ГЛАВА 6. СТАРЕНИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 6. СТАРЕНИЕ

“За новости о тех, кого я знал и помню, — писал шестидесятилетний Лесков сестре своей Ольге Семеновне 30 января 1893 года, — я тебя благодарю, но ты мне не пишешь никогда самого живого, что делается в самих этих людях: как они стареют, в чем изменяются и в чем остаются без перемен: добреют, смирнеют, простеют, или становятся важнее, гневливее, суровее?” [1330].

Вопросы действительно очень “живые”, и чем человек крупнее, тем живее и значительнее.

В безотступной необходимости с нарастанием лет добреть, или хотя смирнеть, Лесков настоятельно убеждал многих, в том числе Суворина, например еще в письме от 9 декабря 1889 года:

“Не во гнев милости вашей молвить, — в наши годы надо “сдабриваться”: в этом возрасте “ласка души красит лицо человека”. Я всегда сожалею, когда слышу о вашей сердитости… Что это такое, чтоб люди нас боялись, как беды какой? Как это себе устроить и для чего? А ведь вы не можете же не чувствовать, что люди вас боятся и оберегаются… Пожалуйста не рассердитесь, что я говорю с вами о сердитости. Мне кажется с нею оч[ень] беспокойно” [1331].

Как же изменялся, да и изменялся ли, “смирнел ли”, старея, он сам?

Применимы ли к нему (без чего, конечно, не обошлось в некоторых, типично “дамских”, воспоминаниях), как канон общепринятые уверения в умягченности к старости общеизвестной его крутости?

Без греха против правды — не применимы.

Неизбежно, год от года, побеждалась плоть, но дух противостоял и “не угашался”. О неукротимых, как встарь, вспышках гнева по сущему пустяку свидетельствует не одна чужая запись [1332].

Всю жизнь его не покидала убежденность, что без “сбора сил и страстей” нет писателя, художника, журналиста!

Какие же именно силы и страсти подразумевались тут! Физические, утрачиваемые с возрастом?

— О нет! Избыток таких сил и страстей, по природе своей преимущественно эгоистичных, скорее, вредит, порабощая более достойное чувство, снижая мысль и строй души, сердца…

Нет! Страстность нужна влекущая к служению идее, истине, общечеловеческому благу, к борьбе с “омрачителями смысла”… Вот где широкое поле для ее приложения.

Недаром пятидесятилетним человеком и широко известным писателем в одном весьма автобиографичном, не вошедшем ни в одно из так называемых полных собраний его сочинений, хорошо призабытом сейчас очерке “Дворянский бунт в Добрынском приходе” он благодарно вспоминал просвещенную орловскую помещичью семью, влиянию которой считал себя обязанным “первым знакомством с литературою, которая потом для несчастия моей жизни скоро обратилась в неодолимую страсть” [1333].

Этою страстью сердце Лескова горело неустанно и неослабно до предела жизни его, когда он, разрушенный мучительной болезнью, истерзанный жесточайшими ее припадками, находил все же силы писать “Загон”, “Продукт природы”, “Заячий ремиз”…

Физически, вопреки крепкому от рождения сложению, он сдавал много раньше, чем этого можно было ожидать.

Правда, за плечами была жизнь не пуританская, а подлинно российски расточительная.

Как у многих, если не у большинства, литературных его современников, “свеча жглась с двух концов”. Но все же дело могло меньше спешить.

Сам он свое сдавание относил исключительно к обильно обрушивавшимся на него нравственным, главным образом писательским, “злостраданиям”.

В значительной доле это, конечно, была правда.

Еще почти за год до первых проявлений грудной жабы, 15 декабря 1888 года, он писал зятю Н. П. Крохину: “Я стал очень стареться. Тут и время и неустанная работа и совершенное отсутствие какой бы то ни было радости” [1334].

Последнее было неоспоримо: удач и радостей на его долю выпало мало. Итоги личной, интимной жизни гнетущи. Два опыта создать семью привели к катастрофам, оставив лишь воспоминания “о лицах ненавистно-милых”. С “кровными” — давно или мертвенная разобщенность, или взаимно истязующая, от случая к случаю обостряющаяся, “пря”.

Друзья? Но были ли они когда-нибудь? Прошлое их не сберегло. Настоящее — не давало. Да и годились ли они на что-нибудь “тайнодуму” и “маловеру”?

Самыми давними, завязавшимися с первых лет литераторства, были отношения с Сувориным. Чего только не претерпевали они! То яростная вражда, то трудно постижимое полуприятельство, никогда простое дружество, всегда взаимное недоверие, органическая предубежденность, нерасположение.

23 мая 1883 года Лесков разъясняет их заинтересовавшемуся ими старому киевскому литературному сотоварищу Ф. А. Терновскому: “Разлада, т [о] е[сть] распри, между нами нет, но его “оппортунизм” стал такого свойства, что цикл вопросов, в которых я бы мог идти не разнореча, значительно сократился…” [1335].

28 февраля 1886 года, уклоняясь от приглашения на пир по случаю первого десятилетия “Нового времени”, Лесков доброжелательно советует Суворину: “А если бы кто-нибудь по душе спросил меня: чего же я могу пожелать вам в настоящем втором десятилетии, — то я сказал бы, что желаю вам того, что многие почитают для вас гибельным, — я желал бы вам поработать еще при лучших условиях для свободы совести и слова… Вы бы доказали тогда, что успех может принадлежать вам не в силу сторонних обстоятельств, а по праву таланта и знания своего дела. И тут успех, без сомнения, оживит нас и даст вам такие радости, которые милы и дороги при всяком благополучии” [1336].

В девяностых годах, при непостижимом попустительстве Суворина, возобновляется и неуклонно растет старая систематическая травля Лескова, главным образом со стороны В. П. Буренина. Лесков, сколько мог, старался не распространять ответственности за нее на Суворина.

20 января 1891 года он писал Л. Н. Толстому: “С Сувориным говорил по вашему поручению без всякого над собой насилия. [1337] Мы лично всегда хороши с ним, а о прочем он не осведомляется, или спросит: “Не сердитесь, голубчик?” [1338] — “Не сержусь, голубчик”. Так “голубчиками” и разлетимся. Он оч[ень] способный и не злой человек, но “мужик денежный”, и сам топит в себе проблески разумения о смысле жизни” [1339].

Несмотря на все, год спустя, 4 января 1892 года, Лесков находил еще возможным писать Суворину: “Я любил с сочувствием говорить о вас даже во всю пору моего злострадания, в костер для которого метнула и ваша головня” [1340]

Однако, видимо с истощением терпения, 11 октября того же года он возвращает Суворину все его письма при, во всей их полноте приводимы, кратких строках:

“Здесь все ваши письма, которые я от вас получал и сохранил, а теперь желаю возвратить их вам при себе. Прошу вас не объяснять этого ничем иным, к[ак] моим желанием, чтобы при какой-нибудь случайности письма эти не попали в руки людей посторонних. Н. Л.” [1341].

Несомненно чрезвычайно обрадованный такой счастливой неожиданностью, Суворин сейчас же, должно быть на этот раз вполне искренно, благодарит Лескова, а последний в первой половине письма от 12-го числа дает, может быть не во всю глубину исчерпывающее, объяснение вчерашнего своего поступка:

“Достоуважаемый Алексей Сергеевич!

Я послал вам ваши письма не в надежде получить за них от вас благодарность. Мне ничего не нужно. Я болен ангиною, которая не шутит и не медлит. Я не хотел угнетать себя мыслью, что без меня станут делать из писанных ко мне писем такое употребление, какого я не хотел. Другие письма я мог бы сжечь и быть покоен, но с вашими я не хотел этого сделать, п[отому] что знаю, что есть толки, будто я вел записки и оставлю в них расплату с людьми, которые обходились со мною не с добром. А так как это ложь, то я послал вам ваши письма, чтобы вы их уничтожили сами. Больше ничего. Благодарить меня вам, конечно, не за что. О моих письмах тоже не заботьтесь: такое или иное отношение к ним для меня уже не имеет никакой разницы. Помню, что я всегда искал мира и берег его и другим не вредил. Словом — это не важно. Мне важно то, чтобы знали, что я на вас ничего не собирал, не составлял и составлять не намеревался и не буду. Мне ничего не нужно от вас, а вам от меня, но между нами все чисто” [1342].

Одинаково ли чисто было с обеих сторон, трудно сказать: Суворин Лескову его писем не возвратил, а свои, вероятно, уничтожил.

Слухи о “воспоминаниях” Лескова ходили. Суворина они могли весьма волновать.

25 сентября 1890 года в письме к издателю “Нивы” А. Ф. Марксу Лесков даже был готов написать ему “Эпизодические отрывки из литературных воспоминаний за XXX лет”, обещая, что это будет нечто “из самой жизни вывороченное и потому более любопытное”, и поясняя, что этот материал по своей обрывочности “присвояет” издательству “возможность давать публике то, что ее заинтересует от времени ко времени… Все воспоминания, мож[ет] б[ыть], составят 15–20 листов, а по отрывкам, представляющим каждый раз нечто цельное, это можно разделить по 5–7 листов в год. С таким разделением помещение одного не обязывает издание продолжать помещение другого… а между тем я надеюсь, что публике это представит интерес” [1343].

Предположение не нашло себе осуществления. В последних известных письмах Лескова к Марксу (1891–1892 гг.) о нем упоминаний нет. В бумагах писателя нашлась любопытная рукопись в 3 страницы:

Памятные встречи

(Отрывки из воспоминаний)

Меня не раз спрашивали: правда ли, что я веду постоянные записки о том, чего был зрителем или участником в жизни? На все эти вопросы, когда они предлагались мне серьезно, я с полной искренностью отвечал, что записок не веду и ведение их считаю неудобным по двум причинам: во-первых, я не находил возможным писать о многом, что знал, так как это могло иметь неприятные последствия для лиц, до которых стали бы касаться мои воспоминания, а во-вторых, воспоминаний чисто литературного свойства я не желал писать потому, что такие воспоминания, — как бы осторожно я их ни излагал, — могли быть приняты за желание с моей стороны отомстить людям, говорившим и писавшим обо мне слишком много дурного. Как бы я ни был далек от таких намерений, как мне кажется, чуждых настроению, усвоенному мною в продолжение последних лет моей жизни, — все-таки при изложении воспоминаний о литературной семье моего времени я был бы вынужден касаться обстоятельств, наполнявших жизнь мою горечью [1344] обид, мною перенесенных, и при этом, чтобы восстановить дело в истинном свете, я должен был бы иногда защищать себя от напрасных нападок, отделяя их от укоризн справедливых и действительно мною заслуженных, а я этого делать не желаю. В нынешнем своем возрасте и разумении я нахожу, что лучше совсем не поднимать на вид старые истории, о которых еще нельзя говорить с полною свободою [1345] излагать же их, применяясь к большей или меньшей тяготе затрудняющих обстоятельств постороннего свойства, значит не рассеивать мрак, а усугублять его, вызывая новые недомолвки и споры.

Поэтому я дневника не вел и сплошных воспоминаний за время моей жизни писать не намерен. Но как жизнь моя проходила в очень интересное для русской общественности время и потому что очень многие ко мне обращаются с желаниями, чтобы я написал о более или менее замечательных встречах, сохранившихся в моей памяти, то я решился удовлетворить эти желания, представив в предлагаемых ниже строках просто записанные очерки о лицах, которых я знал и которые своими отношениями к жизни казались мне любопытными и достойными внимания, а также и способными характеризовать до известной степени направление своей среды и своего времени.

Между предлагаемыми за сим отрывками из моих воспоминаний нет никакой общей связи. Это просто случаи, которые я записываю, как они приходят мне на память, в них не следует отыскивать ничего соединимого какою-нибудь общею идеею или так называемою тенденцией.

Я пишу просто то, что останавливало на себе мое внимание и почему-либо осталось жить в моей памяти.

Читатель, который отнесется к моим настоящим очеркам так, как я стараюсь их выяснить, окажет мне справедливое снисхождение и защиту от больших требований, какие можно простирать к запискам, писанным по более цельному и широкому плану.

1. Соляной столб

о К. Н. Леонтьеве “теперь усопший”.

Его цитаты (ложные) из Ис[аака] Сирина.

О знакомстве с последователями Т[олст]ого.

Плисов — последователь Толстого.

Его история. — Рассказ от имени Плисова.

Павел и Петр — его сыновья.

Проповедь Петра в деревне. Жандармы.

Девки не выходят замуж. ХИМА. Гроза…” [1346]

“Отрывок” явно был отведен вопросам, которым Лесков оказывал не раз исключительное внимание в статьях, уже указанных в главе 2 части VI и ряде других.

Под Плисовым разумелся художник толстовец Н. Н. Ге, живший в Черниговской губернии на своем хуторе в пяти верстах от станции Киево-Воронежской железной дороги Плиски. Лесков жарко говорил почти со всеми о том, что жена Ге долго “шла” с ним по одной дороге, а потом “села” и сказала ему, что дальше идти не в силах. Драма, может быть творчески несколько усиленная, по словам Лескова, усугублялась еще тем, что один из сыновей Ге, Николай Николаевич, опростившись, жил с хорошей крестьянской девушкой, а другой, Петр Николаевич, тянулся к карьере и искал “положения в обществе”. Жена Ге скончалась 4 ноября 1891 года. Сам Ге — 2 июня 1894 года. Отсюда “Соляной столб”, подобно которому, в определенных представлениях и взглядах, по мнению Лескова, крепки были Леонтьев и Анна Петровна Ге, вероятно, задумывался для публикации не раньше кончины первого, а может быть, и второй. Во всяком случае и это начинание оказалось брошенным.

Так, мысль о сколько-нибудь последовательных, за весь литературный путь, воспоминаниях, тем более обличительных и отомщевательных, старым Лесковым не овладевала и не входила в его намерения, а “просто записанные очерки о лицах”, которых он знал, к сожалению, тоже остались невоплощенными.

Что касается до личного расположения Лескова, то в общем оно приобреталось подчас незаслуженно легко. Обидно бывало смотреть, какие Хлестаковы или Молчалины снискивали иногда его благосклонность. Правда, случалось, что некоторых из них он, вконец распознав, и изгонял, но увы, не всех.

Он говорил, что не любит “неизвестные величины”. А с хорошо и давно известными становилось нелюбопытно. Влекла новизна. Заинтересовали непрочитанные еще характеры, натуры, черты, влекли свежие впечатления. Близким тут соревноваться с пришлыми было непосильно. Величко, Пыляев, В. Бибиков, И. Ясинский, будущий подручный А. И. Гучкова и пововременский, лично неписьменный, пайщик З. Макшеев и тому подобный разновес разновременно пользовался невесть чем достигнутой благосклонностью.

Один рассказ свой Лесков назвал “Подмен виновных” [1347].

На склоне лет он стал подменять испытанных в преданности, но не безличных во взглядах и пониманиях близких на казавшихся “иже по духу” штампованных, во всем согласных приспешников.

К добру ли? На это сурово ответила жизнь горьким оскудением личного окружения.

Единственно на ком последние годы здесь отдыхал глаз и кому радовался дух — был Владимир Соловьев. Но и он заслуживал иногда осуждение стареющего и требовательного Лескова.

15 февраля 1894 года последний писал о нем М. О. Меньшикову: “Это душа возвышенная и благородная: он может пойти в темницу и на смерть; он не оболжет врага и не пойдет на сделку с совестью, но он невероятно детствен и может быть долго игрушкою в руках людей самых недостойных и тогда может быть несправедлив. Это его слабость. Вторая злая вещь есть его церковенство, на котором он и расходится с Л[ьвом] Н[иколаевичем] и где я его тоже покидаю и становлюсь на стороне Л[ьва] Н[иколаеви]ча. У Сол[овьева] есть отличное выражение: он с таким-то (напр[имер], с Тертием [1348]) “ездит попутно”. Мож[ет] б[ыть] это так и нужно, но я этого не могу; есть отвратительные “п?ты” и “псиные запахи”, которых я не переношу и потому не езжу попутно, а иду с клюкою один. В этом смысле С[оловьев] мне неприятен; но я думаю, что он человек высокой честности и всякий его поступок имеет себе оправдание” [1349].

На три месяца раньше цитированного выше письма к Меньшикову, 17 ноября 1893 года, ему же Лесков неприкровенно жаловался: “Плоть и кровь” от нас отшатывается, и остаются только те, “иже по духу”. Я давно живу только этим родством и дорожу им всего более” [1350].

Кто же от кого отшатывался, кто кого от себя отглатывал? Чего стоили те, которыми дорожили?

Годами старательно велась, шла и в такие формы слагалась частная жизнь.

Литературные итоги во всяком случае много превосходили житейные. Здесь было несомненное, даже яркое признание писателя читателем и, пожалуй, даже критикою, длительно упорствовавшей в предубежденности и злонастроенности.

Начав “стареться”, Лесков в сущности ничего серьезного не предпринимал для замедления, торможения надвигавшегося старения. Советы с десятком врачей, которым поочередно отказывалось во всяком доверии, обилие лекарств, пузырьков и склянок, чуть не заполнявших два ближайших к спальному его дивану столика, и в то же время пагубное “сидничество”, неотрывность от кабинета, письменного стола, полное исключение бальнеологического и климатического приемов борьбы с быстро росшим ожирением, упадком сил, ослаблением сердечной деятельности, измотанностью “обнаженных”, или “ободранных”, нервов.

А какие прекрасные указания давались иногда другим, например “коварному, но милому благоприятелю” А. С. Суворину, хотя бы в письме от 4 марта 1887 года:

“Ваша гневность и волнения меня смущают, и если бы вы были дама, я бы, кажется, наговорил вам много слов, которые не идут нам, “двум старикам”. Т[олстой] больше, чем вы, испытывает, что с ним все несогласны, но умеет себя лечить, а вы нет. Старинное гарунальрашидство — чудесное лекарство в таких томлениях. Вы же наоборот — “сидень”, и вот “результе” вашего сидничества. Вы десяток лет не обновляете себя погружением в живые струи жизни, посторонней изнуряющему журнализму, и от того характер ваш действительно пострадал, и вы это сами замечаете и мучите себя. Купите-ка себе дубленый полушубок, да проезжайтесь, чтобы не знали, кто вы такой. Три такие дня как живой водой спрыснут.

Простите за то, что сказал от всего сердца” [1351].

Что же удерживало его самого от обновляющего гарунальрашидства, от борьбы с застойной недвиж?мостью? Фаталистическое равнодушие к приближению или отдалению прихода “великого примирителя”?

О нет!.. Он любил и ценил жизнь.

Внимательно следит он, как идет дело у других. Не считаясь с тем, что Суворин на три, а В. Г. Авсеенко на одиннадцать лет его моложе, он пишет первому из них 31 октября 1890 года:

“Я вас видел в магазине, но видел, как Илья видел Егову — “задняя” ваша, когда вы уходили к Зандроку; а мешать вашему разговору с Н[иколаем] Ф[илипповичем] — не хотел. Ходите хорошо, бодро, не только шибче меня, но даже бойчее Авсеенки, который должен служить всем нам на зависть, ибо до сих пор еще “бегается”… Молодчина!” [1352]

Когда-то, на пятьдесят четвертом году своем, лечась в Мариенбаде, он срамил в письме С. Н. Шубинского русским халатом, противопоставляя последнему короткие австрийские куртки, в которых люди равных с русскими лет еще легко бегают по горам.

В зиму 1889–1890 годов, исходя из того, что “жаба” делала досадительным крахмальное белье и вообще все, что “тянет и давит”, Лесков переходит на невесомые сатиновые рубашки с пышными фуляровыми шарфиками вместо галстуков, на легкотканные жилеты и короткие пиджаки. Получалось нечто просторное, мягкое, удобное и даже нарядное. Убор нравился и отвечал всем требованиям, добросовестно выполняя их несколько лет.

Но вот, в середине 1892 года, заслуженный пиджачок заменяется надевающеюся через голову, кругом топорщившеюся блузой из пухлой лиловатой бумазеи в беленькую полоску. Коротковатая, схваченная на животе пояском, она выбивалась из-под последнего, близко повторяя “курдючки” или “перящиеся хвосты”, шутливо отмечавшиеся Лесковым в разговорах, письмах и в печати у толстовцев. Внушительная фигура строгого старика приобретала в некоторых ее поворотах нечто ребячливое.

Для выходов, говоря тогдашним военным языком, “строится” никакими лекалами не предусмотренное сооружение из черной тонкой, но плотной материи, до щиколоток, застегивающееся массой висячих петелек на левую сторону, на какие-то черные бусы. Шаг связан запашными полами. Ворот закрыт “под-душу”. Все такое, какое не носилось всю жизнь, вяжущее движения и кругом тянущее.

Наименовывается оно — азям. Заказывается у братьев Марковых в Александровской линии Апраксина двора, по Садовой улице. Особой специальностью “дома”, между прочим, являлась пошивка “русского платья”, в том числе кучерского и даже “древлего благочестия”. Сшить, однако, и здесь не сумели, так как заказ никаким известным образцам не отвечал. Вышло что-то очень уступающее пиджачку в свободе и далеко не превосходящее его в удобстве.

Брюки оставались прежние, английского материала, навыпуск.

Головным убором служил не то немецкий, не то купецкий шелковый черный картуз “куполом”, какие носили гостинодворские хозяева магазинов.

Не только о стиле, но и о каком-нибудь пошибе говорить не приходилось.

Ближние и знакомые старались не обнаружить неодобрения или хотя бы удивления. На улицах столицы и на дачном побережье встречные оказывали азяму самое бесцеремонное и длительное внимание.

Хозяин хвалил. Искренно? Неизвестно. Лесков вспоминал иногда народный анекдот о “хохле”, которые со слезами ест злую редьку и учит себя: “бачили очi що купували, так iжте ж!” Сам он нечетко ставил и разъяснял вопрос.

26 января 1893 года Л. И. Веселитской писалось: “Когда мне будет лучше, я надеюсь прийти к вам, но забыл просить у вас разрешения прийти в русском платье, т[ак] к[ак] я не могу надевать ни сюртука, ни фрака, и последний давно подарил знакомому лакею. Боль сердца у меня не переносит никакого плотного прикосновения к груди” [1353].

В том же году, задумав посетить “умную и изящную, хорошо настроенную писательницу” С. И. Смирнову (Сазонову), Лесков письмом от 28 ноября предупреждает ее: “Кроме того, я уже 4 года не ношу платья “европейского” покроя, а хожу в “азяме”, которого терпеть не могу, но он оставляет мне свободу вздоха… Могу ли быть у вас в упомянутом “азяме” — единственном платье, которое могу носить?” [1354]

Возможно, что он этот азям в душе действительно “терпеть не мог”, но в то, что тот давал “свободу вздоха”, — никто не верил, как и в какие-либо достоинства и преимущества “азяма”, надуманного к тому же на три года позже прихода “жабы”, когда она уже значительно утратила первоначальную свою лютость.

На зимнюю и осеннюю “справы” реформа не распространялась: ни полушубка, ни охабня не шилось. И добрая енотовая шуба, и степенная бобровая шапка, и мягчайшего заграничного драпа “демисезонное”, полностью “европейское”, пальто не подвергались замене.

Нет! Не в шитве тут было дело. “Так и во всем остальном. Живу — как хочу”, — записано за Лесковым [1355]. Это ближе к истоку мероприятия.

Вопреки догадкам некоторых мемуаристов, влияние Толстого в этом платьевом преобразовании исключается. Оно проведено только на шестом году личного знакомства, когда Лесков уже открыто высмеивал “водевиль с переодеванием”, разыгранный Бирюковым, Горбуновым-Посадовым, Чертковым и прочими. У него самого дело ограничилось азямом и блузой, далеко не повторившей “толстовку”. Немецкий картуз, зонтик, калоши — все неприкосновенно сохранялось.

7 января 1889 года Лесков предостерегает переводчика на немецкий язык его произведений К. А. Греве: “В Москве гостит у Льва Никол[аевича] Толстого в Долго-Хамовническом переул[ке] его и мой друг Павел Иванович Бирюков. Он морской офицер, опростившийся и ходящий по-мужицки. Я просил его видеться с вами и переговорить об одной моей повести. Я полагаю, что он к вам придет, а может быть, и не один, а с графом [1356]. Это бывало. Предупреждаю вас, чтобы не вышло недоразумения с этими мужиками. Они, конечно, не обидятся, но вам, б[ыть] м[ожет], будет досадно” [1357].

Одновременно о том же пишется и самому Бирюкову с шутливой загвоздочкой: “Одно боюсь — перепугаете вы немку [1358] своим кожухом!.. Авось она не беременна!” [1359]

Где тут быть подражательству! Если уж доискиваться корней метаморфозы, то не вернее ли всего обратиться к отеческим преданиям и памятям?

В письме к Суворину от 9 октября 1883 года [1360] Лесков ревниво относил некоторые поступки Толстого к “чудачеству в народном духе”.

Много ли в литературе русской было фигур народнее самого Лескова! Да и отчего не почудачить вольному человеку, если к тому тянут с детства воспринятые примеры, и кровь, и натура?

Издревле у многих русских людей, со сменой образа жизни и настроений, рождалось желание так или иначе “почудачить”, изменить внешность, как бы в подкрепление духовного переустроения. Стихийно — нутряным натурам последнее удавалось, конечно, много труднее, чем смена платья.

И у Лескова “азям” и блуза не изменили свойств, дававших терпкие плоды.

Самообладающий, безупречно честный и общепризнанно удобный и предупредительный в делах, редактор “Исторического вестника” Сергей Николаевич Шубинский, по личному определению Лескова, “хороший друг и милый человек” [1361], уже на четвертый год рабочих отношений, 30 января 1883 года, находит себя вынужденным защищаться:

“Многоуважаемый Николай Семенович!

С величайшим изумлением прочитал ваше письмо. В сущности на подобные письма отвечать нечего; но я позволю себе сказать несколько слов. Я думал, что в течение многих лет нашего знакомства вы меня достаточно узнали; казалось мне, что и я вас знаю. Поэтому в сношениях с вами я всегда и во всем был вполне откровенен, говорил, не обдумывая “фраз”, а просто и прямо, “от души”, в уверенности, что вы не станете подыскивать в моих словах каких-нибудь “задних мыслей”, перетолковывать их, а если что-либо, по неловкости “фразы”, и покажется странным, спросите у меня пояснения и таким образом рассеете случайное недоразумение. Вижу, что ошибался, и это весьма горько. В мои годы и привязанности не скоро делаются, и разочарования не легко переносятся. Но что делать? По крайней мере я чист и совестью и сердцем. Теперь понимаю, почему так мало встречал людей, к вам искренно расположенных. Как только такой человек появляется, вы спешите, бог вас ведает для чего, ни с того ни с сего, придравшись к самому пустяку, оттолкнуть его. Это ваш расчет, который обсуждать не буду.

Что касается “Исторического вестника”, то, конечно, совершенно от вас зависит участвовать в нем. Я никогда не отказывался от ваших статей, всегда принимал их с радушием и старался, насколько мог, исполнить ваше желание. Так будет и впредь, потому что я не способен быстро меняться и останусь относительно вас тем же, чем был и прежде, т[о] е[сть] душевно преданным.

Шубинский.

Р. S. Через три-четыре дня, когда будет сделан полный расчет по статье “Поповская чехарда”, я пришлю вам записку на получение в счет гонорара за статью “Остзейские деятели” в таком расчете, чтобы вы имели за нее до напечатания 300 рублей” [1362].

Через два месяца, 31 марта, ему снова приходится протестовать:

“Я становлюсь совершенно в тупик перед теми непонятными для меня “недоразумениями” (не знаю, как назвать это иначе), которые возникли в последнее время в ваших отношениях ко мне, и тщетно ищу причин. Редко к кому питал я столь искреннее расположение, как к вам; редко с кем был до такой степени откровенен, как с вами, поверял даже самые наболевшие места моей души; редко кому я оказывал с таким удовольствием мелкие услуги, не имея возможности оказать крупных. Во всех моих действиях, поступках, словах с вами я был всегда вполне искренен и прямодушен. А между тем что же выходит: вы с каким-то особенным упрямством стараетесь в каждом моем поступке, в каждом слове, в каждом, можно сказать, простом движении, непременно отыскать “заднюю мысль”; укорить в таких качествах, которые никогда не были сродни моему характеру, уколоть за то, в чем я не повинен ни душой, ни телом. Откуда все это явилось — не знаю; вы молчите, а я не догадываюсь. Бывали, и нередко, случаи, когда мелкая сплетня разъединяла людей, — но я думаю лучше и о вас и о себе. Не вернее ли приписать все это “нервному состоянию”, когда человек с какою-то особенною радостью придирается к пустякам и мучает преимущественно наиболее близких и расположенных к себе?” и т. д. [1363]

Об этой “зломнительности”, как мы знаем, позже писал Лесков и добряк Ф. В. Вишневский.

Впавшему однажды во всего менее приличествовавший ему тон, малозначительному Фаресову Сергей Николаевич отрезвляюще ответил: “Неужели вы не сознаете, сколько обидного сказано в этих немногих словах? Это лесковский пошиб, который всех отвернул от него…” [1364]

В конце концов Шубинский оказался вычеркнутым из душеприказчиков в завещании Лескова и переделан в “злочница”, “Сергия изнурителя”, “интрижливого” человека, “опахальщика” и т. д. “до бесконечности”, не избегнув и газетных колкостей [1365].

Почти однолеток Лескову Шубинский боится его не меньше, чем другие боялись Суворина, и уже страшится ходить к нему.

Всеми силами старавшийся не потерять спасительно выигрышную для него приближенность к Лескову, А. И. Фаресов доводится раз до героической решимости поставить все на карту. В ноябре 1891 года он пишет Лескову письмо, начинающееся словами: “Милостивый государь”, полное обвинениями за помещенную Лесковым в.№ 305 “Петербургской газеты” от 6 ноября бесподписную заметку “Голодные харчи Толстого”. Завершается письмо многозначительной готовностью “к услугам” [1366]. Дальше — хоть барьер! Первые шаги к примирению врагов приходится делать мне [1367].

Я сразу видел, что обеим сторонам, а пуще всех Фаресову, до слез хочется помириться. Без особого труда все было улажено.

28 октября 1893 года Лесков уже более чем властно пробирает этого же “фрейшица”: “Свинья все ест, а человек должен быть разборчив в том, для чего он открывает уста… Что я должен думать о том, что вы уже который раз попрекаете Гольцева тем, что он “экс-профессор”!.. Разве вы не знаете, почему он “экс”? Разве его выгнали за дурное дело?.. Разве честные и умные люди могут приводить такие попреки? Стыдно вам это, Анатолий Иванович!”

На этот раз Фаресов уже не пытался обижаться. Однако при публикации писем к нему Лескова сильно подменил текст этих строк [1368].

Образцы схожих резкостей неисчислимы. Допускались они, когда ангина, которая “не шутит и не медлит”, неустанно делала свое страшное дело и смерть стояла уже за плечами.

Все шло по-старому. Иногда точно повторялось случавшееся лет двадцать назад! Горькие уроки прошлого не остерегали.

В восьмидесятых годах завязались неплохие отношения с Ясинским. Сохранились взаимные письма [1369], затрагивавшие интимные стороны жизни Ясинского и во многом ставящие под сомнение то, как он рисует события, происшедшие между ним и Лесковым в своем “Романе моей жизни” [1370].

В 1892 году отношения уже были порваны. Казалось — кончено. Но вот тут-то и началось нечто поразительно напоминавшее происшедшее в 1873 году между Лесковым и Достоевским и рассказанное выше.

В июньской книжке “Исторического вестника” 1891 года И. И. Ясинский опубликовал “Анекдот о Гоголе”, в котором много говорилось о зависти, вызванной в Гоголе к чей-то жилетке и о холодности его с представлявшимися ему киевскими профессорами.

Лескову “анекдот” показался вздорным, и он, пособрав кое-какие сведения, посылает с дачи в “Петербургскую газету”, за полную своею подписью, “историческую поправку”, помещаемую в № 192 названной газеты от 16 июля, под заглавием “Нескладица о Гоголе и Костомарове”.

Статья привлекает к себе внимание литературных кругов. Выдержки ее проходят в некоторых газетах. В частности, в № 197 “Московских ведомостей” от 19 июля она приводится в заметке, озаглавленной “Неудачный анекдот”.

Автор ужален. Редактор журнала Шубинский обижен публикацией “поправки” не в “Историческом вестнике”, а в какой-то газетке. Дальше обижаться не было возможности: как ни неприятна и местами ни колка была статья, нарушения полемических форм в ней не было. Пришлось смириться.

Через полгода в № 1 журнала “Труд” за 1892 год начинается роман Ясинского “По горячим следам”. Лесков сразу настораживается. В № 20 “Петербургской газеты” от 21 января в любопытной бесподписной заметке “Евреи и христианская кровь” он вспоминает гейневского “Бохеронского раввина”, сомнительного Лютостанского, Н. И. Костомарова и В. Крестовского. Заметка указывает на трудность “при развитии и обработке” такого “щекотливого сюжета” соблюсти “такт” и остеречься от “натяжек и пристрастий”.

Острое, досадительное предостережение автору на первых же главах. Дальше, как бы идя по его пятам, в чем бы и где бы он ни промахнулся, на него одна за другой сыплются бесподписные “поправки” Лескова в “Петербургской газете” 1892 года, язвительность которых ясна по одним их заглавиям: 18 марта в № 76 — “Цицерон с языка слетел”; 4 апреля в № 93 — “N?glig? с отвагой”; 12 апреля в № 99 — “Опять Цицерон”.

Не слишком глубокий в знании описываемого им быта и событий, Ясинский приходит в ярость и отвечает злым письмом в редакцию “Петербургской газеты”, появляющимся там 16 апреля в № 103. Выпаду нельзя было отказать в хлесткости. Чувствовался навык в газетных схватках.

Лесков обиделся на худяковский “орган”. По пословице о блохах и кожухе — он на два года порвал отношения с газетой, в которой любил помещать небольшие злободневные статейки.

“Старость должна быть осторожна”, — учил шестидесятилетний Лесков свою на пятнадцать лет младшую сестру Ольгу. Лично следовать прекрасному правилу и тем оберегать себя от обидно ненужных и неприятных столкновений — не удавалось. Усилия “переделать себя” в Лескове были неуловимы.

Ни “распаленность” настроения, ни крайность речевых форм не говорили об ослаблении горения духа. Все шло и было по-прежнему ярко и неукротимо. Каков Лесков был смолоду — таким оставался он во все дни жизни.

Возможно, что где-то в тайниках души он и сам не уповал перевоспитывать себя или хотя несколько умягчиться.

При малейшем к тому поводе он с восхищением говорил о героической работе над собой Толстого. Он настойчиво упоминал при этом о больших изъянах толстовского нрава и обычая в молодости и с умиленным удовлетворением указывал, как все они были побеждены силою толстовского духа и воли.

И как-то само собою слышалось здесь горькое сознание, что такой подвиг, увы, требует не всем посильного мужества.

Толстой внес в свой “Круг чтения”, на 19 ноября, наставление Джаманада (Джамадагни?):

“Пусть каждый человек сделает себя таким, каким он учит быть других. Кто победит себя, тот победит и других. Труднее всего победить себя”.

Неоспоримо.

8 декабря 1894 года Лесков горячо возражал своей свояченице, Клотильде Даниловне Лесковой, писавшей ему, что он “заслуживает любовь”, доказывая ей, что в нем “ужасно много дурного и особенно много эгоизма и гордости”, и просил ее указать ему его “плохость”, дабы он мог “исправить” ее [1371].

Охотников и смельчаков выполнять такие просьбы не находилось.

Тем не менее, стареющему, ему искренно хотелось убедить себя, что с годами он все же в чем-то поборал, умерял и умягчал свою “нетерпячесть”… Думалось, что как-никак, а к “выходным дверям” он подходил “хоть малость” иным, чем “вступил в этот класс, отправляясь от какого-то жестокого места и с прескверным воспоминанием себя в прошлом”.

Это утешало, мирило с самим собою и исполняло надеждою на возможность дальнейшего “усовершения” себя.

Но тут же прорывалась и безнадежность: “Сам от себя не уйдешь!”

Читая изречения Гёте, он радостно останавливается на как бы подтверждающем его собственное, за самим собою сделанное, наблюдение: “Надо постареть, чтобы стать добрее; я не встречаю никогда ошибки, которой уже я не сделал бы”.

Первая часть, охотно отнесенная к себе, сочувственно подчеркивается. Вторая, с непритязательным гетевским признанием своих ошибок, не склоняет к разделению [1372].

“Изменить себя я не могу иначе, как убив себя, и пока я не ничтожество — до тех пор я всегда буду мною самим”, — писал он давно и не переставал так чувствовать никогда.

Без тени противоречия этому, от души писал он и Л. Н. Толстому 19 сентября 1894 года, уже у края жизни:

“А я был, есть и, кажется, буду всегда нетерпячий” [1373]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.