры в Париже семидесятых, да и восьмидесятых годов были потрясающе интересны и необыкновенно разнообразны. Еще не прошла волна Ионеско и Аррабала, изумительного драматического мастерства Саши Питоева и Дельфин Сейриг; Питер Брук на вершине своего мастерства, во всем блеске своей художественной выдумки был откровением, и уже появился сверкающий, острый как бритва Витез, а из Италии приезжал миланский Piccolo, и мы могли наслаждаться безупречным мастерством Стрелера и неожиданным будоражащим блеском Ронкони или Пицци и восхищаться на сцене Фанни Ардан и Нилом Ардструпом.

Ариела была превосходным знатоком и ценителем театра. Зрелище захватывало ее целиком. Я иногда смотрела на нее во время спектакля. Она была погружена в него полностью, смотрела не отрываясь, с глубоким вниманием и огромным внутренним напряжением. Чувствовалось, что в ней происходит глубокая внутренняя работа. После спектакля мы обменивались впечатлениями, и я всегда была поражена точностью и остротой ее наблюдений, и необыкновенной краткостью, с которой она умела выразить самые сложные и зыбкие ощущения.

Париж в те годы был художественной столицей мира по качеству, да и по количеству интеллектуальных зрелищ и действий. Он был столицей мысли. В College de France стекались толпы, чтобы слушать Мишеля Фуко и Ролана Барта, десятки книжных магазинов были открыты до полуночи, театральные новинки захватывали дух, а на улице, в знаменитых кафе на бульваре Сен-Жермен, то и дело раздавались раскаты смеха. Этот город кружил голову как шампанское. Тогда мы и не могли себе представить, что этот зрелищный и интеллектуальный пир может когда-нибудь кончиться. Что книжные магазины заменятся тряпками, что театр превратится в самодеятельность, творчество в имитацию, что больше никто не будет смеяться, сидя на бульварах в кафе, что в College de France засядут посредственности, что искусством будет управлять государство, и сама мысль уплывет в неизвестном направлении. Что неподъемный вес бюрократии, администрации и полиции изгонят ту чудесную волшебную легкость парижской жизни, которой так наслаждались мы.

Но Ариеле в этом смысле повезло. Не только потому, что она не ходила во Франции на службу и не должна была непосредственно сталкиваться с ее угнетающей администрацией, в несколько лет сумевшей изъесть и пропитать общество насквозь бюрократическим мышлением, и с которым пришлось столкнуться мне, ставшей профессором университета и таким образом попавшей на государственную службу. Но еще и потому, что она сравнительно редко бывала в Париже в последние годы, и он оставался для нее праздником, которым он перестал быть для меня.

Конечно, она отдавала себе отчет в том, как Париж изменился, и мы говорили об этом в один из наших последних выходов в ресторан летом прошлого года. В теплый солнечный день мы сидели на террасе ресторана на avenue Montaigne. Ариела была очень красиво одета, специально для этого случая. Но вокруг нас сидела развязная публика, равнодушная к красоте. И конечно, несмотря на все свои деньги, не имеющая об этом предмете никакого собственного мнения, а только чужое, порожденное вездесущей рекламой. В наших элегантных костюмах мы чувствовали себя пришельцами из другого мира. Мы говорили о том, что не может быть, чтобы мир наших ценностей канул в прошлое насовсем, что поразительная способность современного человека жить без искусства, в том числе без культуры одежды, поведения и быта, превращающая людей в дикарей, не может долго продолжаться, что человек в конце концов победит дикаря.

Сама Ариела не только прекрасно знала старое и современное искусство, дружила с художниками, была музой Арпа, была настоящим ценителем живописи. Она придавала огромное значение красоте своей одежды, своего вида, собственной элегантности, которая была для нее частью необходимого уважения к самой себе, своей личности, и показа ее внешнему миру, частью уважения и к другим людям, которые должны были «встречать ее по одежке», оценить ее красоту и элегантность, а значит, и ум. Эти понятия были для нее неотделимы. А вкус у нее – в искусстве, одежде, людях – был безошибочный, абсолютный. Ошибка вкуса была для нее самой невозможна, и рассматривалась ею как непростительный промах. И хотя Ариела очень высоко ставила внешнее богатство, роскошь, внешние признаки жизненного успеха, знакомства со знаменитыми людьми, она держалась исключительно просто и скромно. Ее острый критический ум, ее постоянная внутренняя необходимость делать другим добро заставляли ее забывать о всех богатствах и знаменитостях.

Когда она устраивалась на новой квартире, она не раз призывала меня в советчики. Как мы обе радовались, когда открыли, что фрески с волшебными павлинами в холле ее нового дома были написаны русским художником Чехониным! Но трудность и осторожность, с которыми она покупала мебель, могли сравниться только с легкостью и каким-то безошибочным безрассудством, с которыми она покупала одежду. Ее квартира была пуста, но шкафы были битком набиты чудесными платьями, белыми или черными, поскольку только эти два цвета она носила и признавала. Я очень редко видела ее в других цветах. Одно из старых воспоминаний сохранило синий длинный летний костюм в полоску и красные розы муслинового платья Сони Рикель, а одно из самых последних – чудный светло-голубой кашемир домашнего платья, который она носила прошлой зимой во время болезни дома в Москве.

При этом она не любила украшений, не носила колец, часов, бус, цепей. Ее яркая внешность не требовала прикрас. Она признавала только настоящие и редкие драгоценности, которых у нее было всего две: старинный кулон с жемчужиной в середине золотых лепестков и платиновая подвеска-ромб Картье 1920-х годов, усыпанная мелкими бриллиантами.

Проводить часы перед зеркалом, примерять и оценивать на себе новые платья, нравиться себе самой и другим было одним из самых ярких внешних проявлений ее необыкновенной женственности.

Эти качества мне были очень близки; они были свойственны моей маме, которая была в молодости известной московской красавицей. Я сама в детстве обожала вертеться перед зеркалом, воображая себя то царевной-лебедью, то актрисой немого кино. И долго сохраняла эту страсть. Когда дома у Ариелы мы мерили платья, пили чай, разглядывали старые семейные фотографии, разбросанные на кровати, это возвращало меня ко временам моего детства. Рассматривать себя в зеркале, узнавать себя, стараться проникнуть таким образом в свою таинственную связь с миром и противопоставить себя ему – великое свойство художника и женщины.

В нашем детстве, конечно, и вкусы, и отношение к одежде были другими. Pr?t-а-porter тогда еще не существовало, у нас дома в Москве дневала и ночевала обшивавшая маму портниха полька Ядвига Владиславовна. Новые ткани были драгоценностью, главным образом перешивали из старого. Представления о современной моде, даже у такой исключительно элегантной женщины, какой была моя мама, были все-таки отдаленными. Кто-то приносил французский или американский модный журнал, далеко не первой свежести, случайно попавший в Москву и жадно передававшийся из рук в руки. Из него-то и черпались знания и копировались «фасоны».

Тут же был новый мир особенного, очень определенного стиля. Действительно, появление и развитие pr?t-а-porter изменило жизнь. Но нашим кумиром была не Шанель. Мы стали одними из первых приверженцев уверенного, современного, необычайно женственного стиля Сони Рикель, потом завоевавшего мир. Помню, как мы часами стояли в очереди в тогда еще крошечный магазинчик на rue de Grenelle в первые дни новогодних распродаж, где сама Соня Рикель сидела на ступеньках внутренней лестницы и задумчиво смотрела сверху на рвавшихся в ее магазин обезумевших баб. До сих пор я храню целую коллекцию знаменитых кофточек Сони Рикель 1970-х годов, которые и сейчас выглядят как необыкновенные новинки.

Ариела, мне кажется, была менее склонна хранить любимые вещи, чем я. Она любила новое, еще неизведанное, неиспробованное, и сразу же влезала в новое платье, как в родную кожу, и носила без передышки, и меняла потом главным образом только на следующее новое. Так отражалась одна из сторон ее жадности к жизни, к ее красоте, богатству, возможностям, радостям, среди которых ей удавалось иногда забывать о своей смертельной сердечной болезни.

В конце 1970-х и начале 1980-х годов нам приходилось иногда ездить вместе в Москву: Ариеле – чтобы побыть с Романом, мне – чтобы повидать перенесших серьезные операции родителей. Каждая из этих слишком редких поездок была чудовищным напряжением всех физических и душевных сил. Я безумно радовалась предстоящей встрече с родными, и в то же время необходимость снова оказаться за «железным занавесом» была ужасна. Это было как подписать собственный смертный приговор, отправиться по своей воле на каторгу. Перед отъездом я ходила по парижским улицам, словно прощаясь с ними, оповещала друзей и знакомых о своем отъезде, на случай, если бы у меня возникли неприятности с возвращением в мир, который был тогда действительно миром свободы.

Сама процедура устройства этих поездок была исключительно унизительна и неприятна. Нужно было покупать «тур», заполнять анкеты, сдавать в тур-агентство паспорт, дрожать из боязни, что советское консульство откажет, и ехать в Москву вместе с группой чужих людей, по большей части французских коммунистов, которые наши боязни и страхи, конечно, понять и разделить не могли. Из московского аэропорта, после бесконечных проверок документов, таможенных деклараций и вещей, надо было ехать в гостиницу, расположенную обычно на далекой окраине города. Там надо было «прописываться», тоже процедура, занимавшая несколько часов, оставить там свой паспорт, делать вид, что устраиваешься в номере. Договориться с остальными обитателями номера, а в них селили обычно по два или три человека, было как раз нетрудно – люди были в восторге оказаться одни и в несколько большем пространстве. Только после этого можно было наконец-то ехать домой. Кто-нибудь из близких ждал меня уже в такси, а дома были папа и мама, бесконечные поцелуи, разговоры до утра, парижские подарки, друзья и подруги, пир горой… В течение недели московского блаженного домашнего житья надо было обязательно потратить почти целый день, чтобы съездить в гостиницу и забрать там паспорт.

Уезжали тоже с группой, из гостиницы, куда надо было приехать заранее, обычно в несусветную рань или просто ночью, так как группа должна была собраться в автобусе и долго ждать разрешения начальства для отправки в аэропорт. Там ожидали опять бесконечные очереди, заполнение деклараций и проверки вещей – обычно чемодан выворачивали до дна – и какую-то часть совершенно невинных вещей не разрешали вывезти и заставляли оставить. Обычно провожавшие нас моя мама и Роман, с философской грустью глядя с другой стороны таможни на это разбазаривание накануне сложенных вещей, забирали неразрешенные вещи домой. Немудрено, что после этого, да еще и после долгого паспортного контроля, оказаться в проходе самолета, а потом уже в воздухе, в самолете, казалось чудом. Из кошмарных тисков мы оказывались снова на свободе и почти плакали от радости.

В те времена все было сделано, чтобы напугать, чтобы отбить всякое желание возвращаться на любимую родину. Теперь это издевательство, несмотря на прежние стояния в очередях московских аэропортов, кажется невероятным, несуществующим, невозможным. Люди забыли о тех унижениях, через которые приходилось пройти, чтобы сделать самую главную, самую естественную и самую простую и человеческую вещь на свете – не покинуть совсем родных и близких. А как много людей шли и на это!

И сейчас, когда я езжу в Москву, мне кажется каждый раз абсолютно невероятным, что я могу поехать туда, на мою родину, к себе домой, без всяких препятствий и, главное, без страха, без того чудовищного унизительного животного страха, который испытывали мы.

Мне особенно запомнилась одна такая поездка. Уже покидая Москву, попрощавшись с провожавшими нас родственниками, пройдя через кошмар таможенного досмотра, Ариела и я проходили последний паспортный контроль перед выходом в зал вылета самолетов. Ариела прошла контроль первая и вышла в зал, а меня задержали. Пограничники долго рассматривали мой итальянский паспорт, совещались между собой, долго что-то обсуждали и наконец вызвали офицера начальника. Тот забрал мой паспорт без лишних разговоров и ушел с ним. Все пассажиры уже давно прошли, я осталась одна стоять около проходной будки. В ответ на мои тревожные вопросы было только хмурое молчание. Так прошло больше часа, потом еще примерно час. Я прощалась с милой жизнью в эти минуты, казавшиеся вечностью; мне помнится, что даже страх отпал, было только ощущение конца и покорности судьбе. Наконец офицер появился с моим паспортом и с большим неудовольствием отдал его мне. Не захотели, наверное, лишнего мелкого дипломатического скандала из-за какой-то девчонки.

Я вышла в зал, большой и светлый. У меня дрожали руки, губы. Я еле держалась на ногах. Все пассажиры давно уехали, самолет улетел. Из-за пустоты зал казался еще более огромным. В нем не было никого. Только в дальнем углу, сжавшись в комочек, сидела маленькая фигурка. Это была Ариела, отказавшаяся уехать со всеми и оставшаяся меня ждать, не оставившая меня.

Через некоторое время нас посадили на следующий рейс. Ариела сказала мне в самолете: «Ты знаешь, какого у тебя цвета лицо? Ты бы хоть намазалась, у тебя ведь лицо – зеленое…» И сама, вынув перламутровый лак, стала приводить в порядок свой маникюр.

Где-то в середине 1980-х годов Ариела была вынуждена заменить своего брата Бена в его делах в Москве, а потом помогала ему в Литве. Тут проявились незаурядные деловые качества Ариелы, понадобились ее трезвый и практический ум, ее интуиция и храбрость. В 1990-е годы она подолгу жила в Москве, разделяя ту охватившую всех эйфорию свободы, которая опьяняла людей. «Теперь там гораздо интересней», – говорила она мне. В эти же годы и несколько позже ей пришлось перенести очень тяжелые болезни.

Мы виделись реже, поскольку она проводила гораздо больше времени в Москве, в Литве или в Лондоне, с семьями братьев, и в Париже бывала редко. Но бывали случаи, когда мы встречались и в Москве. В последние годы, отчасти по моему наущению, она стала писать короткие рассказы-воспоминания юности и детства. У нее был несомненный и незаурядный литературный талант. Она читала их мне, лежа на кровати в парижской квартире, или по телефону, очень четко и ясно произнося и отделяя слова и как будто немножко удивляясь тому, как ее переживания детства облеклись в такую ясную и выразительную словесную форму.

Мы по-прежнему помогали друг другу, поддерживали друг друга и в беде, и в радости. Только теперь, когда она приходила ко мне, чтобы принести необыкновенные витамины, необходимые, по ее мнению, для моей поправки, ее сопровождала компаньонка, которая шествовала за нею всюду, волоча тяжеленный баллон с кислородом.

Мы по-прежнему бывали в театре, теперь уж гораздо больше в опере, действительно возродившейся в последние два десятилетия, сбросив старомодную пыль, собрав самые выдающиеся творческие силы и впитав в себя все лучшее, что было и есть в театре, в музыке, в искусстве, всю выдумку, изобретательность и художественное богатство. Какая была радость быть снова вместе в Grande Op?ra или в опере Бастилии в Париже, или в первом ряду ложи Большого театра в Москве!

Она смотрела спектакли с прежним, неугасающим вниманием и напряжением. В октябре 2008 года в Москве, во время презентации моей книги о Павле Павловиче Муратове в Музее изобразительных искусств, после организованной мной там выставки, посвященной Муратову, я сидела на сцене и все время ловила умный, внимательный, напряженный, все схватывающий и запоминающий взгляд Ариелы, сидевшей рядом с Романом в первом ряду. И как она радовалась, когда потом Роман выступал и читал свои стихи, предназначенные для детей, но так нравящиеся взрослым… Ариелочка, душа моя…

В последние месяцы в ее жизни было много радости, хотя чувствовала себя она неважно. Зима началась очень рано всюду, и всюду – очень холодная. Этот холод для ее легких и сердца и оказался смертелен. Из-за холода она уехала из Москвы в Лондон, а из Лондона – в Париж. Но и в Париже было на редкость очень холодно.

И тем не менее ее последние месяцы были наполнены радостью, а мысли заняты подготовкой к радостным выходам в свет и предстоящим праздникам. В Лондоне мы виделись на ноябрьских выставках русского искусства, и на вернисажах ее маленькое черное платье только подчеркивало совершенство ее любимого украшения Картье. В Париже стали готовиться к новогодним праздникам. На праздники приехал из Москвы Роман. Мы часами обсуждали праздничный стол по телефону, какое вино, какое шампанское, какой десерт, у какого третера заказать пирожки. «Ты обязательно хочешь индюшку? – спрашивала она меня. – Давай лучше я сделаю телячьи котлеты с медом…»

Этот разговор был вечером в воскресенье. А в среду утром я стояла перед ее гробом в больнице Помпиду и все смотрела и смотрела сквозь слезы на ее прекрасное, величественное, волевое, гордое, властное лицо.

Я сделала подробную запись об этих последних днях, но цитировать ее здесь не буду. Думать о том, что ее больше нет, – невозможно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.