ГЛАВА 3. “АККОРД” С ТОЛСТЫМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 3. “АККОРД” С ТОЛСТЫМ

“Лев Николаевич есть драгоценнейший человек нашего времени…”

[1219]

Точнее характеризовать свое отношение к Толстому Лесков не мог.

Ни к кому другому, начиная с первых же лет своего писательства, он не проявлял такого исключительного внимания как к величайшему художнику, а с годами и умиленного почитания как к “мудрецу”, “великому человеку” и т. д. и т. п.

Одним из первых выражений восхищения талантом Толстого представляются бесподписные критические статьи Лескова “Герои Отечественной войны по графу Л. Н. Толстому” [1220] и бесподписный же фельетон “Русские общественные заметки” [1221], в котором говорится:

“Перед И. С. Тургеневым, как и перед всеми нами, в последний год вырос и возвысился до незнакомой нам доселе величины автор “Детства и отрочества”, и он являет нам в своем последнем, прославившем его сочинении, в “Войне и мире”, не только громадный талант, ум и душу, но и (что в наш просвещенный век всего реже) большой, достойный почтения характер. Между выходом в свет томов его сочинений проходят длинные периоды, в течение которых на него, по простонародному выражению, “всех собак вешают”: его зовут и тем, и другим, и фаталистом, и идиотом, и сумасшедшим, и реалистом, и спиритом; а он в следующей затем книжке опять остается тем же, чем был и чем сам себя самому себе представляет, конечно, вернее всех направленских критиков и присяжных ценовщиков литературного базара. Это ход большого, поставленного на твердые ноги и крепко подкованного коня”.

Ярко высказанный интерес к Толстому уже никогда не понижается. Напротив, он неуклонно нарастает, становясь все пристальнее и напряженнее. Притом уже не только как к писателю, но и как к человеку.

Натура Льва Николаевича долгие годы представлялась лично с ним незнакомому Лескову полной “своенравной непосредственности” [1222].

27 сентября 1875 года, не сочувствуя только что прочитанной им в Мариенбаде статье “Московских ведомостей” по герцеговинскому вопросу, Лесков “поздравлял” с нею А. П. Милюкова, колко заканчивая письмо:

“И эти унылые люди, со всею их дальнозоркою расчетливостью, ошибутся, и эту ошибку им покажет не кто иной, как тот, очень многими (и вами) отвергаемый незримый дух народа, о котором говорит всех смелее и, по-моему, всех лучше граф Лев Толстой в “Войне и мире” [1223].

В письме к А. С. Суворину от 9 октября 1883 года Лесков писал:

“О Льве Н[иколаевиче] Толстом я совершенно тех же мыслей, как и вы, но это не исключает сбыточности моих предположений насчет “желания” постраждовать. Он будет рад, если его позовут к суду за ересь, но этого, как вы справедливо думаете, — не будет… Вихляется он — несомненно, но точку он видит верную: христианство есть учение жизненное, а не отвлеченное, и испорчено оно тем, что его делали отвлеченностью. “Все религии хороши, пока их не испортили жрецы”. У нас византиизм, а не христианство, и Толстой против этого бьется с достоинством, желая указать в Евангелии не столько “путь к небу”, сколько смысл жизни. Есть места, где он даже соприкасается с идеями Бокля… Ее [1224] время прошло и никогда более не возвратится… Поступки Толстого “есть чудачество”, но оно в народном духе. Разве, вы думаете, там тоже не чудачат?” [1225]

Личное расположение никогда не препятствовало Лескову открыто, даже резко, высказывать в разговоре, письмах или печати свое противомыслие, свои возражения.

Не отступал он в таком обычае и в отношении Толстого.

Не обходилось, конечно, и без некоторой неустойчивости в оценках чужих мнений или взглядов, без крайностей в собственных. Отсюда шло чередование восхищения “до святости искренним Толстым”, когда казалось, что тот “точку видит верную”, со смелыми опровержениями, когда признавалось, что он “вихляется”, когда неудержимо хотелось указать в его установках “спорное” и “путаное”.

Однако отзывы Лескова, при всей их изменчивости и остроте, всегда бывали вдохновлены искренней жаждой к познанию Толстого, признанием величия его духа, стремлений.

В недатированном письме к Суворину, должно быть конца 1884 года, он говорил: “Против “составителя брошюр”, т[о] е[сть] Льва Толстого, выпущена книга — очень глупая. Я об ней написал статейку, кажется, не совсем глупую. Я люблю и почитаю этого писателя и слежу за его делом страстно” [1226].

Именно — страстно. Чтобы почувствовать напряженность этого интереса, довольно хотя бегло проследить смену его проявлений.

В маленькой книжечке “Изречения в прозе Гёте” [1227], испещренной метами Лескова, приведено такое суждение великого мыслителя: “Высшее уважение автора к публике проявляется в том, что он никогда не приносит того, чего ждут от него, а всегда лишь то, что он считает нужным и полезным на данной ступени своего и общего развития”.

Лесков подчеркивает слова, приведенные здесь курсивом, затем отчеркивает по полю весь афоризм и ставит “Л. Н. Т.” [1228].

В статейке “Безграничная доброта. Анекдотические воспоминания о Карновиче” он, с явным восхищением недавно ушедшим добряком, писал:

“Рассуждений и теорий о добродетелях он [1229] не любил и даже высказывался против их значения, — так, еще 9 мая [1230], на обеде у старого своего приятеля Н. В. Тихменева, Евгений Петрович был против тех, которые защищали нынешнее настроение графа Л. Н. Толстого, и добродушно подшучивал над “наивными открытиями графа, — что и у ножных перстов, как и у ручных, тоже есть суставы и ногти”; а возня графа с тем, как помочь тому, кому, очевидно, нужна помощь, Карновича просто смешила, и он, несмотря на свою горячую и беззаветную преданность прогрессу знаний и добра, говорил мне и М. Н. Стоюниной: “Нет, уж лучше это делать просто”. И он действительно “делал это просто”, до того, что без всякого шума и похвал достиг полного идеала христианского милосердия, как его представлял себе один из отцов церкви: “он отдал другим все и себе не оставил ничего” [1231].

3 марта 1886 года Лесков до 5 часов утра читает полученные им “новые тетрадки Льва Толстого” и с восхищением повторяет: “Как он до святости искренен!” [1232]

И все же вскоре он загорается неосилимым противлением взглядам горячо почитаемого писателя на женское образование и непротивление злу. Решив выступать ярым противником признанных им общественно опасными, в корне ошибочными, суждений Толстого, он изготовляет твердую в ее положениях, не чуждую даже полемических колкостей, статью, первоначально с четким заглавием: “О женских способностях и о противлении злу”.

В письме от 14 июня 1886 года к редактору “Исторического вестника”, для которого она предназначалась, подчеркивается: “Эта статья в высшей степени интересная в историческом и философском смысле, имеющая живое отношение к вопросам о женщинах и о противлении злу, которые коверкает юродственно Толстой. Воззрения Пирогова, конечно, противоположны воззрениям Толстого и уничтожают сии последние и умом и серьезностью авторитета Пирогова”.

Дополнительно, в письме к Шубинскому же от 17 июня, развивается: “Статья, которую я вам сдал (о Пирогове), есть, по моему мнению, не только любопытная и современная, но и драгоценная для “историч[еского]” журнала. Это перл пироговской задушевности. И кого, как ни его одного, можно поставить в упор против учительных бредней Л. Н. Толстого… Теперь идут все прожекты уничтожения женских курсов, и в женских сферах стоит страшное возбуждение. Таким настроением, мне кажется, издание должно воспользоваться, — особенно, когда оно может дать не фразы, а веское слово авторитетного лица, подкрепленное ссылками на факты из такой замечательной эпохи, как Крымская война…” [1233]

Во вступительной части статьи, вышедшей под смягченным заглавием “Загробный свидетель за женщин”, высказываются резко противотолстовские взгляды Лескова.

С тех пор, пишет Лесков, как в вопрос, “благоразумно ли открывать женщинам доступ к наукам и к общественной деятельности… вмешался граф Лев Николаевич Толстой и не обинуясь высказался за простое религиозное образование, все восприяло такой вид, как будто граф своим словом принес “огонь на землю”. Женщины встревожились… Беспокойство женщин поддерживает совсем не целибатная теория безмужия, как думают люди, которые не знают жизни… К чести нашего времени, женщинам не хочется видеть себя на “распутии”, а хочется прожить, обходя те унизительные положения, которые начинаются обожанием, а кончаются обыкновенно отвержением… Женщины чрезвычайно чутки ко всему, что их касается, и легко приходят в беспокойство, когда их пугает неблагоприятное мнение об их правах на труд”.

Дальше приводятся убедительные свидетельства уже “такого лица, которое не может быть заподозрено ни в каком современном сторонничестве и которое по своему умственному значению стоит по крайней мере не ниже того, кто “возжег огнь” нынешнего спора”, — знаменитого хирурга и педагога Н. И. Пирогова, дающие действительно крепкий отпор ограничительным по отношению к женщинам теориям [1234].

Одновременно появляется в печати и полукритическая, полуапологетическая статья “О рожне. Увет сынам противления”. В ней Лесков, не называя ни газеты, поместившей противотолстовские выпады, ни их авторов, пренебрежительно именуемых “поверхностными партизанами противления, умами своими одолевающими Толстого”, развертывает горячую защиту последнего. Однако по мере развития и детализации вопроса, с подходом уже к конечным выводам, постепенно выявляются и немаловажные расхождения во взглядах. Рядом с признанием многих “примеров” из толстовских притч “прекрасными” Лескову представляется несколько “странным” “отношение” Толстого к адвокату, “работающему головою” (в “Иване Дураке”), мнение, что “судить совсем не следует”, что солдаты пригодны только для того, чтобы “бабам песни играть”. Затем, хотя и полусочувственно, но уже не совсем простодушно, он говорит: “Может быть, он не прав, — но пусть ему умные люди это и докажут, а все умных людей послушают и сами поумнеют. Начинать можно хоть с самого суда царя Соломона, и все будет живо и любопытно: не следовало ли, например, матери живого ребенка отдать свое дитя той, которая своего ребенка прислала? Зачем сопротивляться? Очень может быть, что во мнениях графа Толстого обнаружатся и очень слабые стороны”. Отмечая легкость, с которою “солдаты, победившие спокойных подданных Ивана Дурака, размякли, и воевать стало не с кем”, Лесков без обиняков заявляет, что здесь Толстой “даже не верен всегда отличающим его правде и реализму”.

Исподволь “рецептам” Толстого о перевоспитании духа путем методических длительных искусов противополагаются примеры нравственных перерождений “во мгновение ока” и способности даже явно порочных людей устремляться на подвиг совершенно внезапно, “не приготовляясь”. “Я знаю, — говорит Лесков, — ту особенную литературу, которая дает графу Толстому сюжеты для его прекрасных рассказов, и я мог бы оттуда же взять рожон противу его рожна. (Критики его не видят.)…Умным людям еще предлежит понять, что Толстого “противление злу” есть, а затем им предлежит раскрыть и показать обществу, чт? в толстовском методе непротивления верно, а чт? в нем спорно, сомнительно и подлежит поправке” [1235].

Дальше Лескова охватывает желание возможно шире ознакомить массы с составленным Толстым календарем. Он заготовляет популяризирующую этот календарь статейку, надеясь поместить ее в широко распространенном “Новом времени”. Владелец газеты уклоняется от ее публикации. Раздосадованный автор статьи пишет ему 24 января 1887 года:

“Очевидно, моя статейка попала вам под “дурной стих” (что я видел даже по почерку письма), и вы сорвали на ней свое неудовольствие… Это мне так кажется, и я об этом жалею, п[отому] ч[то] все-таки я больше кое-кого разумею в том, что заготовляется Толстым для народа, и никогда не бываю его рабом и других ему в ноги не укладываю”. Этот “кое-кто”, укладывающий других Толстому в ноги или “дерущийся им”, — Буренин. Дальше: “А я бы на вашем месте не один раз сказал об этом календаре гр. Толстого, а 12 раз: именно, каждое 1-е число месяца я бы выписал толстовский совет. И это все бы прочитали, и поговорили бы, и сами бы кое-что о сельском быте узнали. Вот это было бы доброе служение честному стремлению Толстого, а не то что хвалить его, как цыганскую лошадь… Чего его нахваливать? Его надо внушать в том, где он говорит дело, а не расхваливать, как выводного коня. С ним и вокруг него ведь много нового. Это живой и необычайно искренний человек. Дух его не “горит” (что любил Аксаков даже в письме к Кокореву о денежных делах), а этот “летит, как вержение камня”. уже “склоняющегося к земле”. Его надо отмечать во всякой точке, удобной для наблюдения, ну да что же поделаешь, если этого негде сделать?” [1236]

Непрестанно думая о Толстом, Лесков 3 марта 1887 года задает Суворину вопрос:

“Кто Л[ев] Н[иколаевич]? А вот разберите: он желает свободы труда, свободы слова, свободы совести, не сочувствует теории наказания, не сочувствует церковным путам, находит, что “люди дерьмо” равного достоинства, и на высших ступенях кольми паче… К кому же он ближе — неужели к тем, которые противопоставляются либералам!” [1237]

В том же году он дает уже прямую исповедь В. Г. Черткову в письме от 4 ноября:

“О Льве Николаевиче мне все дорого и все несказанно интересно. Я всегда с ним в согласии, и на земле нет никого, кто мне был бы дороже его. Меня никогда не смущает то, чего я с ним не могу разделять: мне дорого его общее, так сказать, господствующее настроение его души и страшное проникновение его ума. Где есть у него слабости, там я вижу его человеческое несовершенство и удивляюсь, как он редко ошибается, и то не в главном, а в практических применениях, что всегда изменчиво и зависит от случайностей…” [1238]

Ловя автора письма на первом же его слове, не могу удержаться, чтобы, порядочно забежав вперед, не привести прелестного в своей веселости и простодушии подтверждения, как живо интересовало Лескова все, отражавшее хотя минутное настроение и самочувствие Толстого.

7 сентября 1892 года, покончив с деловой частью письма к художнице Е. М. Бем, он торопится прибавить:

“Л[ев] Н[иколаевич] очень весел. Рассказывает, как его дочери “пошили порток ребятам” и потом спрашивают: “Хороши ли портки?” А ребята отвечают: “Портки хороши, только в них никуда бечь нельзя” [1239].

Радует Лескова, что Толстой “весел”, что он посмеивается над своими неумелыми закройщицами и восхищается великолепием лексики яснополянских ребят!

Неуклонно развертывавшийся характер литературно-учительной деятельности Лескова приводит к нему П. И. Бирюкова и других “толстовцев” с самим магистром их ордена В. Г. Чертковым во главе.

Растроганные ярким “вержением” Лескова к Толстому, они подготовляют свидание.

Затем Лесков уверенно пишет Толстому 18 апреля 1887 года.

“Сейчас заходил ко мне Павел Ив. Бирюков и известил меня, что вы на сих днях будете в Москве. Он и Вл. Гр. Чертков очень желают, чтобы могло осуществиться мое давнее, горячее желание видеться с вами в этом существовании. Я выезжаю в Москву завтра, 19-го апреля, и остановлюсь в Лоскутной гостинице. Пробуду в Москве 2–3 дня и буду искать вас по данному мне адресу (Долго-Хамовнич[еский] пер., № 15). Не откажите мне в сильном моем желании вас видеть, и, — если это письмо найдет вас в Москве, — напишите мне: Когда я могу у вас быть.

Излишним считал бы добавлять, что у меня нет никаких газетных или журнальных целей для этого свидания” [1240].

Давнее горячее желание видеться с Толстым “в этом существовании” осуществляется 20 апреля 1887 года, в Москве, на дому у Толстого, в Долго-Хамовническом переулке.

25-го, уже снова из Ясной Поляны, Толстой писал Черткову: “Был Лесков. Какой умный и оригинальный человек”.

В Москве Лесков пробыл три или четыре дня и, вероятно, был у Толстого не один раз.

Рассказам о вынесенных впечатлениях не было конца. За свыше полусотни лет они, как ни досадно, забылись. Удержалась почему-то шутка со свечой, гасшей при произнесении перед нею кем-то из дочерей Толстого слова “поп”; прикрытие Толстым нескромно обтянутых чикчир какого-то гусара салфеткой или передником [1241]. Из серьезного запомнилось сравнение Толстым образованности Владимира Соловьева со своей и большинства писателей того времени вообще: у того накопление ее шло по прямой линии и все вперед, а у писателя накоплялось, может быть случайно, зигзагами, местами пересекая ту же прямую, но не сливаясь с нею на всем ее протяжении. Лескову это сравнение очень нравилось, и он его потом много раз вспоминал и приводил. Может быть, однако, это частью относится и к следующей побывке Лескова у Толстого, уже в Ясной Поляне, 22–26 января 1890 года.

В начале 1889 года Лесков, после разговора с Н. В. Яковлевой-Ланской о Толстом, посылает ей свой первый рассказ на тему из Прологов — “Лучший богомолец”, в предисловии к которому (впоследствии опущенном) он выступал ярым защитником Толстого. Писательница осудила “защиту великана мысли”.

Еще до истечения двух лет личного знакомства с Толстым Лесков в письме к В. Г. Черткову от 29 декабря 1888 года скорбит:

“Я очень уважаю ваши чувства и симпатии и чту Л. Н-ча более всех людей, мне известных, но я не вижу ни в вас, ни в нем желанного сочетания “голубя и змея”. Все они как-то порознь, а не вместе. Я замечаю в этом течении опять преобладание теоризма, какой я видел в 60-х годах при господстве другого учения, и от практики вашей не жду никакого прочного успеха в деле переустройства общественного житейского сознания. На практике все это уже как бы “отшумело”, и начинается отлив. Я думаю, что вы мало присматриваетесь к тому, что происходит среди людей, заинтересованных учением Л[ьва] Н[иколаевича]. Иначе вы должны бы видеть сильное с их стороны охлаждение, а его не должно бы быть так скоро. Я опасаюсь, что все это движение не оставит даже следа и будет приравниваться к “наивным затеям”. Люди возбуждаются словами Л[ьва] Н[иколаевича] — оставляют дома, идут в М[оск]ву, приходят туда “без меха и влагалищ”, но… погрызут свои пальцы и согреваются у “сострадательных самаритян”, и после того, конечно, решают по-евангельски вопрос о том, “кто их ближний?” “Ближний тот, кто сотворил милость”. Л[ев] Н[иколаевич] не творит милости, которая сейчас нужна… Он только дает надлежащий тон настроению ума человека, когда у того в брюхе голодно и на столе холодно. Это так и пошло по России, и надо сознаться, что это обгоняет и пересиливает прекрасные трактаты о духе и настроении… Л[ев] Н[иколаевич] “не вправе брать у своей семьи” и проч. и проч. Отлично, — и пусть так, но (говорят) “ведь такие делились с семьею своею, — оставляли семью жить по-своему, а брали свою часть и ее отдавали на то, чтобы питать и согреть голодных и холодных и приютить ослабевших и бесприютных”… Я ценю прекрасную теплоту души вашей и знаю всю разницу вашего настроения от жалкого настроения круга, от которого вы удалились, но я боюсь, что эта теплота не согреет общей остуды, а сгорит, как фальшфейер. Право каждого идти, как он хочет, несомненно, но если заходит речь о верности настроения, надо говорить то, что считаешь за верное. На этом и прошу вас простить меня за искренние слова, с вашим мнением несогласные. За Л[ьвом] Н[иколаеви]чем останется кроме его великого таланта — благородство его духа и гениальное истолкование христианства, — им оказана людям бессмертная помощь; но в практике его есть огромная ошибка, которая сама лезет в глаза и вредит делу. Это и погибнет, а полезность останется в наследие ищущим света и разума” [1242].

На приглашение Суворина встретить у него новый, 1890 год и на покаянные сетования его на неосилимость владеющей им вспыльчивости Лесков 31 декабря 1889 года отвечает ему советами самообуздания и ставит в пример всем несдержанным натурам работу, проведенную над собою Толстым: “Себя совсем переделать, мож[ет] б[ыть], и нельзя, но несомненно, что намерения производят решимость, а от решимости усилия, а от усилий привычка и так образуется то, что называют “поведением”. Припомните-ка, каков был Л[ев] Н[иколаеви]ч, и сравните, каков он нынче!.. Все это сделано усилиями над собою, и не без промахов и “возвратов на своя блевотины”. Об этом нечто известно многим, да и сам он в одном письме пишет: “только думаешь, что поправился, как глядишь, и готов, — опять в яме”. Это согласно с вами и ответ вам. А если бы он не “поправился” — то… каков бы он был с этим страстным и гневливым лицом?.. А он себя переделал и, конечно, стал всем милее и самому себе приятнее. Неужли это такая малость, что из-за нее не стоит и пытаться себя сдерживать? Я с этим не согласен и хоть часто бываю “в яме”, но хочу по возможности из нее выбиваться. Л[ев] Н[иколаевич] как-то говорил, что “никогда не надо оправдываться и возражать”. Как я теперь понимаю — это самая очевидная правда, и в нашем положении она нам многих истин дороже, п[отому] ч[то] для нас это первая ступень, с которой надо начинать вылезать из “ямы”. И это, кажется, не так трудно” [1243].

15 февраля 1890 года в письме ко мне я прочитал взволнованные строки отца: “Соната” [1244] вчера решительно запрещена… В Лит[ературном] обществе произнесли Толстому осуждение. “Он сошел с ума и исписался”. Этому аплодировали. Фофанов вскочил и крикнул: “Комары и мошки напали на льва”. Полагали, что он пьян, но он был трезв” [1245].

В конце этого же года Лескову выпала радость снискать почти восторженную хвалу Толстого. 25 декабря, в “рождественском” номере (354) “Петербургской газеты” он поместил свои рассказ “Под Рождество обидели”, призывая в нем к великодушному прощению жалкого вора. Газетка была послана в “Ясную Поляну”. Толстой попросил выслать еще несколько ее номеров… 7 января 1891 года “Новое время”, в № 5337, ополчилось на Лескова, а он отозвался13 января в № 12 “Петербургской газеты” статейкою “Обуянная соль”, послав и этот номерок в “Ясную”. Прочитав ее, Толстой послал ему в ответ такое письмецо, без даты, полученное Лесковым 23 января:

“Ваша защита — прелесть. Помогай вам бог так учить людей. Какая ясность, простота, сила и мягкость! Спасибо тем, кто вызвал эту статью. Пожалуйста, пришлите мне сколько можно и этих номеров. Благодарный вам и любящий вас Л. Толстой”.

А перед этим, за три-четыре дня, 17 января, он писал В. Г. Черткову: “Какая прелесть! Это лучше всех его рассказов”. И затем включил последний в “Круг чтения” под заглавием “Под праздник обидели”.

Так, казалось, и шло, кругом, полное “единение духа”. Культ почитания и благодарения за “просветление ока” крепнул, и 4 января 1893 года Лесков пишет Толстому уже как бы исповедное признание: “Вы знаете, какое вы мне сделали добро: я с ранних лет жизни имел влечение к вопросам веры и начал писать о религиозных людях, когда это почиталось за непристойное и невозможное (“Соборяне”, “Запечатленный ангел”, “Однодум” и “Мелочи архиерейской жизни” и т[ому] п[одобное]), но я все путался и довольствовался тем, что “разгребаю сор у святилища”, но я не знал — с чем идти во святилище” [1246].

В том же году, 9 июня, Лесков назидает Л. И. Веселитскую: “Вы вот все убегаете соединения мыслей вкупе, а я ищу единомыслия, но во всем подлегая величию ума Л[ьва] Н[иколаевича]” [1247].

Однако в некоторое расхождение с этим “подлеганием”, несомненно в связи с появлением в сентябрьской книжке “Северного вестника” статьи Льва Николаевича “Неделание”, в одной из записных книжек Лескова делается им собственноручная “нотатка”:

“О неделании у Толстого: зачем его не спросят: как понимать слова Евангелия о праздных работниках: “что вы здесь целый день праздно стоите” [1248].

А в другой сделана тоже не выражающая полного единомыслия:

“В разъяснениях и толкованиях Л. Н. Т. есть “нечто неудобовразумительное” (как выражался ап[остол] Петр об апостоле Павле), но он поднял современных ему людей на высоту, недостижимую для пошлости, не восходящей выше соображения “выгодности и невыгодности”, и во всех людях, тронутых им, наверное уцелеет если не убеждение, то сознание или понятие, что “мы живем не так, как следует жить”, и это есть великая заслуга Толстого. Н. Л.” [1249].

В первой главе статьи Меньшикова “Работа совести”, напечатанной в ноябрьской “Книжке “Недели” того же года, говорилось: “В современной литературе, кажется, кроме Страхова и Лескова, нет видных защитников Толстого; разве еще один г. Буренин иногда замолвит словечко за великого писателя в своих очерках”.

Хорошо “вчитавшись” в нее, Лесков 8 ноября пишет ее автору: “Стр[ахов] и Б[уренин] (по моему мнению) упомянуты напрасно, — особенно Б[уренин]. Оба они чувствуют к нему какой-то “фавор”, но они оба не разделяют его симпатий и отлично служат тому, что стоит впоперек дороги его желаниям” [1250].

Два дня спустя, 10 ноября, он продолжает: “Не тех надо было поминать, которые его похваливают. Его хвалить не нужно, а нужно вести с ним одну и ту же “работу совести”. Ни Стр[ахов], ни Б[урени]н этого не делают: Стр[ахов] и православист, и гегелианец, и государственник, и воитель, и патриот, и националист, и наказатель. Он Т[олст]ого хвалит за пригожество и остроумие, но он не утверждает людей в том, чтобы презирать важнейшее за важным, и не объединяет сознание в единой “воле отца”. Следовательно, он Т[олсто]му не брат и не сотрудник в важнейшем деле. А что касается Б[урени]на, то этот употребляет Т[олсто]го “как палку на других людей”. Сам Т[олст]ой говорит: “Это ужасно. Он мною дерется”… Помянуть людей, любящих Т[олсто]го, следовало, но таких, которые продолжают вводить в народ то, что он открывает и благовествует… И такие есть: это Эртель, Засодимский, б[ыть] м[ожет] Гарин, покойный Евг. [1251] Гаршин. И живых из этих людей стоило поддержать и ободрить и укрепить на дальнейшие дела во славу бога; а вы похвалили старых козлов, которые трясут бородами, а вслед за пастухом не идут. “И то тебе вина” [1252].

На полученное от Меньшикова возражение Лесков 11 ноября отвечает: “Если уж говорить о том, что сделано “как-никак”, то я хотел бы сказать, что в этом роде и самое горячее и самое трудное слово было мое: статья против Конст[антина] Леонтьева (о религии страха и любви). Я имею основание об этом говорить с чистою и смелою совестью: я не молчал, но даже говорил, не жалея себя, и отсюда мое изгнание из Министерства н[ародного] просвещения. Почему же С[трахов] и Б[уренин] только “защищали”? И они не защищали, а только величали или славили и ублажали, как попы ублажают угодника, которому поют, чтобы себе за молитвы собрать. Нет; вы нехорошо сделали, поименовав Б[уренина] (особенно его), который “Толстым только дерется” и бьет им бедного Баранцевича и его близких” [1253].

Утомляясь, а с тем и раздражаясь все более, Лесков в письме, посланном на другой день, становится еще резче: “Соловьев не единомыслен с Л[ьвом] Н[иколаевичем], и он не может его защищать. Ге писать не умеет. Успенский Толстому совсем противомыслен. Я именно “совпал” с Т[олстым], а не “вовлечен” им, как думает Б[урени]н. Я ему не подражал, а я раньше его говорил то же самое, но только не речисто, не уверенно, робко и картаво. Почуяв его огромную силу, я бросил свою плошку и пошел за его фонарем. Я “совпал”, а продолжать об этом устал” [1254].

По словам Веселитской, “как-то, вдоволь намолившись на Льва Николаевича, Николай Семенович сознался в том, что глубоко скорбит о том, что старик не роздал своего имения нищим: “Он должен был сделать это ради идеи. Мы были вправе ожидать этого от него. Нельзя останавливаться на полпути”. — “Если это вам так ясно, — сказала я, — раздайте скорее все свое”. — “Да у меня и нет ничего”. — “Ну, что-нибудь найдется у всякого. Нашлась же лепта у вдовицы…” [1255]

После этого Лесков 25 ноября 1893 года пишет Меньшикову: “Лидию Ив[ановну] видел “в грозном чине” и “много пострадах” от нее, быв поносим и укоряем за то, что “сижу в убранной комнате” и смею думать, что “жаль, что для полноты своего нравственного облика Л[ев] Н[иколаевич] не отдал свою долю крестьянам, как сделал Хилков, ибо этим были бы заграждены уста дьявола”. И не помянулось мне ничего за это. — Впрочем, потом была замирительная грамота. Терпел и за слово “защищать” Т[олсто]го. — “Разве можно его защищать… Кто смеет его защищать”, и т. д. От вас терпел, что не защищаю; от нее — зачем защищаю; а от Гайдебурова еще того непонятнее. Только тем и жив, что мужика вспомнишь, да вздохнешь и скажешь: “о господи” [1256].

“Намолепия” находили себе отражения в письмах к самому Толстому. В переписке со всеми другими по преимуществу держалась полнозвучная доминанта. Это было не всегда хорошо, но всегда крепко. С Толстым бралась чуждая натуре умягченность тона. Случались и сбои. Вообще же чувствовалась напряженность, калейдоскопичность сообщаемых злободневностей, вестей, слухов… Неустанная хвала утомляла хвалимого. Равновесие переписки утрачивалось. Одна сторона засыпала своими пространными письмами другую. Обнажался письмовый крен. Что порождало его?

Вспомнив, что Л. Я. Гуревич, целиком благодаря усиленному ходатайству Лескова перед С. А. Толстой и самим Толстым, летом 1892 года побывала в Ясной Поляне, я попросил ее помочь мне разобраться.

Спасибо ей, 9 апреля 1937 года она отвечала:

“Отношение его к Толстому у меня на глазах. Что не все было ладно в нем, мне ясно. И Толстой несомненно чувствовал это: у меня сохранилось одно воспоминание, которое трудно передать словами, п[отому] ч[то] вся суть его заключается в недомолвке и в интонации Толстого. Мы разговаривали с ним о разных людях, идя по яблоневому саду, и когда коснулись Н[иколая] С[еменовича], Т[олстой] сказал: “Да, он мне пишет иногда… Только иногда тон какой-то… уж слишком… Неприятно бывает… Ну, впрочем, вероятно, вы сами понимаете”.

Все же я думаю так: иногда — и, м[ожет] б[ыть], к старости все чаще — становилось ему страшно, от самого себя, хотелось ухватиться за того, кто во многом, хоть и не в таком страшном, себя преодолел или во всяком случае шел к преодолению, стремился к нему с надеждой на успех, с верой в возможность его. Отсюда эта тяга к Толстому, тоже не цельная, как и все в нем самом, неровная, перебиваемая и критикой “толстовства” и органической несклонностью к каким-либо видам аскетизма, кроме разве того же какого-нибудь исступленного, фанатического и в это исступление выливающего свои неизбывные страсти” [1257].

Лесков дорожил перепиской и искал ее. Толстой, возможно, поддерживал ее более из дружеской учтивости, чем из большой личной потребности, как бы уставал от нее…

Случались и огорчительные заминки, паузы.

12 октября 1890 года Лесков пишет Черткову: “О Л[ьве] Н[иколаеви]че мало слышу и оч[ень] томлюсь по нем, но не поеду к нему и писать не хочу. Он знает, что я его люблю и ему верю и с ним бреду по одной тропе, но, м[ожет] б[ыть], и если мысль как-нибудь насторожена против меня. Я не хочу об этом думать и не хочу никого осуждать, а себя тоже” [1258].

При сорока девяти сохранившихся письмах Лескова толстовских известно только девять, почти всегда небольших, и едва ли их было вообще больше двух десятков. Погибло, должно быть, немало и лесковских.

Бросается рядом в глаза живость переписки Льва Николаевича с Н.Н. Страховым, хотя, по свидетельству П. А. Сергеенко, в бочках с медом Страхова, как и Лескова, Толстой видел “изрядную дозу дегтя” [1259].

Не все гладко выходило и с некоторыми произведениями. В “Зимнем дне” “парлирующим” дамам оказались предоставленными рискованные реплики: “Ну, к Толстому, знаете… молодежь к нему теперь уже совсем охладевает. Я говорила всегда, что это так и будет, и нечего бояться: “не так страшен чорт, как его малютки”. Или: “но вдруг сорвется и опять начинает писать глупости: например, зачем мыло!”

А в дальнейшем беседа их затрагивает картины толстовца Н. Н. Ге, и одна из дам восклицает: “Мне его показывали… Господи! Что это за панталоны и что за пальто!” [1260]

Толстовские “малютки” были глубоко оскорблены. Они уклонялись от встреч с автором очерка.

Как известно теперь, очерк этот не встретил сочувствия в Хамовниках. В дневнике С. А. Толстой за 21 сентября 1894 года имеется беспощадная запись: “После обеда мальчики готовили уроки, а я прочла Леве вслух рассказ Лескова “Зимний день”, — ужасная гадость во всех отношениях. Я и прежде не любила Лескова, а теперь еще противнее он мне стал, так и просвечивает грязная душа из-за его якобы юмора, но мы не смеялись, а просто гадко”.

Такая зарядка в полновластной главе дома не сулила доброго.

Лесков нередко принимал светскую приветливость за истинное расположение. В частности, он был уверен в благонастроенности к нему Софьи Андреевны, встречно исполненный к ней (до эпизода с английским журналистом Диллоном) [1261] непререкаемого почитания, признания больших ее заслуг, сочувствия драматизму ее положения. “Мы должны быть ей благодарны. Она нам сохранила его”, — говорил он Веселитской [1262]. А в вопросе ее отношения со Львом Николаевичем заступнически восклицал: “Ей оружие прошло душу!”

По неизменному обычаю, воздавая горячую хвалу глубине и силе чьего-нибудь ума, таланта и проникновения, Лесков не поступался при этом личными взглядами и суждениями.

“Напряженно интересуясь” тем. “как идет работа мысли” [1263] у другого, он продолжал идти по своей особливой стежке.

Натура трудно мирилась с подражательством, подчиненностью, заимствованием. Едва поддавшись им, она спешила во всем восстановить свою самобытность. Острый глаз не допускал долгой усыпленности, постепенно подмечая ошибки хотя бы и очень больших людей.

Для фигур низшего ранга работа времени, конечно, была еще опаснее.

“Толстовцы” повержены во прах: “Льва Николаевича Толстого люблю, а “толстовцев” — нет”, — говорится дома собеседникам [1264].

Он следит за всеми ними, как, впрочем, и за всей работой мысли самого Толстого.

Вначале “возлюбленному” В. Г. Черткову, стремившемуся загладить одну удивительную с его стороны неловкость, Лесков непреклонно высказывает, что, при возобновлении временно прерванных отношений, у него может подняться “со дна души сор и сметьё” [1265].

Былому “милому Поше” Бирюкову, разлука с которым казалась когда-то горестной, пишется уже по-иному:

“28/XII, 93. Спб., Фуршт[атская], 50.

Любезнейший Павел Иванович!

Оч[ень] благодарю вас за ответ. Я спрашивал вас шуточным тоном, а в самом деле мне было оч[ень] противно слышать то, о чем сказывали… Вам я хочу верить, но стал передо мною в памяти Щедрин и, указывая на “большие колокола”, говорит: “все там будем!..” Какая противность! Вообще я не понимаю: зачем это что-то блекоталось новое о молениях, вслед за тем…” На этом письмо брошено [1266].

“Ваничку” Горбунова-Посадова и прочих постигает одна участь.

“Я думал, — говорил дома Лесков, — они несут в народ высшую культуру, удобства жизни и лучшее о ней понимание. А они всё себе вопросы делают: есть мясо или нет; ходить в ситце или носить посконь; надевать сапоги или резиновые калоши и т. д.”.

6 апреля 1894 года он отвечает Веселитской: “То, что вы пишете о толстовцах; оч[ень] интересно. Я тоже их не спускаю с глаз и думаю, что ими можно уже заниматься, но непременно с полным отделением их от того, кто дал им имя или “кличку”… В способностях Бирюкова к пахоте — не верю. Если он пашет, то я жалею его бедную лошадь, которой сей “лепетун” подрежет сошником ноги. Я преглупо раздражаюсь, когда слышу их “лепетанье” о работе. Пусть “ковыряют”, но не “лепечут”. Довольно они уже насмешили людей, которые их не стоят” [1267].

И “занялся”: меньше чем через полгода, в сентябрьской книжке московского журнала “Русская мысль”, явился “Зимний день”.

Героиня рассказа, молодая девушка Лидия, коротко определяет “лепетунов”: “С ними делать нечего”.

С “малютками”, которые “с воробьиный нос дела не делают”, — кончено.

В дальнейшем о Толстом говорится всегда с неизменным почитанием, как и с заботливым отмежеванием его от бесповоротно разжалованных “лепетунов”.

“Толстой делает большое дело, но в частности иногда может легко сказать и не то, что, м[ожет] б[ыть], хотел и что нужно… Это крупная вывеска: слова всем видны, а отдельные буквы, м[ожет] б[ыть], и криво поставлены… Некрасиво, но всем видно, и цель — достигнута! Так и во всяком большом деле бывает. Ведь видите, какие он горы двигает и заново переделывает жизнь… Легко и ошибиться в чем-нибудь. Действительно, зачем это он нападает на науку? — Разве так уж у нас ее много и она мешает чему-нибудь? Пусть учатся! Зачем это отрицать? Или вот тоже и мыло, гребешок, ванна и так далее… Ведь нельзя же без этого, а ему не нужно… Шутник этот Лев Николаевич! Зачем женщине не заботиться о красоте и изяществе? Или Горбунову и Бирюкову ходить без калош по улице и топтать мой чистый пол грязными сапогами? Зачем старуху мать приглашать к себе в “колонию” и морозить ее там в холодной избе, не позаботившись сперва припасти дров? Э… да сколько можно задать вопросов толстовцам… Но разве это имеет что-нибудь общее с учением Льва Николаевича о христианском образе жизни? Ну, в этих мелочах пускай он и неправ. Но что ж из этого? М[ожет] б[ыть], он и сам рад, что в чем-то неправ перед нами и что мы тоже можем иметь на то свои возражения и взгляды не менее искренние, чем его. Цените его на весы: что перевешивает — ошибки или истинное слово его? В нем важны и ценны новые намёты, которые он делает, отвращая мысль нашу от дурного и поворачивая ее к хорошему. В “Крейцеровой сонате” важен вовсе не призыв к идеальному воздержанию людей от плотской любви, а то — как Толстой отвращает нас оттуда, где мы развращаем себя и женщину. Отрицание забот о завтрашнем дне так написано, что чувствуешь презрение автора к так широко проповедуемому ныне “могуществу эгоизма” и т[ому] п[одобному}. Вот ведь какие новые намёты мысли ставит Толстой, а мы всё ловим его на каких-то подробностях и тычем его носом в настоящие условия жизни… Да он отлично их знает, но только не дорожит ими и не стесняется, как прочие, пренебрегать ими, этими дорогами и милыми другим “современными условиями” [1268].

При попытках кого-нибудь внести поправки в умозаключения и выводы Толстого Лесков, если бывал в “мирном стихе”, ограничивался, как, например, и в письме к Веселитской от 2 августа 1893 года, выражением незыблемой уверенности, “что все это, что приходит нам в голову, уже не раз побывало в несравненно более сильном и совершенном уме Л[ьва] Н[иколаеви]ча” [1269].

Значительно иная картина получалась, когда В. Л. Величко или другие мыслители и деятели его толка с усмешкой выдвигали непуританское прошлое “яснополянского мудреца”. “Ну и что же?.. — восклицал Лесков. — Да Лев Николаевич и сам прекрасно отвечает на такие попреки: когда человек пьян — с ним не говорят, а говорят, когда он протрезвится. Я очень недавно протрезвился, и со мною о жизни надо беседовать теперь, а не вспоминать время и речи, говоренные мною, когда я был пьян и лишен разума” [1270].

Оскорбившийся на Толстого за неответ на его письмо, Величко не упускал случая противопоставить этой “невежливости” во всем чуждого ему “властителя дум” изысканную светскость и вежливость во всем любезного ему салонного поэта Апухтина. Это вызывало взрывы негодования Лескова. “Сопоставлять эти имена! — восклицал он. — Где вкус у этого человека? И литераторы же у нас попадаются! Ведь с кем нянчится и кого хулит! Если он и не разделяет взглядов Толстого, то все же было бы больше вкуса, больше литературности в этом поэте из чиновников не вспоминать рядом с именем Льва Николаевича имя Апухтина! И чего он меня пытается соблазнить “Мухами” или “Безумными ночами”? Ведь все это не в коня корм. А вкусы господина Апухтина — не мои вкусы. И чего это он — то унижает Толстого Апухтиным, то обольщает меня служебной карьерой. Ведь я же не пойду в чиновники особых поручений ни к какому министру! Чего же мне все время говорить о них и принижать при мне человека, на которого два света смотрят? А этот мелодик пишет на него пошленькие стишки… Это на украшение-то русского гения! На человека, через которого Европа и весь мир узнали, что у нас есть литература и философия! Раз как-то, на даче, они завели со мною разговор о “Первой ступени”, и Муретиха [1271] распространилась о том, что Лев Николаевич с такой отвратительной реальностью описал убой быка, что ей стало мерзко и гадко читать его… Я встал со скамейки, — рассказывал Лесков, — на которой мы сидели на морском берегу, и, потеряв всякое самообладание, бросил им в лицо: — Ааа… вам гадко читать Толстого, ну, а мне… мне гадко вас слушать!.. И бросив их одних, ушел. Резко, пожалуй грубо даже, но… поделом: пусть знают, что в монастыре нельзя позволять себе говорить о балете и женской грации, а со мною говорить без уважения о Толстом!” [1272]

Не меньшее возмущение вызывало в Лескове отношение к Толстому и “ортодоксальных” либералов, по адресу которых он говорил: “Они монахи с иерусалимского подворья… Монахи, но не простые. Они святее других. Скажите мне: умны они или притворяются умными? Никогда я не понимал их! Ну посмотрите на их борьбу с Толстым. Не напоминают ли они этою борьбой детей с сильным учителем? Они-то вертятся вокруг него, то прыгают, то силятся свалить его… А он идет себе, не замечая ни толчков, ни криков. Где же ум у этих либералов, если они не замечают, что один Лев Толстой в наши дни — национальное богатство! Как богатырь, идет он на тьму, и только его удары ей и чувствительны. Где у них ум, если они не считаются с его годами и требуют от старика-писателя, чтобы он не только поучал других простому образу жизни, но чтобы он сам пахал землю и сеял. Никто бы из них и не заикнулся о Толстом, если бы он получал литературный гонорар, какой ему вздумается, и проживал бы его так, как проживают свои заработки… другие! Но то, что Лев Николаевич живет в одной комнате, ест самую простую пищу, одевается по-мужицки и ничего не тратит на так называемые “удовольствия”, — это-то и омрачает их разум” [1273].

Показателем, в какой мере Лесков, “совпав” с Толстым, “никогда не бывал его рабом”, могут служить твердость и прямота неодобрения им попыток С. А. Толстой и самого Льва Николаевича найти “искажения” в напечатанном Диллоном в “Daily Telegraph” переводе толстовского “Письма о голоде” 1891 года. Своим письмом по этому поводу Лесков заставил Толстого “заплакать” и написать Диллону покаянное письмо [1274].

Не менее убедительны в этом отношении и его указания Толстому в письме от 8 октября 1893 года:

“Умную старину я всегда любил и всегда думал, что ее надо бы приподнять со дна, где ее завалили хламом… Только надо, реставрируя старое, не подавать мыслей к уничтожению хорошего нового. Надо, чтобы этого ни за что не случилось и чтобы не было подано к тому соблазна, как вкралось нечто и негде в статье “О неделании”, что людям любящим и почитающим вас и задало гону от “поныряющих в домы и пленяющих всегда учащиеся и николи же в разум истины приидти могущие” [1275].

Записи Фаресова, посетившего Толстого в начале 1898 года в Москве, сохранили чрезвычайно ценные встречные отзывы о Лескове Льва Николаевича:

“Лесков — писатель будущего, и его жизнь в литературе глубоко поучительна” [1276].

“Его привязанность ко мне была трогательна, и выражалась она во всем, что до меня касалось. Но когда говорят, что Лесков слепой мой последователь, то это неверно: он последователь, но не слепой… Он давно шел в том направлении, в каком теперь и я иду. Мы встретились, и меня трогает его согласие со всеми моими взглядами” [1277].

По одному поводу в письме от 17 сентября 1893 года Лесков подтверждал Фаресову: “Таково же, как мне известно, и мнение Л. Н. Толстого, но если бы Л[ев] Н[иколаевич] имел и не такое, а иное мнение, даже совсем противуположное и ближе подходящее к вашему, — это бы на меня не оказало влияния. Мне надо не быть самим собою, чтобы отложиться от моего собственного разумения; а этого сделать нельзя, и я должен оставаться при своем понимании, за которое вы, конечно, вправе меня осудить” [1278].

И неудивительно: как свидетельствует Н. Н. Гусев, Толстой при одном разговоре в Ясной Поляне “сказал, что Лесков производил на него всегда впечатление очень сильного человека” [1279].

Но и этот сильный человек искал опоры извне, убеждал себя в достижении им, во многом, желанного “совпадения” с Толстым, черпал в этом ободрение и укрепление своего алчущего духа.

“Смотрю на вас, — писал он в Ясную Поляну 28 августа 1894 года, — и всегда напряженно интересуюсь: как у вас идет работа мысли” [1280].

Однако сам шел “с клюкою один”, многое — “по-своему видя”.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.