ГЛАВА 7. ДРОН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 7. ДРОН

На старости я сызнова живу,

Минувшее проходит предо мною.

Пушкин.

Мне нет пяти лет.

Позднее утро. Беспечно сижу в материнском “будуаре” у залитого солнцем окна на Фурштатскую. Целиком поглощен расстановкой на подоконнике оловянных солдатиков. Колеблюсь — произвести ли им великолепный парад или ввергнуть их в кровопролитное сражение?

Слышу, как мать отпускает с последними указаниями искусную повариху нашу, польку Машу, и переходит к обсуждению с домашнею швеею, Анастасией Михайловной Борисовой, ряда сложных вопросов в ее области. Изредка легко пробегает, всегда чем-то озабоченная, славная горничная наша Паша.

Отец где-то, в далеком кабинете, “пишет”. Это призывает весь дом к строгой осмотрительности. Я не смею шуметь и возиться в близкой к кабинету просторной зале. Я и не ропщу: солдатики так увлекательны! Мать разговаривает с портнихой вполголоса. Братья в гимназии, сестра Вера занимается с француженкой в детской.

Празден пока один только я — “куцый”, самый и много младший всех остальных в семье.

Царит почти благоговейная тишина.

На душе тепло и радостно: сейчас поиграю, через час-полтора завтрак, за ним прогулка с сестрою Верой и мадемуазель Мари, такой доброй, знающей столько интересных и веселых рассказов, шуток. На улицах или в “Тавриде” так хорошо! Потом все соберутся к обеду с каким-нибудь лакомым последним блюдом! Благополучию не видать конца…

И вдруг из отцовского кабинета доносится растяжный оклик: “Дро-он!” Все рушится! Предчувствуя недоброе, застываю… “Дро-он!” — громче и уже нетерпеливо повторяется требовательный зов. Цепенея, обращаю полный мольбы взор к матери. Ее нет в комнате. Слышны тяжелые, на высокий каблук, шаги отца. Он останавливается в зале против раскрытых настежь дверей.

— Не слышишь, что отец зовет? — бросается мне с обжигающим душу взглядом. — Довольно болтаться! Иди читать!

Так я и знал! Горестно покидаю окно и, заплетаясь ногами, медленно трогаюсь.

— Иди как следует! Что это еще за походка!

Неохотно прибавляя шаг, оробело переступаю порог уже давно покинутого солнцем, выходящего на восток, на Таврический сад, сумрачного сейчас кабинета.

— Садись… — указывает отец на стул сбоку его письменного стола. Передо мною… синодального издания Библия.

— Читай!

Со страхом божиим, но без всякой веры в успех, как удается, начинаю по складам одолевать тяжеловесные строки. Сбиваюсь. Со второй ошибки быстро впадающий в раздражение отец лишается самообладания, а я — последней сообразительности. Ошибки растут вровень росту “нетерпячества” учителя. Вслед за ущемлением уха следуют более впечатляющие меры воздействия на повышение моего, вконец подавленного, усердия. Через несколько минут реву навзрыд.

Появляется мать, молча изымающая меня из кабинета и водворяющая в детскую.

Подошедший вскоре завтрак проходит в молчании. Попытки отца нарушить его не удаются, предлагаемые им разговорные темы остаются без поддержки. Все хмуро расходятся по своим углам. Отец внезапно вспоминает о каком-то деле и уезжает “в город”.

За обедом, по счастью, гости. Это создает беседность, рассеивает тягость утренних настроений.

Должно быть, не без самоочистительного маневра отец заводит разговор о воспитании, а с тем и о наказаниях провинившихся детей. Он смело отстаивает физическую чувствительность наказаний. Мать и гости твердо возражают. Разгорается спор, в который я, надув губы и почти с наслаждением сохраняя оскорбленность, жадно вслушиваюсь.

— Величайший педагог Песталоцци учит, — выдвигает тяжелую артиллерию отец, — что младенцу, укусившему грудь матери, надо сейчас же дать хороший шлепок, дабы его, пусть и бессознательный, поступок навсегда сочетался в его памяти с последовавшим за ним болевым ощущением.

Сыплются протесты, в которых я ничего не понимаю, думая лишь: но ведь я-то сегодня никого не кусал!

Кто-то, не зная о происшедшем у нас утром, строго осуждает необузданную вспыльчивость самого знаменитого швейцарца, щедрого на полновесные плюхи своим воспитанникам. Это сильно снижает непогрешимость выдвинутого отцом авторитета.

Торжествую. Мать, предотвращая дальнейшее развитие прений по достаточно прискучившей с утра теме, отводит разговор в менее извилистое русло. Обед кончается. Все переходят в гостиную.

Победно ликующий, удираю в детскую, благодарно поцеловав руку матери и, как бы в рассеянности, позабыв выполнить это строго неоступное правило в отношении отца.

Кто думает, что дети легко забывают обиды, — тот их не знает.

Скептик по натуре, я плохо верю бесспорности большинства полумладенческих личных “первых воспоминаний”. Больше верю в склонность отдельных лиц щегольнуть или даже поразить ими. Читая их, я “в удивленье онемелом” не один раз смущался смелостью рассказчика и — “не смею следовать за ним” [458].

Сохраняю убежденность, что их подчас трудно допустимая четкость объясняется необычайною же одаренностью рапсода, сумевшего все сохранить в памяти или же многое — вполне искренно — воссоздать в своем всепостигающем представлении. Удел не взысканных ею — держаться неопровержимого, твердо запечатлевшегося, не стыдясь его незатейливости, обыденности.

Сомнительны и многие так называемые “последние слова” умирающих.

“Надежда — последняя покидает человека”. А окружающим не открыто — после какого именно слова наступит смерть. Как тут установишь потом, что именно сказано позже всего. Случается, что кто-нибудь и запишет эти “последние слова”. И все-таки в большинстве случаев они потом оказываются, хотя бы и не предумышленно, усугубленными в торжественности и глубине.

А за воспоминания слишком раннего детства очень часто сходят рассказы матерей, бабок, нянек, свыкаясь с которыми, ребенок постепенно приучается принимать их за нечто свое собственное. Не исключается и иное, но для этого нужны уж действительно выходящие из ряду вон события и происшествия.

У меня таких не было. Завидую тем, у кого они были — яркие, нарядные или в самом деле потрясающие.

Не насилуя и не изощряя память, дал то, что было и как было, во всей его будничной подлинности, со всею искренностию до сегодня живого ощущения рассказанного. Я не преувеличиваю: ощущение никогда не притуплялось.

Воспитательные приемы Лескова были пестры и сбивчивы.

В годы моего детства он, по обыкновению многих русских людей тех времен, не без “аффектации” принимал догмы Песталоцци, едва ли проникаясь ими в душе и отнюдь не принося им в жертву родные предания и навыки. Учение ивердорфского апостола о благотворности любви и нравственного воздействия невозбранно уживалось с древлеотечественными заветами.

Мудрено ли, что и Лесков дома забывал, как за десять лет до собственных педагогических опытов в отношении сына, осуждая принудительные мероприятия по обучению детей крестьян и вообще малоимущих родителей, он убежденно завершал свою горячую статью:

“Ему прилично было бы припомнить себе, что человек, выученный чему бы то ни было подневольно, непременно и сам делается в свою очередь приневолителем других и таким образом упрочивает длинную фалангу принудителей, из которых создаются поколения, неспособные к усвоению себе многих гражданских добродетелей, необходимых для благополучия человеческого общества. Как бы ни мягка была вынудительная мера, она все-таки есть мера, неблагоприятная народному счастию, которое никакой комитет не вправе топтать или приносить его в жертву даже такой благородной цели, каково распространение грамотности. Никакая благородная цель не оправдывает мер, противных принципам человеческого счастья, а законная свобода действий всегда и везде почиталась залогом счастья, и ни один народ никогда не благословлял принудителей; а в то же время и все прививаемое насильственно принималось медленно, непрочно и давало плоды нездоровые” [459]. Концовкой служила собственная переделка последнего куплета стихотворения Д. Д. Минаева “Это ты, весна” [460]: Все мерещились мне последние стишки обличительного поэта (к весне), и сдавалось, что они не полны, что к их последнему куплету еще следовало бы приписать:

Подневольное ученье,

“Домострой”, лоза,

Это ты, мое мученье!

Это ты, весна!”

Теперь в библиотеке Лескова непраздно стояла прелюбопытная книжечка не ахти какой давности — “Юности честное зерцало, или показание к житейскому обхождению. Собранное от разных авторов в Санктпитербурхе лета господня 1719 г. иулия 5 дня”.

В ней было много поучительного:

“Любяй своего сына участит ему раны”.

“Студ отцу не наказан сын”.

“Кто тебя наказует, тому благодари”.

“Когда кто своих домашних в страхе содержит, оному благочинно и услужено бывает” [461].

По неотступному порядку, все сколько-нибудь заинтересовавшее Лескова в жизни находило себе непременное отражение в его статьях, заметках, произведениях. Не мог остаться обойденным в них и “пенитенциарный” вопрос, по которому сохранились, как всегда, очень неоднородные высказывания.

В самом начале литераторства у него прошла статья с мрачным заглавием — “Торговая кабала” [462]. Ей он дал трогательный эпиграф:

Мальчик был он безответный,

Все молчал, молчал;

Все учил его хозяин —

Да и доконал.

А. Комаров.

В много более поздним “Левше” делается полное обиды за своего, русского, сопоставление наших условий обучения с английскими: “работает не с бойлом, а с обучением, и имеет себе понятия” [463].

В совсем поздних “Пустоплясах” горестное подтверждение: “Школы нам, братцы, не было! Бойло было, а школы не было” [464].

В статье с выразительным заглавием “Сентиментальное благочестие”, разбирая благонастроенный, но совершенно нелепый по незнанию русской жизни великосветски-дамский журнальчик “Русский рабочий”, Лесков остается при особом мнении относительно ненаказания детей в гневе и изъясняет его в маленьком трактате:

“Об этом у известных педагогов мнения разнятся, и многие осторожные люди думают, что Песталоцци, не осуждавший иногда наказания дитяти вгоряче, под влиянием оскорбленного им чувства — стало быть, именно в “порыве”, гораздо правее педагогов-резонеров, которые стоят за холодную легальность в системе наказаний. Приведем всем, вероятно, памятный пример из полемики, возникшей по поводу известных “правил” Н. И. Пирогова. Был предложен вопрос: “Что сердобольнее и полезнее выдрать ли с негодованием за ухо мальчика, который украл с дерева вишни, или привязать его к дереву, чтобы он пострадал от унижения, как сознательный преступник, наказываемый беспристрастным законом?” Как ни груб в понятии некоторых наш русский мужик, но он, изловив на бахче ворующего мальчишку, не всегда отпустит его без нравоучения, а иногда стрясет ему вихор, но он, этот грубый мужик, ни за что не привяжет ребенка к столбу с надписью “вор”, как это делают немцы, и не поведет с ярлыком по улице, как это делают иногда англичане. Грубый мужик наш не осрамит мальчонку и даже не вменит его проступка за воровство, а “поучит” его как шалуна за вихор “рукою властною”, “взвошит” и отпустит и простит, сказав: “Это-де дело ребячье”. Пусть посудят господа сентиментальные моралисты “Русского рабочего”: что лучше и добрее?” [465]

Евангельское указание не раздражать детей предвзято принимается тут за что-то сентиментально-великосветское или по крайней мере анонимное по своему источнику. Оставляется не раскрытым, чем именно мог “оскорбить” ребенок чье-то чувство и в каких именно случаях “иногда” может находить себе оправдание “наказание дитяти вгоряче” или в “порыве”. Не слишком убедительными остаются и достоинства “взвошивания”, да еще “рукою властною”, “стрясывания вихра” и всего вообще перечня однородных мероприятии.

Кары за неуспеваемость при неумелом обучении грамоте здесь оставляются вне обсуждения.

По собственным показаниям Лескова, сам он одолел грамоту, не испытав в связи с этим никаких горестей, не зная слез, трепета, почти шутя, без чьего-либо понуждения.

Какой убедительный и какой близкий пример! Почему бы его не помнить?

Стариком он заносит в записную книжку:

Водка — дьявол в жидком виде.

Гнев — глупость в горячем виде [466].

Все это, конечно, было известно и раньше. Однако ничего не изменилось даже и после записи.

Решительный протест матери в конце концов положил предел обучению меня моим отцом. Думаю, что ему это и самому начинало прискучать. Дело шло к весне, лета мои были и в самом деле малы, торопиться было, пожалуй, и не к чему, а досаждений много.

Осенью 1872 года меня отдали в школу нашей знакомой, Е. С. Ивановой.

Бабушка моя, оказывавшая мне, своему единственному внуку, исключительное расположение, озабоченно писала своему сыну по этому поводу: “Дронушку жаль мне, что рано посылаешь его в школу, хотя бы лет 7 начать учить сурьезно, что он еще, крошка, милое дитя мое, так, кажется увез [бы] его от вас и лелеял-лелеял его; но бог делает все по-своему, буду ждать, авось увижу” [467].

Опытная, терпеливая и со всеми ровная учительница; вместо мрачной, в кожаном переплете, скучной Библии, чуть что не Часослова или Полусонника, по которому обучался знаменитый Левша, — легонький на вес, во всем понятный и интересный Ушинский; вместо уединенного кабинета, глаз на глаз с взыскательным и нервным отцом, — приветливый светлый класс, однолетки мальчики и девочки все с Фурштатской же улицы, наполовину уже знакомые по Таврическому саду. Веселые “перемены”, шумное возвращение гурьбой, с горничными или гувернантками, домой. Все на людях, на общих и равных правах… А “Детский мир” и “Родное слово” так занимательны, что вечерком, приготовив нетрудные уроки на завтра, забежишь по этим книжечкам еще и вперед!

Старея, вспоминая свое детство и перелистывая творения моего отца, я не раз задумывался над заповедно-удивительными его строками:

“Живите, государи мои, люди русские, в ладу со своею старою сказкою. Чудная вещь старая сказка! Горе тому, у кого ее не будет под старость!” [468]

“Но что мне, помимо всех шуток, всего милее — это то, что у нас было детство, — была та поэтическая, теплая пора жизни, которой теперь нет у детей, выведенных из вошебного сада фантазии и чуть не с колыбели запертых по отделам “родиноведения” и других мудрых наук” [469].

“И теперь это вспоминается мило и живо, как веселая старая сказка, под которую сквозь какую-то теплую дрему свежо и ласково улыбается сердце…” [470]

Как глубоко почувствовано, с каким мудростию полным предостережением дано почувствовать всем и каждому… [471]

И с болью думалось — как, понимая и чувствуя все это, можно было не щадить “сон разума” ребенка, отнять у него “теплую дрему”, оставить его на весь путь жизни без спасительной сказки детства, без воспоминаний, вызывающих “ласковую улыбку сердца”!

А в Горохове и Панине “сна разума” и “веселых старых сказок” было столько, что до конца трудной жизни могло ласково улыбаться им усталое, но все еще неуемное сердце…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.