VII Николай Бердяев
VII Николай Бердяев
Вечер. Знакомыми Арбатскими переулочками – к Бердяевым [59]. Квадратная комната с красного дерева мебелью. Зеркало в старинной овальной раме над диваном. Сумерничают две женщины: красивые и привлекательные – жена Бердяева и сестра её [60]. Его нет дома, но привычным шагом иду в его кабинет. Присаживаюсь к большому письменному столу: творческого беспорядка никакого, все убрано в стол, только справа-слева стопки книг. Сколько их – ближе читаемые, заложенные, дальше – припасенные вперед. Разнообразие: Каббала [61], Гуссерль [62] и Коген [63], Симеон Новый Богослов [64], труды по физике; стопочка французских католиков, а поодаль непременно роман на ночь – что-нибудь выисканное у букиниста: Мельмотт Скиталец, о котором ещё в Онегине… Прохаживаюсь по комнате: над широким диваном, где на ночь стелется ему постель, распятие черного дерева и слоновой кости, – мы вместе купили его в Риме. Дальше на стене акварель – благоговейной рукой изображена келья старца. Рисовала бабка Бердяева: родовитая киевлянка, ещё молодой она подпала под влияние схимника Парфения. Было у него необычное в монашестве почитание превыше Христа и богоматери – Духа святого. Иносказаниями учил жизни в духе. Молодая женщина приняла тайный постриг, т. е. продолжая жить в миру, неся обязанности матери, хозяйки богатого дома, втайне строго выполняла монашеский устав молитвословия и аскезы. Муж лишился красавицы жены, и так это озлобило его, что даже после её смерти, в старческом слабоумии, прогуливаясь с палочкой по Крещатику, замахивался на каждого встречного монаха – а сколько их встречалось в старом Киеве! Дети выросли неверами: отца Бердяева я видела стариком – он смешил запоздалым стародворянским вольтерианством. А вот внук… Со стороны матери другая кровь – родом Шуазёль, родня в Сен-Жерменском предместье, хоть и пообедневшая, но столь чванная, что ещё в начале этого века разъезжала по Парижу в отчаянно громыхавших колясках, презирая резиновые шины как буржуазно-демократическое измышление. Душнее, слепее круга не сыщешь, но вдали – позади пышных царедворцев – предки рыцари, мечом ковавшие Европу своего времени. Много мертвых и цепких петель опутали, держат Бердяева. Отсюда, может быть, эти частые пароксизмы порывания со вчерашним ещё уютом, со вчерашним кругом людей и идей, отсюда этот привычный жест как бы высвобождения шеи из всегда тугого крахмального воротника. А уют и старина сами собой обрастают вокруг него… Так и живёт он среди двух борющихся тенденций – разрушать и сохранять.
Когда я с ним познакомилась, ещё не было этой памятной многим московской квартиры [65], из которой в двадцать втором году я провожала его в изгнание. Он был бездомным, только что порвавшим с петербургским кругом модернистов, с «Вопросами жизни» [66], где был соредактором, с Мережковскими, тянувшими его в свое революционно-духовное деланье. Бездомный, переживший лихорадку отвращения и вдруг опять помолодевший, посветлевший, опять полный творческого бурления – как он мне был нужен такой весною девятого года, трудной моей весной! Может быть, почувствовав и во мне волю к высвобождению, хоть и бессильную, так сразу повлекся он ко мне. И сразу завязалась наша дружба, многолетняя, никогда ни на миг не омраченная. Счастливая моя дружба.
С осени он с женою поселился в Москве, в скромных меблированных комнатах [67] – всегда острое безденежье, – но убогость обстановки не заслоняла врожденной ему барственности. Всегда элегантный, в ладно сидящем костюме, гордая посадка головы, пышная черная шевелюра, вокруг – тонкий дух сигары. Красивая, ленивая в движениях Лидия Юдифовна в помятых бархатах величаво встречала гостей. И за чайным столом острая, сверкающая умом беседа хозяина.
Совсем недавний христианин, в Москве Бердяев искал сближения с той, не надуманной в литературных салонах, а подлинной и народной жизнью церкви. Помню его в долгие великопостные службы в какой-то церкви в Зарядье, где умный и суровый священник сумел привлечь необычных прихожан – фабричных рабочих. Но как отличался Бердяев от других новообращенных, готовых отречься и от разума, и от человеческой гордости!
Стоя крепко на том, что умаление в чем бы то ни было не может быть истиной, быть во славу Божию, он утверждает мощь и бытийственность мысли, борется за неё. Острый диалектик – наносит удары направо, налево, иногда один острый укол… Душно, лампадно с ним никогда не было. И чувство юмора не покидало его. Случалось, мы улыбнемся с ним через головы тогдашних единомышленников его, благочестивейших Новоселова [68], Булгакова.
В маленькую мою комнату в нашей скромной квартирке на Солянке в разные часы дня заходит Бердяев, взволнованно спешит поделиться впечатлением. Под Москвой была Зосимова пустынь [69] – как в дни Гоголя и Достоевского к оптинским старцам, так теперь сюда в Зосимову шла за руководством уверовавшая интеллигенция Москвы. После поездки туда с каким мучительным двоящимся чувством пересказывал мне Бердяев свои разговоры с особо чтимым о. Алексеем, ни на миг не закрывая глаз на рознь между ними. А как хотел он полноты слияния со святыней православия! Подавленность, но сейчас же и гордая вспышка: «Нет, старчество – порождение человеческое, не божеское. В евангелии нет старчества. Христос – вечно молод. Человек – вечно молод».
Несколько раз я была с Бердяевым и его женою в знаменитом трактире «Яма» (кажется, на Покровке [70]), где собирались сектанты разных толков, толстовцы, велись прения; захаживал и казенный миссионер, спорил нудно, впрочем скромно. Кругом за столиками с пузатыми чайниками слушатели больше мещанского вида, но иногда и любопытствующие интеллигенты: религия в моде. Споры об аде – где он, реален или в душе? Волнует их вопрос о душе, её совершенствовании, о пути к нему: все они за эволюцию. «Бессмертники». Эти – мистики, для них смерти уж нет, и греха нет. Сияющий старик говорун в засаленном пиджачке: «Не могу грешить, и хотел бы, да не могу!» Никита Пустосвят – в лохмотьях, как босяк – у этого какая-то путаная мистика времени: двигая перед лицом темными пальцами, трудно роняет слова – какие сочные – о том, что смерти нет. Сколько индивидуальностей – столько вер. Та же страсть к игре мысли у этих, трактирных, малограмотных, что и у философов, заседающих в круглом зале университета, а может быть, и более подлинная. Случалось, когда посторонние разойдутся, уйдет миссионер, останутся только самые заядлые – сдвинут столики, и Бердяев острыми вопросами подталкивает, оформляет их мысль, а потом не казенным, своим огневым словом говорит о церкви, о вселенскости…
В эти годы возникло религиозно-философское издательство «Путь» [71]: в программе его монографии о разных самобытных, не академических мыслителях русских: Чаадаеве, Сковороде, Хомякове – и вообще изучение русской религиозной мысли. Во главе издательства те же лица, что составляли ядро Рел‹игиозно›-фил‹ософского› общества. Не легковесная петербургская «христианская секция» – это затеяно солидно, по-московски, по-ученому и на солидной финансовой базе. Маргарита Кирилловна Морозова [72] – красивая, тактично-тихая, с потрясающе огромными бриллиантами в ушах, почему-то возлюбила религиозную философию и субсидировала изд-во. В её доме бывали и собрания Рел‹игиозно›-фил‹ософского› общества [73]: президиум заседал на фоне Врубелевского Фауста с Маргаритой, выглядывающих из острогранной листвы. Умерший муж Морозовой был первым ценителем и скупщиком Врубеля. В перерыве по бесшумным серым коврам через анфиладу комнат шли в столовую пить чай с тортами – не все, а избранные. Морозова с величавой улыбкой возьмет меня под руку и повлечет туда вслед за другими, – она, вероятно, и имени моего не знала, но видела, что со мною в дружбе и Бердяев, и Булгаков, и старик Рачинский [74], и славнейший гость петербургский Вячеслав Иванов: тут же, у стола с зеленой скатертью, завязывался у меня оживленный разговор с одним, с другим. Наскучив темными одеждами, я сделала себе белое платье строгого покроя, отороченное темным мехом. Друзья видели в этом символ… Не было у меня тщеславней поры, чем эта, «о божьем», и с подлинной тоской к Богу обращенная. Но подлинность эта была только наедине, в мои горькие или озаренные часы, да ещё с другом, с Бердяевым, потому что он, и сам чересчур сложный, видел насквозь путаную сложность мою. Все же другие – Булгаков, Эрн [75] – с наивностью умилялись моему «обращению» и отходу от греховного декадентства, и я, не совсем лукавая, такою с ними и была.
Захаживал ко мне и старик Рачинский, просвещал в православии. Изумительная фигура старой Москвы: дымя папиросой, захлебываясь, целыми страницами гремел по-славянски из Ветхого завета, перебивал себя немецкими строфами Гете и вдруг, размашисто перекрестясь, перебивал Гете великолепными стихирами (знал службу назубок). И все заканчивал таинственным, на ухо, – сообщением из оккультных кругов – тоже ему близких. Подлинно верующий, подлинно ученый, и, что важнее, вправду умный, он все же был каким-то шекспировским шутом во славу божью – горсткой соли в пресном московском кругу. И за соль, и за знания, и за детскую веру его любили.
* * *
Встречи, разговоры, сборища у тех, у других – и вдруг разом все мне отблёкло, обесвкусилось. Издавна знакомое чувство отвращения ко всему, и прежде всего к себе самой – так, до скончания века разговорщица на высокие темы… Почти неприязнь к Бердяеву. Уезжаю в Судак, дышу его весенним холодком, влажной сиренью, чужая и земле, забормотанная богословскими спорами. Перевожу немецкого мистика, заказанного мне из‹дательст›вом «Путь», – перевожу, глушу себя, но и труд не разглаживает нахмуренности лба. Не отвечаю на письма Бердяева. И вдруг он сам незваный приезжает – и с первой же встречи опять как близок! То, что во мне едва, и вяло, и бесплодно всколыхнулось, в нем ярым бунтом: назревает раскол с «Путем», с московскими православными. Рвутся цепи благочестия, смирения, наложенные им на себя. Боль от ещё не пробившейся к свету своей правды – канун слепительных молний.
Глазами вижу эту боль: бледная, с длинными ногтями рука – рука мыслителя, не человека земных дел – чаще обычного судорожно впивается в медный набалдашник трости. Говорим полусловами, встречая один другого на полдороге. И в радости ежеминутных встреч растворяется, нет – заостряется внутреннее противоречие каждого, приближая, торопя новое, освобождающее знание. При этом несоизмеримость наших умов, талантов, воль не играет роли: его огромной творческой активности, видимо, достаточно той малой духовной напряженности, которую он встречал во мне, как мне, чтобы сдвинуться с мертвенной точки, нужна была вся сила его устремленности. Равенство было полное, и равна была взаимная благодарность. Разговаривая, мы без устали, всегда спешным, все ускоряющимся шагом ходили по долине, карабкались горными тропинками. Иногда, опережая меня, он убегал вперед, я, запыхавшись, за ним и видела со спины, как он вдруг судорожно пригибает шею, как бы изнутри потрясенный чем-то. Случалось, мы не заметим, как стемнеет, и внезапно над потухшим морем вдали-дали вспыхнет мигающим светом Мэганомский маяк: раз – вспышка, два, три, четыре – нет, и опять раз – вспышка. И таинственней, и просторней станет на душе от этого мерного ритма огня. Замолчим, удивимся, что, не заметив, ушли так далеко от дома.
Не впустую было его волнение тех дней и того года вообще – в нем рождалось и, как всегда бывает, рождалось трудно, самое для него центральное: идея творчества как религиозной задачи человека. Может казаться, что мысль эта не нова – кто не славил творчества? Однако религиозного оправдания его до Бердяева никогда не бывало. На религиозном пути утверждалась праведность, любовь, но не творчество. Обычно культ игры творческих сил связан с какой-то долей скептицизма, с отрицанием высшего смысла или с бунтом против него. Для него же, для Бердяева, идея творческой свободы человека неразрывно связана с верой в верховный миропорядок, связана с страстным по-библейски богопочитанием. Да, ныне человек в с_в_о_и руки перенимает дело творчества (мир ступил в творческий период), но не как бунтарь, а как рыцарь, призванный спасти не только мир, но и дело самого Бога. Да и вообще, философскую мысль Бердяева так и хочется охарактеризовать как рыцарственную: решение любой проблемы у него никогда не диктуется затаенной обидой, страхом, ненавистью, как было, скажем, у Ницше, у Достоевского и у стольких. И в жизни он нес свое достоинство мыслителя так, как предок его, какой-нибудь Шуазёль – свою noblesse {знатность (фр.).}: потрясая драгоценным кружевом брыж, считая, что острое слово глубине мысли не укор, без тяжести, без надрыва, храня про себя одного муки противоречий, иногда философского отчаяния. В этом и сила его и слабость. Интимных нот у него не услышишь. Там, где другой философ-мистик обнажит пронзённость своей души, покаянно падет перед святыней, он – седлает Христа и паладином мчится в бой, или – выдвигает его как выигрышную фигуру, как высшее, абсолютнейшее… Не умиляет.
* * *
Трещина между Н. Бердяевым и московским издательством все шире, обмен враждебными письмами; он спешит закончить монографию о Хомякове [76], деньги за которую давно прожиты, строит планы отъезда на зиму за границу: с женой и её сестрой на родину творчества, в Италию, добывает деньги, закабаляет себя в другом издательстве, где просто толстая мошна, коммерция, где не станут залезать в его совесть… В письмах делится со мной, зовет присоединиться к ним. Отвечаю скупо. Опять замыкаюсь. Я-то ведь ничего не нашла. В гневном письме Бердяев восклицает: «Я не допускаю, чтобы мы разошлись, я хочу быть с вами, хочу, чтобы вы были со мною, хочу быть вместе на веки веков».
Помню, как над этим письмом у меня буквально – так как говорится – брызнули слезы, душа растопилась. Казалось, без этих слов не дожила бы до вечера. Конечно, с ними в Италию! Но поехать мне удалось только в феврале [77]. Я застала их в Риме – перед этим они долго прожили во Флоренции, объехали маленькие городки. В первый же наш вечер они повезли меня на Яникул, на эту вышку Рима, и оттуда в вечерней заре я смотрела в море красно-коричневых крыш, на дальний Палатин и вспоминала… Но все бывает не так, как ждешь. Праздника наслаждения Италией с другом – нет. Я опоздала. Два-три месяца он переживал, впитывал её с ему одному свойственной стремительностью, потом щелкнул внутренний затвор, отбрасывая впечатления извне, рука потянулась к перу – писать, писать… А из Киева тревожные письма о болезни матери, о запутанности денежных дел этой обнищавшей и избалованной семьи, которая привыкла к тому, что «Коля» выручит из всех бед, телеграммы, требующие его возвращения, а здесь – слезы жены, возмущенной эгоизмом стариков: нарушить так трудно давшуюся ему передышку… Мы зажили не по-туристски тревожно. Просыпаюсь утром не отдохнувшая после позднего сидения вечером и спешу опять к нервно озабоченному Николаю Александровичу, разговорить его тревогу, вдвоем пьем кофейную бурду с темными хлебцами (живем в бедном пансионе). Потом идем – не ждем медленных сестер – идем разыскивать мозаики по старым базиликам. Заходим послушать служение братьев доминиканцев: в черном с белым они ритмично движутся, читают в нос, – в красивых лицах, в наклоне голов что-то античное, не христианское. А рядом – украдкой вижу – друг закрывает лицо нервно вздрагивающей рукой. Молится? На улице все мучительное забылось, мы шли и говорили о творчестве. Он: «Весь ренессанс – неудача, великая неудача, тем и велик он, что неудача: величайший в истории творческий порыв рухнул, не удался, пот‹ому› что задача всякого творчества – мир пересоздать, а здесь остались только фрески, фронтоны, барельефы – каменный хлам! А где же новый мир?» Заспорив, мы запутались среди трамваев на пьяцца Venezia, долго не могли попасть в свой. А ближе к дому, на нашем тихом холме, бросив меня, он побежал вперед, ожидая новой зловещей телеграммы. И потом, он не любит Рима – «вашего Рима» мне с вызовом. Мертвенная скука мраморов Ватикана с напыщенным Аполлоном Бельведерским. Грузные ангелы, нависшие над алтарями барочных церквей… Душа его во Флоренции, Флоренция была ему откровением, он то и дело вспоминает её.
И вот мы вдвоем в поезде на несколько дней во Флоренцию: он хочет мне её показать так, как увидел сам. Флоренция! Не знаю, люблю ли её. Благоуханного нет в ней для меня. Как неверно, что Флоренция для влюбленных! Но постепенно проникаюсь едким вирусом её. Неутоленность, тоска, порыв. «Но сперва вам надо понять, откуда, из каких корней это…» Он ведет меня в дома-крепости, купеческие замки, разделенные один от другого проулочком в два метра шириной, бойница в бойницу, а в тесных хоромах только все сундуки, рундуки, расписные: казна, деньги – вот их дворянские грамоты. Одни – скопидомы, другие – расточители. Все – стяжатели. Потом синьория – народоправство. Все трезво, жестко, без мечтательности. И – расцвет искусств и ремёсел. Как понять, что в такой полный час истории, в такой корыстной, и в упоенно-творческой Флоренции все высшие достижения говорят о том, что нельзя жить на земле, тянутся прочь? Таков Боттичелли. Как и вся Флоренция, он – дерзновение творчества, создания не бывшего, – потому впервые и сюжеты у него с_в_о_и, не одни традиционные мадонны, и тоска одиночества потому. Молча стоим вдвоем перед «Весною», этой бессолнечной, призрачной весною, за которой не будет лета, не будет жатвы. В Уффици, минуя залы, картины, Николай Александрович быстро ведет меня к одной, им отмеченной. Полайола: три странника, трех разных возрастов, три скорбно-задумчивые головы. О чем скорбь? Куда их путь? А вот эта его же на высоком цоколе Prudentia {осторожность (лат.).}: – руки и ноги аристократически утончены, широко расставленные глаза с холодным, невыразимо сложным выражением. Каким? Оглядываюсь на друга. Впился пальцами (аж побелели они) в портсигар, давая исход молчаливому волнению. Как же властно над ним искусство! Флоренция мне ключ к нему. Он – к Флоренции. Но я изнемогла от усталости, от впечатлений. Домой! ещё десять минут, упрашивает он, сердится он и влечет меня прочь из Уффици узкими улочками, где едва разминуться с медленно пробирающимся трамваем, в церковь, в Бадию; не давая мне окинуть её взглядом, к одной, одной только Филиппиниевской фреске: явление Богоматери св. Бернарду. Женский хрупкий профиль. Но он торопит меня смотреть на её руку: так глубоко прорезаны пальцы, так тонки, что кажется, сохраняя всю красоту земной формы, рука эта уж один дух, уже не плоть. И восторг в глазах Бердяева выдает мне его тайну – ненависть к плоти, надежду, что она рассыплется вся (аминь, аминь, рассыпься…). Помню через несколько лет, в 15-16 году, когда он впервые познакомился с кубизмом в живописи, с картинами Пикассо, с каким волнением приветствовал он то, в чем увидел симптом разрушения материи, крепости её. До хрипоты кричал среди друзей о «распластовании материи», о «космическом ветре».
Беру его под руку, чтобы умерить, затормозить его бег. «Ну да, конечно, вы Рима любить, понять не можете…» Но додумала я это уж после. И не тогда, когда мы вернулись в Рим: события, вести ускорились, и через несколько дней я провожала их в Россию, – его, уже преодолевшего внутреннюю борьбу, уже мужественного, жену его, Лидию, с которой в Риме впервые сблизилась, заплаканную: точно предчувствуя свое будущее католичество, она с болью отрывалась от града св. Петра.
Додумала это в мои одинокие блуждания по Риму. Если Флоренция вся порыв, напряжение воли, преувеличение творческих возможностей человека, то Рим – покой завершенности. Созидался-то и он жестокой волей Империи, корыстью и грехами пап, замешан на крови и зле, но время, что ли, покрыло все золото – тусклой паутиной, не видно в нем напряжения мускулов, восстания духа – невыразимая, всеохватная тишь. Земля – к земле вернулась.
* * *
Не перескажешь все те жизненные сочетания, в которые складывались мои с Бердяевыми отношения. Вот мы живем вместе в Москве (912-13 гг.). Приютила нас созданная моей подругой школа, о которой мне уж пришлось говорить [78]. Утром, вечером сходились за чайным, за обеденным столом в большом зале вместе с подругой и её домочадцами, или интимней – в бердяевской комнате, в моей. Это было после Италии. Николай Александрович начал писать свою самую значительную книгу «Смысл творчества» [79], весь жил ею. Центральная тема её – раскрытие творческой личности – сводила его с новыми людьми: его интересовали антропософы [80], но тут же он жестоко нападал на них, доказывая, что их «антропос» не человек вовсе, не живое единство, а туманное наслоение планов. Но в процессе спора он так раскрыт всему живому в чужой мысли, так склонен увлечься ею, что эти самые антропософы, философски побиваемые им, тяготели к нему. Вопросы гносеологии творчества сводят его с теоретиками искусства из «Мусагета» [81], с Андреем Белым [82], с молодыми и рьяными неокантианцами – Степуном [83] и другими. Всего труднее ему общение с философами православия: Булгаковым, Эрном, Флоренским [84]: всегдашнее затаенное недоверие с их стороны, а с его – тоже затаенный, но кипящий в нем протест против их духовной трусости, затхлости. Заходит искусствовед Муратов, с которым знакомство из Рима: при виде его вспоминаются какие-нибудь не на большой туристской дороге лежащие памятники прошлого – заброшенная, но прелестная Villa Mada-ma на Аппиевой дороге, куда он водил нас, и вся пронизанная печалью красота Кампаньи, где мы вместе бродили. Здесь, в Москве, Муратов нам проводник на выставку икон – событие в художественной жизни тех лет, в собрании французской живописи у Щукина [85]. Каждой новой встречей, каждым значительным разговором Бердяев делился со мною, но в многолюдстве, в мелькании городской жизни наши отношения не достигали той остроты, той пронзительности, как при встречах летом, в природе, один на один.
* * *
Я возвращалась осенью из-за границы после шести месяцев, проведенных сперва у Вяч. Иванова в Риме, потом по лечебным местам с больными из нашей семьи.
Списалась с Бердяевым, условилась съехаться с ними по пути в Крым в имении подруги на Украине [86]. Затосковала по русским полям. Пока я ехала со станции в коляске мягким черноземом среди сложенных скирдов в непривычной-отвычной тишине, я повторяла себе, внушала себе: да, потому я поехала в Мюнхен, потому вступила в Антропософское общество, что не могу больше жить так, как жила – без ответственности, без подвига, свобода в вере, свобода в неверии, сладость дружбы… Слова, слова – а дел нет. Я хочу же, наконец, дела, хочу служить миру. Пусть те, мюнхенские, чужды мне – тем вернее. Тут-то уж не услада… Но е_м_у я ничего не скажу.
С террасы, где уж накрывали к завтраку, несли вареники, сметану, всякую деревенскую снедь, мы вдвоем спустились в широкую аллею, уходящую в степь. Темные липы, рыже-красные лапчатые клены. Говорили о чем-то безразличном, дорожном. Но Николай Александрович, хмурясь, взглядывал на меня и перебил: «Что с тобою? Что-нибудь случилось?» И бесстрастным голосом я тотчас же рассказала ему. Не могла скрыть. Не глядя на него: «Не говори. Я все знаю, что можно сказать против Штейнера и сама не в упоении ничуть. Но для меня в этом пути истина, вырывающая меня, наконец, из моего шатания духовного. Безрадостная правда, но ведь и младенцу, отнятому от груди, сперва станет безрадостно, сухо… И однако…»
Он остановился, перегородив мне аллею и почти закричал: «Но это же ложь, истина может быть только невестой, желанной, любимой! Ведь, истина открывается творческой активности духа, не иначе. А ты мне о младенце… И как же тогда она может быть безрадостной? Имей же мужество лучше сказать, что ты просто ничего не знаешь, все потеряла, отбрось все до конца, останься одна, но не хватайся за чужое…»
Он обрушился на меня потоком прожигающих слов. С террасы нас звали. А мы, не слушая, ходили, ходили, говорили. Рыже-огненные слетали на нас листья клена.
Вечером, усталая, смывая с себя вагонную пыль, отжимая мокрые волосы, я после многих, многих дней в первый раз вздохнула легко: «И где это я читала, что имя Николай значит витязь, защитник? Смешной – как Персей ринулся на выручку Андромеды, – кто это по мифу держал её в плену? Но он совсем не переубедил меня…» Потом потянулись дни – обед, прогулки, общие разговоры, все только на час, на часы прерывало мучительный, все больное и стыдное обнажавший во мне поединок, – но сладостный, потому что в любви. Он бился за меня со мною. Вся трудность, вся свобода решения оставалась на мне, но этим разделением моей тяготы, моего смятения он дал мне лучшее, что человек может дать другому. Эти дни в Ольховом Роге связали нас по-новому.
Пламенный в споре, воинствующий, Бердяев не давил чужой свободы. Не повести за собой – только высвободить человека из опутавших его лжей. Насколько он умел быть терпимым, мириться с чужой правдой, показывает то, как он принял поздний переход жены в католичество, – и не это одно, а вступление её в доминиканский орден с подчинением всей жизни строжайшему монастырскому уставу. Глубоко расходясь с идеологией и практикой католичества, постоянно полемизируя с ним, Бердяев по-настоящему уважал верования жены, не отдалялся от неё и терпеливо сносил все домашние неудобства, все нарушения часов вставания, обеда и т. д. Он писал мне: «У Лили свой особый путь. Католичество ей много дало. Но у меня очень ухудшилось отношение к католичеству, более близкое знакомство с ним меня очень оттолкнуло».
* * *
В начале пятнадцатого года Бердяев, проводивший зиму в деревне под Харьковом, приехал в Москву прочесть лекцию, остановился вместе с женою у сестры моей [87], у которой жила и я в ту первую военную зиму. Муж сестры на фронте, работает в Думской организации. Мы зажили по-девичьи, наслаждаясь нашей давней близостью, – только теперь между нами два мальчика [88], меньшему два года, легонький как перышко – носит его по комнатам. Старший шестилетний, уже без устали сочиняет, собирая лобик в складки, рисует. Квартира в переулке у Новинского, снежные сугробы во дворе; жили мы тихо, прятались, оглушенные совершившимся. С приездом Бердяевых хлынули люди, закипели споры. В один из первых дней Николай Александрович, возвращаясь с какого-то собрания, поскользнулся и сломал ногу. Когда его внесли в дом, он доспаривал с сопровождавшим его знакомым на какую-то философскую тему. Потом два месяца лежания, нога во льду, в лубках, сращение перелома затянулось. Друзья и просто знакомые навещают его. Телефонные звонки, уходы, приходы, все обостряющиеся споры между ним и Булгаковым, Вяч. Ивановым, которых захватил шовинистический угар. Приезжие из Петербурга, с фронта. Судебный процесс: Бердяев привлечен за статью против Распутина, модный адвокат навещает его, кадеты, которых ни тогда, ни после в эмиграции он не терпел, восхваляют его. Мы с Аделаидой часто не знаем, кто у нас, почти не знакомы, до одури усталые покорно кружимся вокруг стола, чай, чай наливаем без конца. Новыми были хлынувшие из Варшавы беженцы – поляки, – у некоторых из них создается живой контакт с Бердяевым, разговор переходит на французский язык, на очереди вопросы польского мессионизма. На нашем давно молчавшем пианино играет Шимановский [89], талантливый композитор-новатор. Сколько-то польской крови было у Бердяева, какая-то из прошлого связь с верхушкой польской интеллигенции: крестной его матерью была вдова Красинского [90], крупного поэта, продолжателя идей Мицкевича и Словацкого. Николай Александрович глубоко переживал трагическую судьбу этого народа. Вообще в это время у него обострился интерес к вопросам национальностей. Не так, как у славянофилов или тогдашних эпигонов их, чувствующих только одну свою народность, – он же остро вникал в особенности каждой нации. В ту пору повальной германофобии напечатал этюд о германском духе с исключительно высокой оценкой его.
Но так же, как шовинизм, ненавистен ему и пацифизм, уклонение от ответственности за судьбу родины. Любовь к России, как вино, ударила ему в голову. И все это было связано с самыми глубокими корнями его философии. Он сам как-то писал мне: «В моих идеях по философии истории есть что-то определяющее для всего моего миросозерцания и, быть может, наиболее новое, что мне удается внести в чистое познание».
Не знаю, что именно он здесь разумеет. Меня же вдохновляло то, что его чувство человеческого «я» не теряет в яркости, в силе, когда он рассматривает это «я», в свете истории. «Да, путь человека к всечеловечеству через дебри истории, через национальность, но нация – тоже лицо, и человек, как часть нации, сугубо личен. Каждая человеческая песчинка, уносимая и терзаемая вихрем истории, может, должна внутри себя вмещать и нацию, и человечество. Судьба народов и всего человечества – моя судьба, я в ней, и она во мне. Да и это слишком узко. Человек не муравей, и самый устроенный муравейник будет ему тесен. Социологи слишком часто забывают, что есть глубокие недра земли и необъятные звездные миры… А между тем подлинные достижения человеческой общественности связаны неразрывно с творческой властью человека над природой. Но этого не достигнуть одной техникой, для этого нужна не нынешняя самодисциплина, иная, высшая степень овладения собою, своими собственными стихиями… человек…»
Волнуясь, он повышает голос, силится приподняться, морщится от боли; с этой вытянутой ногой, в лежачем положении на диване (ненавидит все мягкое, расслабляющее) ему трудно выразить всю действенность своей мысли.
Я подсказываю: – «Ну да, весь космос – тайный орден и преследует тайные цели. В нем – степени посвящения, мастера, подмастерья. Имя мастера – человек. А ты – великий магистр ордена. Так?»
– «Насмешница!» – Но доволен.
* * *
Вышла книга Бердяева «Смысл творчества». Толстый том. Сотни пламенных, парадоксальнейших страниц. Книга не написана – выкрикнута. Местами стиль маниакальный: на иной странице повторяется пятьдесят раз какое-нибудь слово, несущее натиск его воли: человек, свобода, творчество. Он бешено бьет молотком по читателю. Не размышляет, не строит умозаключений, он декретирует.
Открываю наугад – какие сказуемые, т. е. какая структура словесного древа, мы должны… необходимо… надо чтобы… возможно лишь то-то, а не то-то… Повеления. Это утомляет и раздражает читателя. Не меня. Посягательства на м_о_ю свободу я в этом не вижу. Вижу, т. е. слышу другое. Г_о_л_о_с книги многое говорит мне о судьбе её автора. Навязчиво встает передо мною образ: кто-то вырвавшийся из пламени, – одежды его горят, пышные волосы охвачены огнем, пламя позади, пламя настигает… Образ этот сливается для меня с Бердяевым, с его философским построением.
Тьма, ничто, бездна, ужас тьмы – вот что для Бердяева в основе бытия, вот в чем корни и божественного миротворчества, и бездонной свободы человеческого Духа. Но эта же тьма, бездна снова настигает светлый космос и человека и грозит поглотить их – отсюда необходимость творчества во что бы то ни стало, отсюда центральное место творчества в идеях Бердяева: твори, не то погибнешь… Конечно, это всего лишь грубый намек на внутреннее зерно, хочется сказать – на потаенный миф его философии, нигде полностью им не раскрытый, хотя он постоянно ходит вокруг. В одном письме ко мне он говорит: «Я часто думаю так: Бог всемогущ в бытие и над бытием, но он бессилен перед «ничто», которое до бытия и вне бытия. Он мог только распясться над бездной этого «ничто» и тем внести свет в него… В этом и тайна свободы (т. е. как человек может быть свободен от Бога). Отсюда и бесконечный источник для творчества. Без «ничто», без небытия творчество в истинном смысле слова было бы невозможно. Спасение же, о котором говорится в евангелии, есть то же творчество, но ущемленное сопротивлением «ничто», втягивающим творение обратно в свою бездонную тьму. Тут у меня начинается ряд эзотерических мыслей, которые я до конца не выразил в своей статье «Спасение и Творчество».
Словесная форма этих бердяевских мыслей сложилась под влиянием мистики Якова Беме. Яков Беме [91] – исключительное явление в истории христианской мысли. Не век ли Возрождения, к которому он принадлежал, бросил на него отблеск своего титанизма и возвеличения человеческой личности? Правда, что все это по-средневековому окрашено у него натурфилософски, отдает алхимической лабораторией: сера, огонь, соль и т. д. Близок он Бердяеву в том, что для обоих мировой процесс – борьба с тьмою небытия, что оба ранены злом и мукой жизни, обоими миссия человека вознесена необычайно.
Но и задолго до знакомства с Беме Бердяев в личном подсознательном опыте переживал этот ужас тьмы, хаоса. Помню, когда он бывал у нас в Судаке, не раз среди ночи с другого конца дома доносился крик, от которого жутко становилось. Утром, смущенный, он рассказывал мне, что среди сна испытывал нечто такое, как если бы клубок змей или гигантский паук спускался на него сверху: вот-вот задушит, втянет его в себя. Он хватался за ворот сорочки, разрывал её на себе. Может быть, отсюда же, от этого трепета над какой-то бездной, и нервный тик, искажавший его лицо, судорожные движения руки. С этим же связаны и разные мелкие и смешные странности Бердяева – например, отвращение, почти боязнь всего мягкого, нежащего, охватывающего: мягкой постели, кресла, в котором тонешь… Но эта темная, всегда им чувствуемая как угроза стихия ночи, мировой ночи, не только ужасала, но и влекла его. Может быть, так же, как Тютчева, кстати, любимого и самого близкого ему поэта. Ведь только благодаря ей, вырываясь из неё, рождается дух, свет. Все может раскрыться лишь через другое, через сопротивление. Диалектиком Бердяев был не по философскому убеждению, а кровно, стихийно.
* * *
Барвиха, живописнейшая, на высоком берегу Москвы-реки, – там проводила я с Бердяевыми последнее их лето на родине. Четыре года отрезанности в Крыму без переписки, без вестей, и вот, наконец, первый обмен письмами, и летом 22 года я поехала к ним. После заточения в Судаке, после знойных и суровых годов – прикоснуться к ласковой, насквозь зеленой русской земле! Бердяевы тоже в первый раз с революции выехали на дачу и наслаждались. С прекрасной непоследовательностью Николай Александрович, ненавистник материального мира, страстно любил природу – и больше всего вот эту, простую, русскую, лесистую, ржаную. И животных: как бы он ни был захвачен разговором, в прогулке он не мог пропустить ни одной собаки, не подозвав её, не поговорив с нею на каком-то собаче-человеческом языке. Помню, в давние годы, заехав к ним на их дачку под Харьковом, я застала всю семью в заботе о подбитой галке, всего чаще она сидела на плече у Николая Александровича, трепыхая крыльями и ударяя его по голове, а он боялся шевельнуться, чтобы не потревожить её. Теперь всю любовь бездетного холостяка он изливал на Томку, старого полуоблезлого терьера.
Сколько нам нужно было переговорить за все эти годы. Но не говорилось.
Я застала их ещё в Москве, – заканчивался зимний сезон, шли научные совещания, к ним забегали прощаться, уговаривались на будущую зиму. В их квартире, все той же, толпился народ, мне незнакомый.
Бердяев жил не прежней жизнью в тесной среде писателей-одиночек. Он – основатель Вольной академии духовной культуры [92], читает лекции, ведет семинары, избран в Университет, ведет и там какой-то курс. Окружен доцентами. О политике не говорят, – успокоились, устроились, только иногда кто-нибудь свысока улыбнется новому декрету. Плосковатые шутки насчет миллиардов: про водопроводчика, починившего трубы – «вошел к вам без копейки, через полчаса вышел миллиардером». И серьезность и проникновенность в разговорах о церкви. Некоторых я знала раньше как самодовольных позитивистов или скептиков: теперь шепчут о знамениях, об обновившихся иконах – одни пламенные католики, другие православные. От ненависти? Обиды? Брезгливости? Я ежилась. Сама не знала почему – не радовалась такому оцерквлению.
Годы военных ужасов, преследований, голода иссушили прежнюю веру, то есть всю влагу, сладость выпарили из неё. И в этом опять ближе Бердяев с его суровостью духа. В эти первые дни в Москве я переходила от элементарного чувства радости позабытому комфорту, книгам, еде досыта – к новой тоске, к желанию спрятаться, допонять что-то, чего-то небывалого дождаться. Только бы остаться наедине с Бердяевым. Знала, что ему все те, с кем он ведет организационные совещания, внутренне чужды. Мечтала: что если б и он затих, замолк, вышел бы к чему-то совсем новому… Но, конечно, тишеть, молкнуть, ждать – не в его обычае. Из уголка, где прикорнула на диване, различаю среди многих голосов его, – его мысль, всегда вернейшую, самую острую, самую свободную. Улыбаюсь, узнаю ‹его› приемы: сокрушительным ударом вправо, влево {Так в рукописи. Вероятно, точнее было бы «справа, слева» (Прим. редакции).} бить в центр. Всегда в центр. Стратег. Голос повышается – уже других не слышно. Но почему-то вдруг мне кажется, что эта меткая, эта глубокая мысль – на холостом ходу. Размах мельничных крыльев без привода. И нарастает горечь и жалость.
Мы переехали в Барвиху – как в старину, из Москвы во все концы тянутся возы всякого людского добра. Устраиваемся в новом бревенчатом, пахнущем сосной домике. Приколачиваем полки – это буфет, мастерим письменные столики из опрокинутых ящиков, в первые дни детски счастливы, будто вырвались, кого-то перехитрили… Лидия с рвением новообращенной ходит за мной с католическими книгами, вкладывает их мне в руки, когда ложусь отдохнуть. У них-то не на холостом ходу: все ввинчено одно в другое, штифтик в штифтик. Не по мне. Но тронутая её заботой о моей душе – листаю книгу…
В памяти у меня от Барвихи не разговоры, а ненасытность в прогулках – полями, полями до дальнего Архангельского, где век Екатерины, или вдоль Москвы-реки до чудесного парка другой подмосковной. Совсем близко – сосновый бор, – там лежим на теплых иглах, читаем вслух, пересказываем друг другу быль этих лет. Возвращаемся домой, набираем целый мешок шишек для самовара. Этот вечерний самовар на тесном балкончике, потрескивающие и снопом взлетающие искры, тонкий, как дымок, туман снизу с реки – и близкие, без слов близкие люди. Сладость жизни, милой жизни, опять как будто дарованной и тут же, тотчас же – боль гложущая ‹…› {Здесь и далее обрывы текста в рукописи воспоминаний Е. Герцык обозначены знаком «‹…›». (Прим. редакции).}
Внезапный звонок и ‹…› до рассвета длящийся обыск, перечитывание писем, бумаг Бердяева. Он, спокойный, сидел сбоку у письменного стола. Я, с бьющимся сердцем, входила, выходила. Было утро, когда его увезли… Через несколько дней Бердяев вернулся с вестью о высылке. Высылался он и многие другие. Не перспектива отъезда за границу, – ему всегда была чужда и отвратительна эмигрантская среда – а само трагическое обострение его судьбы как будто развеяло давивший его гнет. Враг? Пусть враг. Лишь бы не призрачность существования ‹…›
Опять люди, прощания, заканчивание дел, мы мало успевали говорить, но мне передавалась от него полнота чувства жизни, и не было места грусти от близящейся разлуки. Вечером накануне отъезда Николай Александрович со своим Томкой на коленях поехал на другой конец Москвы – дамы, почитательницы его, наперебой предлагали взять собаку, и дома всесторонне обсуждался вопрос, которой из дам отдать предпочтение. ‹…›
И все же – из всех, кого я имела и кого потеряла – его я потеряла больше всех. Ни он, ни я не уступим ничего.