Ксения Кутепова. «Доверие-недоверие»
Ксения Кутепова. «Доверие-недоверие»
«Волки и овцы»
«Волки и овцы» – ваш первый спектакль с Петром Наумовичем, мастером курса. Так случилось, что дипломная работа с годами превратилась в визитную карточку театра. Некоторые из вас девятнадцатилетними сыграли роли старых и даже очень старых женщин. Иногда вы играли Мурзавецкую, иногда – Анфусу Тихоновну. Как происходила эта работа? И как Фоменко вводил вас в круг драматургии Островского?
У Островского непонятно, кто и в какой момент «волки», а кто – «овцы». Петра Наумовича интересовал именно переход «волчьего» в «овечье» и наоборот. Рассуждая о Мурзавецкой, он считал, что в этой страшной женщине, как она написана у Островского, есть «зоны слабости». Например, она оказывается невероятно любящей своего племянника. Она тоскует по недополученной любви. Что у нее в прошлом? Вообще Фома большинство историй решал через любовь. Он исследовал любовь в разных аспектах – как болезнь, озарение, спасение, гибель. В финале он искал трагедию этой женщины: она несчастна и остается одна. Прежде всего его интересовали не деньги, а человеческие отношения. Деньги, подложные документы, фальшивые векселя для Фомы были даже не так важны, что странно для этой пьесы Островского. Я хорошо помню, как мы в 1991 году сыграли первый прогон в ГИТИСе (Фома пьесу немного сократил), и на обсуждении Сергей Качанов спросил: «А что же там с векселями?» А для Петра Наумовича векселя были не существенны, и он сначала именно их сократил. Потом, правда, вернул – иначе в пьесе Островского не сходились концы с концами.
В ярком характерном рисунке ваших персонажей – что появилось из предложений Петра Наумовича, а что исходило от вас?
Роль Анфусы рождалась в импровизациях. За то время, что я ее играла, она претерпела самое большое количество изменений. Я чувствовала себя свободной, и Анфуса бывала очень разной. Что она произносила, мне самой часто было неведомо. Я люблю такие роли, которые рождаются сию минуту на сцене – и ты не знаешь, что произойдет, когда ты выйдешь из-за кулис. Это была роль прямо «дельартовская». Все ее «странности», думаю, шли от меня. Мне всегда казалось, что это я придумала, как Анфуса во время чаепития, собрав печенье и пироги, намеревается прибрать с собой и вазочку с вареньем. Хотя порой я в этом сомневаюсь. Но – и это мое глубокое убеждение – когда актер не может вспомнить, кто придумал тот или иной штрих, он или режиссер, – это признак настоящего режиссера. Когда актер настолько поглощен ролью, что даже то, что предлагается извне, воспринимается как рожденное тобой.
Я играла поочередно помещицу Мурзавецкую и тетушку Купавиной Анфусу Тихоновну.
Помню, я была беспомощна в репетициях роли Мурзавецкой, потому что в восемнадцать лет выполнить предложенный Петром Наумовичем жесточайший рисунок было очень трудно. На мой взгляд, с ним должны работать невероятно техничные актеры. Выполнить ту партитуру, которую он создает, чрезвычайно трудно, если ты не обладаешь техникой.
Петр Наумович не учил, а ставил те задачи, которые ему были необходимы, как режиссеру, а ты, как щенок, барахтаясь, выполнял их. И выполнить его требования было необходимо, потому что альтернативы нет. Если Фома сказал сделать шаг, сказать слово, сделать еще шаг, а потом пробежать – надо выполнить это убедительно, органично, в нужном темпоритме да еще «на низах». Когда на третьем курсе он стал с нами делать «Волки и овцы», для меня наступило состояние аврала, паники. Ничего не получалось, и было постоянное желание уйти из профессии и не ходить в эту сторону, потому что ничего не выходит…
«Семейное счастие»
«Семейное счастие» – спектакль из «золотой коллекции» спектаклей Петра Фоменко. Он, как и «Война и мир» и «Одна абсолютно счастливая деревня», отражает невероятный творческий подъем театра и режиссера. В нем вы сыграли свою самую значительную роль. Чем для вас является эта работа?
«Семейное счастие» мы выпустили в 2000 году. Единственное, что помню, – состояние опьянения на репетициях. Весь репетиционный период состояние «подшофе» присутствовало неизменно. Петр Наумович разбирал, выбегал на сцену и что-то показывал. И я пьянела… Я хорошо это помню, тем более что на этой работе произошло «столкновение» с Петром Наумовичем, как с режиссером, лицом к лицу, тет-а-тет – раньше я с Петром Наумовичем, несмотря на то что он долгие годы был нашим педагогом, так близко не сталкивалась, так тесно не работала. Конечно, всю ответственность момента я понимала и была очень прилежна, предельно сконцентрированна, сосредоточенна. Я максимально выкладывалась на репетициях. И ему это помогало, как мне кажется. Вообще с Фомой надо было уметь репетировать. Думаю, многие актеры из «стариков» (женщины – наверняка) это чувствовали. Он мог прийти к нам потухший и уставший, поскольку репетировал одновременно «Семейное счастие» и «Одну абсолютно счастливую деревню». Приходил с одной репетиции на другую, переводил дух. Какие силы нужно иметь! И я понимала, что, если я его сейчас «не зажгу», ничего не случится. То есть осознавала, что если он мне сейчас что-то показывает и объясняет, то нельзя попробовать «потом». (Актеру же всегда неохота на репетициях тратиться, тем более что за Фомой ты повторяешь, как правило, бездарно, ужасно. За ним повторить невозможно. И это ощущение своей «немощи» заставляет актера себя «поберечь».)
Для меня это была школа – я научилась работать. С Фомой нельзя быть ленивым.
Он фантазировал, что-то рождалось… Вдруг… какое-то дуновение «касалось» сверху его головы. Он начинал бегать по сцене – и вот эти моменты нельзя пропустить ни в коем случае! За них нужно цепляться и носиться вместе с ним.
Считается, что женские образы особенно удавались Петру Наумовичу, что он понимал что-то «самое важное» о женской психологии, женском характере.
Он очаровывался актрисами, его это очень будоражило, как художника. Он вибрировал, они вибрировали в ответ, и это рождало эффект резонанса.
Как правило, Петр Наумович следил за жизнью своих постановок. «Спектакль надо смотреть», – говорил он. И постоянно репетировал. Как он участвовал в судьбе «Семейного счастия», когда спектакль жил уже самостоятельной жизнью?
Однажды на гастролях во Франции после спектакля Фома меня отругал. Зритель с воодушевлением реагировал буквально на каждое наше слово и движение. И Фоменко мне сказал: «Ксения, мне показалось, что сегодня вы демонстрировали свое мастерство. Не надо. Мастерство не должно быть видно».
Я долго играю этот спектакль, все вокруг изменилось, изменилась моя жизнь, у меня родилось двое детей, я повзрослела… Фома однажды пришел на репетицию и сказал мне одну вещь, которую я до сих пор повторяю себе перед каждым спектаклем. (Надо сказать, что в «Семейном счастии» действие разворачивается в двух временах: в настоящем, где взрослая женщина с жизненным опытом разговаривает со зрителем, и в прошлом, где она – «девочка-фиялка».) Когда мы выпускали спектакль в 2000 году, я купалась в этих ретроспекциях, близких моей природе, и мне сложно было в сценах, где взрослая героиня пытается выяснить, что же произошло. Они были мучительны для меня, я их боялась. Прошло время, и Фома (может быть, давно меня не видел и понял, что я давно не та «девочка-фиялка») сказал: «Ксения, вам нужно теперь играть спектакль здесь, в настоящем, „под шляпой“. А там – просто „пробегать“, быстро вспоминая». И возникло совсем другое внутреннее ощущение спектакля. Так я и играю до сих пор. Как мне это помогает! Но какой он мудрый!.. Я всегда изумляюсь его мудрости. Человеческой и художественной.
Вашим первым партнером в «Семейном счастии» был Сергей Тарамаев. Сейчас вы играете с Алексеем Колубковым. Конечно, разные партнеры – разные спектакли. Было ли для вас связано с первым составом исполнителей какое-то особенное ощущение?
Когда мы впервые привезли «Семейное счастие» в Питер, играли в Александринке. Для Фомы гастроли имели принципиальный смысл, он волновался и напрягался (как всегда было, когда он возвращался в этот город). Ему хотелось доказать. Мы репетировали с утра, я пребывала в панике – тысячный зал, ярусы уходят куда-то наверх, в бесконечность, огромная сцена – очень страшно! А Фома репетирует и меняет, меняет и репетирует. Я начинаю нервничать – не успеваю на грим, переодеться, а он все меняет, и я понимаю, что никогда не вспомню во время спектакля, что он изменил. Состояние близкое к обмороку… И я помню, как в первый вечер Тарамаев «взял» спектакль на себя. Я ничего не соображаю, бегаю по сцене в ужасе, и лишь минут через пятнадцать после начала спектакля чувствую и слышу, как Сережа спокойно и уверенно увлекает зал за собой… Помню свое внутреннее ощущение: я спряталась за Тарамаева и весь спектакль «выглядывала» из-за его спины, следуя за ним. Вот такой у меня сохранился «образ» нашего первого спектакля в Александринке. Но это была победа! На втором уже было легче, я расслабилась и играла в свое удовольствие. Конечно, у Сергея был гораздо больший сценический опыт, чем у меня, и он проявил невероятное хладнокровие. В Питере до сих пор вспоминают эти два спектакля.
У вас в спектакле – совершенно нечеловеческая «нагрузка». Но актерам вашего театра известно, что Петр Наумович и комфорт – «две вещи несовместные». Какие трудности вы преодолеваете на «Семейном счастии»?
За каждый спектакль я сбрасываю полкилограмма, моя героиня вообще не уходит со сцены. Приходится много бегать, порхать, танцевать, петь в корсете! Петр Наумович не задумывался, трудно это или нет. Меня всегда удивляло: актерские жалобы он пропускал мимо ушей, словно не слыша возражений. К сценическим костюмам он, эстет с безупречным вкусом, был предельно внимателен, любил шуршащие юбки, корсеты, шляпы с большими полями и вуалью. Честно говоря, шляпы я ненавижу, хотя знаю: образ женщины в шляпе – что-то особенное для Петра Наумовича. Сейчас я отношусь спокойнее, а десять лет назад это было мучительно. В шляпе да еще с вуалью ты бежишь и ничего не видишь, жарко, не дышится. Поднять голову невозможно – она падает. «Посмотри, там же фонарь!» – говорит он. А я не могу – проклятая шляпа упадет. Его это не волнует. Держу рукой, и приколоть булавкой нельзя – через минуту шляпу надо снимать. А потом снова надеть и опять снять. Но это неважно! В конце концов приходишь к пониманию: все это неважно. Мы так воспитаны Петром Наумовичем, что не можем его ослушаться. Мы выращены в такой системе координат: есть режиссер, он главный и все, что он говорит, для тебя бесспорно.
«Война и мир»
«Война и мир» Толстого – тоже «золотой фонд» «Мастерской», где вы, как и большинство ваших товарищей, играете сразу несколько ролей. Как Петр Наумович создавал с вами эти три совершенно разных характера – Соню, Лизу и Жюли?
С Фомой работать – такое удовольствие. Мне жаль, что мы не играем «Войну и мир» на старой сцене. Когда спектакль рождается в малом пространстве и весь соткан из невероятного количества нюансов, деталей, мелочей, взглядов, это особый театральный язык, который пропадает на большой сцене… В «Войне и мире» у меня три роли – Соня, Лиза и Жюли. У Толстого Соня совсем другая. У нас она родилась в едином порыве, помню только, как я уверенно сказала Петру Наумовичу: «Я буду с арфой». Он сразу согласился. И предложил: волосы должны быть на прямой пробор и затянуты-зализаны. Он сразу «видел» этих людей. Помню, на гастролях во Франции мы играли большую часть текста на французском, интонации на другом языке меняются, и я, выбежав, тоненько вскрикиваю: «Laissez moi!»(«Оставьте меня!»). А Фома немедленно реагирует: «Хорошо! Так и играйте!» С тех пор я и на русском играю в очень высоком регистре – такая Соня пискля и плакса. Он называл ее «сироткой Хасей».
А когда маленькая княгиня Лиза в салоне у Анны Павловны Шерер роется в ридикюле, Фома вспоминал некую актрису, которая на репетициях выводила его из себя тем, что бесконечно копалась в сумке. Сцена письма Жюли – еще один пример того, что надо знать, как с Фомой репетировать. В композиции спектакля два огромных куска текста – письма Жюли и Марьи – находятся в конце. И вот мы репетируем, время близится к премьере, а Фома все не берет и не берет этот кусок. И я вдруг чувствую (а мне кажется, я хорошо чувствую Петра Наумовича), что он сам побаивается этого эпизода и думает, а не выбросить ли его вообще… Он еще уставал быстро…
Репетируя третий акт с начала, мы добрались до писем тогда, когда у него уже не было сил. Я начала что-то предлагать – понимала, его надо «разжечь». И он поддался, загорелся и вдруг – как понесся. Он буквально скакал по сцене, проделал все пробежки и порхания Жюли по столу и стульям. А эти рамки! Они оставались притчей во языцех! У него постоянно была разбита голова, – это он так нам показывал, как надо правильно через них проходить! Неутомимый! И страстный человек в театре.
«Три сестры»
Когда вышел спектакль «Три сестры», я отнеслась к этому с некоторым внутренним опасением. Казалось, пьеса как бы не «фоменковская»… Трудно было после Островского и Толстого представить взаимодействие Петра Наумовича и Чехова. И что же, на ваш взгляд, получилось?
«Три сестры» были новым этапом для Фомы и соответственно для нас тоже. Спектакль рождался очень трудно, и мне казалось, что Чехов ему «неудобен». Привыкнув работать с «телом текста», прорываясь в его толщи, выявляя смысл, структуру, он в этом обретал себя, как режиссер. Чехов иной, в нем уже заложена такая концентрация, что Петр Наумович поначалу, казалось, «соскальзывал» с его реплик. Но когда вышел спектакль, мне показалось, что ближе Чехова для него нет. А не только Толстой, Пушкин, Островский. Рассказываемые Чеховым истории людей – невероятно фоменковские. Петр Наумович так реально всех видел – Олю, Машу, Ирину, Тузенбаха, Соленого, Чебутыкина, – так их ощущал – близко, конкретно, в деталях. Как в «Войне и мире» Ростову, княжну Марью, Сонечку, Наташу. Он хорошо чувствовал и видел их человеческие истории. Он любил чеховскую семью Прозоровых, как любил Ростовых у Толстого. Под конец я иногда за кулисами ловила его взгляд из-под мохнатых бровей и чувствовала, что он смотрит на нас, на сестер Прозоровых, как на своих внучек. (У Петра Наумовича в Литве действительно есть две внучки. – Н.К.)
Мне всегда казалось, что ваша героиня Ирина – недобрая и жестокая. Как вы для себя открывали этот характер?
На репетициях нам с Петром Наумовичем было порой невыносимо трудно. В роли Ирины меня мучил и мучает до сих пор вопрос, как можно человеку, уходящему на дуэль, сказать: «Я тебя не люблю». Так говорит моя Ирина. Что это такое? Как это возможно? В последней сцене прощания мы с Кириллом Пироговым – Тузенбахом – карабкаемся по столбикам. Фома сказал однажды… Причем сказал вдруг, ниоткуда… (А когда он говорит «вдруг», понятно, что эти мысли мучили его прошедшей ночью и слова возникли не по логике разговора, а вырвались сами собой как итог его размышлений. Я очень ценила у Петра Наумовича эти моменты.) И Фома вдруг сказал: «Она лезет за ним, чтобы его полюбить». Это очень сложно сыграть, но я пытаюсь.
Чем отличались «Три сестры» от других спектаклей Фоменко?
Работа над «Семейным счастием» была для меня переломным моментом в профессии, в ней переплелось много «начал». Она была отправной точкой – вся выстроенная по миллиметру, по моему максимальному растворению в Фоме и желанию соответствовать всему, что он придумывает, и выполнить все, что он мне предлагает. Осуществить весь его рисунок. А в «Трех сестрах» такого метода работы он нам не предлагал. Для многих из нас это было новое, «поворотное» состояние. Он как будто сознательно оставил нам свободу внутри структуры спектакля – в мизансценах и даже в репликах. Андрей Приходько (режиссер, ученик Фоменко, живущий в Киеве. – Н.К.) как-то сказал: «Этот спектакль настолько неустойчив, что он стоит, как пирамида на грани». Спектаклю, чтобы «устоять», нужно балансировать и находиться в постоянном напряжении. И видно, как мы каждую секунду ловим этот баланс. Мы невероятно сосредоточены на том, что делаем. В других спектаклях, если нет внутренних сил, «прячешься за Фому». Бывает полное опустошение, особенно в конце сезона. И выходишь с ощущением: «Есть же Петр Наумович, и все, что надо, он сделал, мое дело – выполнить». В «Трех сестрах» это невозможно, «сохраниться» не получится. И если ты на мгновение расслабишься, пирамида сильно накреняется. Думаю, все мои партнеры это чувствуют, может быть, формулируют по-разному.
Можно ли сказать, что в работе над «Тремя сестрами» Петр Наумович внутренне признавал, что вы, поколение так называемых «стариков», достигли качественно иного уровня мастерства?
Всегда меня поражало в общении с Фомой его «доверие-недоверие» к актерам. В одно слово. С одной стороны, для него нет ничего важнее актера на сцене, и он невероятно ему доверяет. Если он работает с актером, он беспредельно ему предан как режиссер. Известно, что Фома растворялся в актере, и поэтому играть в его спектаклях плохо было просто невозможно. Но в его выстраивании роли по миллиметру, мне кажется, выражалось и некоторое недоверие к актеру и его собственной инициативе. В спектакле есть некая мелодия, и если актер вдруг начинает «петь» что-то свое, возникает какофония. Это я называю фоменковское «доверие-недоверие». При его растворении в актерах это было удивительно. А в «Трех сестрах» осталось доверие, а недоверие куда-то пропало. Мне кажется, для него это тоже был новый этап. Поэтому при всех сложностях спектакля (он безумно неровный, трудно идет и чаще не получается, чем получается) для меня он самый ценный, потому что заставил нас войти в новое качество в профессии, возникла другая мера ответственности своего существования на сцене.
Фома, как правило, очень изощрен в своей режиссуре, порой избыточен – его много, это всегда бурно. Театр Фоменко – от изобилия: идей, чувств, деталей. В «Трех сестрах» меня поразила его лаконичность, простота. Этот спектакль стоит особняком от всех остальных. И еще он – один из немногих, где мы на сцене максимально слушаем друг друга. Прямо как Фома, когда он часто сидел у себя в библиотеке и слушал спектакли по трансляции. Мы смотрим друг на друга «ушами». Это особая «ткань», где все очень зависят друг от друга. Однажды Петр Наумович пришел на спектакль, был как-то особенно тронут, плакал, а уходя, поблагодарил: «Спасибо за пьесу… Хорошая пьеса…»
…Если говорить о Петре Наумовиче, надо рассказывать все двадцать лет жизни, проведенной рядом с ним… Он был невероятно чутким и деликатным человеком. Например, всегда переживал, как бы не поставить собеседника в неловкое положение. Невероятно смущался и пугался, когда путал меня и Полину. И продолжалось это до последнего дня. А я в свою очередь переживала, что он так стесняется своей ошибки, что в конце концов ни я, ни Полина не поправляли его, понимая, что он будет страшно пугаться. Все замечания для Полины я выслушивала, не прерывая, и потом передавала Полине, а Полина, соответственно, – мне.
Он оставался предельно сомневающимся человеком, сомнение его просто изматывало изнутри. Хотя иногда мог быть и невероятно жестким, резким, «травматичным», – все это знают. Надо было бесконечно любить его, как любили мы, чтобы пропускать это «мимо»…
В последнее время он много болел, я с ним редко пересекалась, предлагал мне новую работу – «Даму с камелиями». После некоторого перерыва мы встретились в театре. «Как вы мне надоели!» – воскликнул Петр Наумович. В такие моменты понимаешь, что он думал о тебе. Он был молниеносен, остроумен, хлесток и блестящ в выражении мысли. Острослов… И когда после него пытаешься что-то о нем сказать, так мучительно: хочется быть такой же легкой, ироничной и точной, а не получается…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.