Глава V

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава V

Уроки хореографии. — Плисецкая. — Рассказ о Мордасовой. — Огнивцев и Глазунов. — Беседа с Александровым. — Советы Моисеева. — Ученый Пытель

С творчеством Плисецкой, которую Зыкина боготворила, певица знакомилась с помощью матери своего первого мужа, Владлена Позднова, Фредерики Юльевны, которую Зыкина звала мамой. Эта образованная и воспитанная женщина, любившая балет, как могла знакомила невестку с событиями, происходившими на сцене Большого театра, когда танцевала Плисецкая, покупая билеты с нагрузкой. Она же и привила вкус к танцу Плисецкой, просматривая один за другим балеты с ее участием. «Сидели с ней на последнем или предпоследнем ярусе, но зато почти всегда в первом ряду, — вспоминала Зыкина. — Она для меня была как путеводитель по ролям Майи. „Какую задачу решает Плисецкая в „Лебедином озере“? Танцем показать противоположные душевные качества Одетты и Одиллии. Вот это ее адажио… Целая поэма, потому что очень точно Плисецкая следует тончайшим нюансам партитуры Чайковского“. Или, когда отправлялись на „Жизель“, говорила: „Плисецкая — идеальная исполнительница роли Мирты. Смотри, какая у нее гордая осанка, большой шаг, прыжок, протяженные линии. Это же царица Виллис. Вот откуда у нее такая холодная властность, гордая уверенность и неумолимая сила. Ни у кого из балерин такой легкости и красоты в буйном ритме вальса Виллис нет“. Когда смотрели „Дон Кихот“, советовала: „Обрати внимание, какой ослепительный каскад в выходной вариации Китри. Только она может так танцевать“. Так что „школу“ Плисецкой кое-какую в молодости я прошла». После разговора о «школе» Плисецкой я захотел выяснить, насколько глубоки ее познания в балете, и спросил: «А что такое, Людмила Георгиевна, ассамбле?» — «Прыжок… Точнее, прыжок по горизонтали, парение в воздухе… Почему ты спросил?» — «Не знаю, что это за ассамбле…» — ответил я.

Познакомилась Зыкина с Плисецкой после концерта в Кремле в честь Дня космонавтики 12 апреля 1964 года на торжественном приеме по случаю праздника. Плисецкая вела оживленную беседу с Гагариным, объясняя космонавту всю сложность профессии балерины.

К разговору подключилась и Зыкина. С тех пор идет отсчет их встреч. По признанию певицы, они были не очень частыми — обе много гастролировали, маршруты их совпадали редко, но по возвращении в Москву общались столько, сколько позволяло время. С мужем Майи, Родионом Щедриным, у Зыкиной сложились творческие, дружеские отношения. Они работали вместе над рядом произведений Щедрина, из которых самым сложным для певицы оказалась «Поэтория» — сочинение для женского голоса, поэта, хора, симфонического оркестра. Вокальная партия в ней была главной темой. «Зашла как-то к нему после репетиции, — рассказывала Зыкина, — чтобы уточнить кое-какие детали в работе над „Поэторией“. После переговоров с ним по части голосоведения выяснилось: все хотят есть. Их прислуги Кати в тот день не было, а содержимое холодильника не очень располагало к застолью — Плисецкую и Щедрина всегда отличала умеренность в еде. Но голод не тетка, пришлось варить щи и самой накрывать на стол. Хорошо бы к ним было подать кулебяку с гречкой, расстегаи с рыбой или ватрушку с творогом, но Майя и Родион и без них блестяще справились с моим творением».

Из всех образов, созданных Плисецкой, Зыкиной больше всего полюбилась Одетта-Одиллия. «Я и сейчас, — говорила она, — не представляю себе „Лебединое озеро“ или „Лебедь“ Сен-Санса без Майи Плисецкой. По красоте, технике, музыкальности, лиризму ее интерпретация — верх совершенства». И певица при малейшей возможности шла в Большой театр, чтобы полюбоваться, как она говорила, «истинным шедевром Плисецкой». (Она не верила журналу «Лук», сообщавшему читателям, что посол США в СССР Л. Томпсон за двадцать лет дипломатической карьеры в Москве видел «Лебединое озеро» 179 раз. «Если учесть, что в Большом театре в один день балет, на другой — опера, понедельник — выходной, то сколько же спектаклей надо Майе танцевать, чтобы посол увидел ее 179 раз! Может, „Лебединое озеро“ ему снилось и он считал сны?» «В среднем за год посол смотрел „Лебединое озеро“ 8–9 раз, — говорил я, — вполне возможно, что Плисецкая могла выходить на сцену и в таком количестве спектаклей». «Не знаю, не знаю… Но, может, ты и прав. Надо позвонить Майе, она скажет точно, не ошибется»).

Привлекали Зыкину и жизненные воззрения балерины, отдававшей дань уважения людям, отстаивающим свои принципы и убеждения, считавшей, что лучше говорить о неприятном, чем молчать о нем. «Ты знаешь, — говорила мне Зыкина, — высказывания Майи заслуживают внимания. Вот некоторые из них, что я обнаружила в журнале: „Человек, которому кажется, что он всего достиг, — несчастный. Из художника и творца он превращается в ремесленника, из создателя — в потребителя. Он все начинает делать с холодной черствостью, продиктованной сознанием своей непогрешимости“. „Порой необходимо иметь мужество попробовать себя в одном, другом, третьем, чтобы потом однажды с уверенностью выяснить, к чему же больше лежит душа. Выяснить для себя — самое главное. Часто мешает проявить себя недостаточное упорство. Если человека легко сбить с какого-то пути, значит, он не был уверен в себе и своем деле. Порой даже хорошо, что его сбили: раз не умел настоять на своем, значит, не очень-то этого хотел“».

Проведя беседу с кем-нибудь из музыкантов ансамбля и давая ему советы по жизни, использовала слова Плисецкой: «Нужно работать, нужно бороться и нужно иметь вкус к борьбе и работе» или: «Наметив жизненный путь, постараться меньше наделать ошибок и доказать, что ты чего-то стоишь в самых тяжелых жизненных ситуациях».

Когда заходил разговор о невежестве аппаратных чиновников или представителей средств информации, шоу-бизнеса, она приводила слова Плисецкой, боровшейся с невежеством всю жизнь: «Есть три рода невежества: не знать ничего, знать дурно то, что знают, и знать не то, что следовало бы знать».

Услышав о вновь появившихся «звездах» на небосклоне отечественной эстрады, которые, по мнению Зыкиной, могут лишь «скакать по сцене в два притопа три прихлопа и сверкать голыми пупками» (еще говорила: «Голых задниц много, голосов хороших мало»), она вспоминала Плисецкую, считавшую, что слово «талант» стало настолько обиходным, что многие и не задумываются, что оно значит. Кругом одни таланты! «Когда я встречаю в статьях о молодых артистах почти непременное определение „талантливый“, — говорила Плисецкая, — я всегда думаю: а кто же тогда Анна Павлова, Станиславский, Чехов?»

Привлекали Зыкину и детали туалета балерины, умевшей подчеркнуть то, что гармонировало с ее внешним видом. Зная превосходный вкус Плисецкой, она старалась прислушаться к ее советам. На одной из встреч балерина презентовала Зыкиной отрез из малахитового цвета ткани с украшениями, из которого певица сшила себе отличное платье. В нем она довольно длительное время выступала на торжественных концертах и вечерах. Кстати сказать, что при перемене причесок в разные годы и по разным поводам она всегда на ответственных мероприятиях выходила на люди в прическе, сделанной ей когда-то Плисецкой.

В 1976 году создатель труппы «Балет XX века» Морис Бежар пригласил Плисецкую танцевать в «Болеро» Равеля. После премьеры в Брюсселе балерина задумала показать свою новую работу в Москве и пригласила на премьеру Зыкину, предупредив, что в Москве будет всего один спектакль. И Зыкина сумела выкроить день между гастролями, чтобы посмотреть «Болеро» в Большом, поразившись, насколько оно сложно для исполнения. «Под звуки одной и той же мелодии, — вспоминала Зыкина, — целый фейерверк танцевальных комбинаций, и только запомнить их последовательность уже непросто. К тому же, когда начинается крещендо и пространство, охватываемое танцем, расширяется, надо сохранить строжайший самоконтроль, чтобы не попасть за пределы возвышающейся над сценой площадки, края которой погружены в сумрак. И главное — найти верную эстетическую трактовку замысла балетмейстера. Со всем этим Майя справилась блестяще. Иначе она и не могла. На то она и Плисецкая».

Зыкиной импонировала фанатичная одержимость Плисецкой танцем еще и потому, что сама была подлинным фанатом в ее любимом песенном жанре. «Я тебя уверяю, — рассуждала однажды Зыкина о таланте Плисецкой, — что при наличии замечательных природных данных Майя не смогла бы достигнуть выдающихся результатов, если бы не работала с беззаветной преданностью искусству. Вспомни Испанию. Что ее туда понесло, какой ветер? Не ветер странствий. Она не знала, что такое за занятие — путешествовать. Поехала только потому, что всю жизнь любила испанские танцы, восхищалась ими (любила, как говорила балерина, „за сопряжение резких контрастов, за чувственность и хрупкую духовность, интеллектуальную сложность и фольклорную простоту“). Я помню, как танцевала она в Париже на открытой сцене „Кур де Лувр“ в ужасную, пронизывающую до костей стужу. Я просто диву далась, глядя на нее, вероятно, заледеневшую от холода, но вышедшую на сцену для того, как написала одна из газет, чтобы оттаивать своим пламенным искусством замороженных парижских зрителей». А в «Айседоре»? Сбросила балетные туфли и вышла в греческих сандалиях и тунике почти что голышом на фестивале искусств в Авиньоне. Во время представления разразился страшный ливень. Тысячи зрителей раскрыли зонты, но, когда увидели, что балерина продолжает свой искрометный танец, словно не замечая мощных небесных потоков, стали один за другим складывать их в знак солидарности.

Мнение Плисецкой о балеринах и танцовщиках для Зыкиной являлось абсолютным авторитетом. Например, Плисецкая видела в солисте Большого театра Александре Богатыреве, к сожалению, ушедшем из жизни, «очень талантливого артиста, с прекрасной техникой, изумительным прыжком, лучшего принца из всех, с кем мне довелось танцевать в „Лебедином озере“, то для Зыкиной других определений по отношению к артисту больше не существовало. Если Плисецкая о каком-нибудь зарубежном танцовщике говорила, что тот „педрило, и больше ничего“, то для Зыкиной он был также „педрило“, а как танцовщик — пустое место.

Зыкина внимательно следила за всеми событиями в жизни Плисецкой. Как-то я сказал ей, что партнер балерины уронил ее во время спектакля в театре „Колон“ в Буэнос-Айресе.

— Почему же я не знала? — удивилась она.

— Вы были в это время на гастролях в Японии.

— Все обошлось?

— По-моему, что-то было такое, что Плисецкой пришлось прибегнуть к медицине. Кричала от болей в спине.

— В балете невозможно без травм, — резюмировала Зыкина. — Через них, наверно, прошли все „звезды“ балета. Это же как в спорте, никуда не денешься.

Когда я поведал ей, что Плисецкая узнала о своем увольнении из приказа на доске объявлений, Зыкина изумилась. „Не может быть“, — не поверила она. Позвонила Щедрину. Маэстро подтвердил сказанное мной.

— Такие выдающиеся личности, как Плисецкая, должны сами определять, когда им удобнее уходить со сцены, а не директор театра. Ну и Лушин… Может, ему кто-то подсказал?

— Плисецкая считает, что инициатор — Григорович. Не только с Плисецкой так обошлись, Катю Максимову запретили пускать в театр, а Марис Лиепа приходил в театр на репетиции своего сына чуть ли не с чужим пропуском. Гедиминасу Таранде, отдавшему театру тринадцать лет, накануне генеральной репетиции „Корсара“ вручили приказ об увольнении и вахтерам запретили вообще пускать его в театр.

— Ну это уже какое-то преступное безобразие. В голове не укладывается. Даже не верится, что в Большом театре творятся такие чудеса.

Узнав о том, что Плисецкая и Щедрин поселились в Мюнхене, Зыкина заволновалась: „Что там в Мюнхене? Квартира не весть какая да яичница с сосисками. Во всем этом виноват Горбачев. Должна же быть у него ответственность перед миром и перед собой. Жаль, что ее не оказалось. Большая беда большой страны. Я Родиону говорила, что надо возвращаться. Он ответил: „Посмотрим…“. Они же там без родины. А где родина? Там, где человек родился“.

Просматривая альбом с фотографиями Плисецкой, подаренный ей когда-то балериной, Зыкина внимательно и довольно долго рассматривала портрет Плисецкой работы американского фотомастера Ричарда Аведона. Отложив альбом в сторону, произнесла: „Майя всегда хороша собой“.

* * *

Спустя примерно год после выхода книги „Течет моя Волга“ Зыкина, обсуждая достижения знаменитых деятелей культуры страны, вдруг неожиданно спросила меня:

— Почему в книге нет ни слова о Мордасовой? Как случилось, что наша знаменитая частушечница осталась без внимания?

— Чьего внимания? — спросил я.

— Твоего. Ты составлял для книги перечень известных деятелей культуры, искусства, с которыми я работала, дружила, общалась… Есть Щедрин, Архипова, Атлантов, а Мордасовой нет. У нее заслуг перед страной не меньше.

— А вы где были? Что не подсказали? Вы знали Мордасову со времен войны, когда услышали по радио ее звонкий и задорный голос; вы пели с ней не раз и не два с Воронежским хором и без него; гостили у нее часто дома, в Воронеже; звезду Героя в 87-м вместе в Кремле получали; знали всю ее биографию от корки до корки — и на тебе, я оказался крайним.

— Получается, — отвечала Зыкина, — что я знаю все о ней, а ты ничего. Не поверю. Давай, выкладывай, что знаешь, пока Надя Бабкина едет. (У Зыкиной надвигалось 70-летие, и всем она была нужна.)

— Любила все красивое, — начал я, как на исповеди. — У нее была коллекция нарядов. На гастроли с ней целый сундук ездил. Паневы, кокошники, бусы разные, монисто… Обожала русскую национальную одежду. В ней чувствовала себя легко, летуче. Под каждый номер — свой костюм. Любила шить костюмы сама, делала это быстро, а цвета подбирала медленно. Ездила по селам, смотрела украшения. Много интересных монист приобрела в воронежском селе Гвозде, там когда-то Петр Первый „гвоздил“ корабли. Были монисты в единственном экземпляре, редкой ручной работы. Во время ее гастролей в Париже за кулисы пришли какие-то фирмачи, просили продать хоть одно украшение, одно монисто. Нет, голубчики, говорила им, не могу отдать такую красоту российскую, не продается русское уменье. Мастера-профессионалы также шили ей шикарные костюмы.

— Интересно. Дальше.

— Ее муж, Иван Михайлович Мордасов, героически погиб на фронте, и она долго переживала утрату. Потом вышла замуж за баяниста Руденко, много сделавшего для раскрытия ее дарования. Его сборники песен, как результат многолетнего труда и содружества, вышедшие в разных издательствах, никогда не залеживались на полках книжных магазинов, а такие, как например, „Гармонь моя, гармоничики“, становились библиографической редкостью. Про мужа сочинила частушку под названием „Иван Михалыч, снимай штаны на ночь“. Не знаю только, про которого мужа, — обоих звали Иван Михайлович. Что вам еще рассказать? Мордасова письма с фронта получала охапками — так ее все любили. На свои личные сбережения построила танк Т-34. Боевую машину назвали „Русская песня“. На броне, как эмблема, красовалась мордасовская частушка:

Пусть танкист-гвардеец сядет,

Смело песню запоет:

С „Русской песней“ не погибну —

Песня русская спасет!

Танк этот в составе гвардейской части прошел от Дона до Дуная и принимал участие в освобождении Вены от фашистов. Она хотела еще самолет построить, но Сталин сказал: „Пусть лучше поет. Будет больше для бойцов пользы“. Вот что я знаю о Мордасовой…

Приехала Надежда Бабкина, и Зыкина уединилась с ней в кабинете. Я подумал, что разговор с Зыкиной о Мордасовой исчерпал себя. Но не тут-то было. Едва Бабкина уехала, Зыкина пригласила на чашку чая. Попивая небольшими глотками чай, пододвинув ко мне блюдо с бутербродами и коробку шоколадных конфет, продолжила разговор о Мордасовой:

— Редкий певческий мордасовский корень. Дед Степан, бабушка, прабабушка — с шестого колена вся семья певучая была. Отец знал множество стихов Кольцова, Некрасова, Тютчева, Фета. Мать, Прасковья Прокофьевна, имела репертуар певческий, какой не по силам никому до сих пор в нашей стране. В нем и шуточные, и любовные, и лирические песни, всевозможные плачи, всякие рассыпухи, завлекалочки, присказульки, веселушки, прегудки… Многие из них вошли в репертуар Воронежского русского народного хора. И дояркой Мордасова была, и бригадиром полеводческой бригады, и швеей на фабрике имени 1 Мая. В лаптях пела в клубе Тамбовского артиллерийского училища. В начале войны шила телогрейки, шинели, бушлаты для фронта. Грамоту правительственную за что получила? Придумала в карман каждой телогрейки или бушлата класть записку: „Держитесь, ребята, мы с вами. Победа будет за нами!“. Так же стали делать и остальные швеи. Когда в 1943 году решением правительства был создан Воронежский хор, поехала с ним на фронт, пела в боевых частях, перед ранеными бойцами в госпиталях. Пела трогающие солдатскую душу и сердце песни — то протяжные и строгие, то веселые и задорные. Но главная заслуга Мордасовой, на мой взгляд, состояла в том, что она не просто сделала народную частушку достоянием профессионального искусства, а показала ее многообразную красоту и жизненную силу. Мне один генерал, ветеран войны, на Красной площади в юбилей Победы рассказывал такую историю: „Зимой 1945-го, отбомбившись ночью, мы возвращались на свой аэродром. Над целью нас изрядно потрепали вражеские зенитки, и радиоприборы наши вышли из строя. Все стали выискивать на земле хоть какой ориентир, да разве найдешь: ночь, облака, ничего не видно. Поколдовал штурман над картой, поколдовал и объявил: „Заблудились!“. Что делать? Куда лететь? И бензин на исходе… А радист не сдается, крутит одну ручку за другой. И вдруг треск прекратился, из приемника такой родной и сердечный голос Родины, голос, облитый медом весеннего цветения, голос Мордасовой. Все оживились, командир сориентировал самолет по радиомаяку, и скоро мы были над своим аэродромом“.

А сколько Мордасова пела частушек о космонавтах. Как-то в разговоре с Юрием Гагариным я пошутила, вспомнив мордасовскую строку: „Полететь бы поискать туфли межпланетные…“. А что, — улыбнулся он, — давай махнем в Воронеж, гармонь возьму. Вот концерт будет — Мордасова, Зыкина и… Гагарин!». Но поездка, к сожалению, не состоялась. Только двадцать лет спустя я оказалась с мужем (Гридиным) в гостях у певицы в доме, находящемся в самом центре Воронежа. Марии Николаевне исполнялось 80 лет. На юбилее Мордасовой Зыкина пела с Воронежским хором. В подарок от хора Зыкина получила частушки, которые и исполнили на концерте солисты хора:

Встретил Зыкину Воронеж

Первый раз за столько лет.

От Воронежского края

Шлем ей пламенный привет.

Ваш талант теперь овеян

Славой всенародною,

Разрешите вас сравнить

С Волгой полноводною.

После песни задушевной,

С легкой зыкинской руки,

Стали нам еще теплее

Оренбургские платки.

Мы надеемся всем хором,

Хоть она в Москве живет,

Что она, возможно скоро,

С нашим хором запоет!

Ее любят во всем мире,

И не нужен перевод,

Если песни о России

Наша Зыкина поет!

Песни русские родные

Нынче знает вся страна.

Много есть певиц в России,

Только Зыкина — одна!

— Накормила нас вкусными пирогами с мясом и подливой, — продолжала Зыкина, — квашеной капустой с медом… А как пела нам с Виктором «Величальную»! Пела чисто, я бы сказала всласть, словно любуясь про себя каждой ноткой, фразой, словом. Я сидела в кресле буквально завороженная, испытывала редчайшее удовольствие. «Эх, нет Юры Гагарина, — пронеслось в голове, — он бы послушал Россию». Вспомнила я и очень точные, емкие слова неизвестного мне поэта:

Когда Мордасова поет —

И песня ладится распевней,

За ней встает простой народ

Из русской певческой деревни.

Лучше и не скажешь. Я тебя прошу, будет юбилей Воронежского хора (60 лет со дня основания в 2003 году), а потом 90-летие со дня рождения Мордасовой (в 2005 году), взять меня в любое время «на абордаж», и мы напишем про Мордасову все самое хорошее, что о ней знаем и помним. Обязательно должны это сделать. Слышишь?

В 2003 году с заботами по сооружению памятника А. Аверкину, открытию фестиваля музыки в Коломенском, гастролями в Киеве, Ижевске, Рязани и других городах, она, видимо, про «абордаж» не вспомнила, а в 2005-м меня в юбилей Мордасовой рядом не оказалось.

Теперь, вспомнив о Мордасовой, я отдаю, спустя годы, долг Зыкиной, царствие ей небесное.

Кстати, на вопрос: «Почему вы, Людмила Георгиевна, никогда не пели частушек?» певица отвечала: «Потому, что не умела. Знала, что мне не спеть, как Мордасова или Семенкина, а значит, ничего нового в этом жанре сказать не могла. Частушечницей надо родиться. Жанр этот трудный и сложный. Тут надо обладать особым даром скороговорки, преподнесения куплета с лукавым юморком в расчете на мгновенную веселую реакцию зала. Мне же это было не дано».

Народная артистка СССР М. Мордасова и ее муж, заслуженный артист Российской Федерации И. Руденко, поздравляя певицу с Новым годом или днем рождения, часто подписывались в телеграмме — «Иван да Марья», что Зыкиной всегда импонировало. «На Иванах да Марьях вся страна держится. Побольше бы таких», — говорила.

* * *

В сентябре 1981 года после тяжелой операции по ликвидации раковой опухоли левой почки умер солист оперной труппы Большого театра народный артист СССР лауреат Государственной премии Александр Огнивцев. Зыкина в это время была на гастролях в Ленинграде. Певица, хорошо знавшая Огнивцева, распорядилась, чтобы в день похорон от ее имени на Новодевичье кладбище доставили венок. Вернувшись в столицу к девятому дню после смерти певца, Зыкина позвонила заместителю директора ГАБТа М. К. Давыдову: «Михаил Константинович, добрый день. Зыкина беспокоит. Завтра девятый день смерти Александра Павловича Огнивцева. Я хотела сказать несколько слов о нем, если это возможно… Слышала, что завтра в зале ВТО соберутся его товарищи по сцене…».

Давыдов ответил, что всех собрать на девятый день не удастся, будет отмечаться сороковой день. Зыкина вздохнула с облегчением.

— Написать об Огнивцеве хорошо второпях не получится. Он и сам не любил ничего делать наспех, кое-как. И через несколько дней взялась за перо. Вскоре дает мне два исписанных листа: «Посмотри, что я сотворила». «Огнивцев, — читаю я, — придавал огромное значение роли русской культуры в духовном развитии человечества. Всякий раз при встречах не уставал внушать, что лишь более глубокое освоение опыта предшественников, постижение их „секретов“ раскрытия духовной глубины человека может привести к желаемому результату. Думаю, Александр Павлович так много сумел воспринять от старшего поколения певцов Большого театра именно потому, что сам обладал душевной широтой, воодушевлялся чужим успехом, а не пытался, как это подчас бывает, в самоутешение подвергать сомнению чью-либо славу. Вспоминая Александра Павловича, я вспоминаю и слова нашего замечательного пианиста Генриха Нейгауза об отечественной культуре: „Есть направление — оно родилось в глубочайших пластах русской души и русского народа — направление, ищущее правды в исполнительском искусстве… Под этой правдой следует подразумевать многое: тут и логика — прежде всего, тут и единство воли, гармония, согласованность, подчинение деталей целому, тут и простота и сила, ясность мысли и глубина чувств, и — будем откровенны — настоящая любовь и настоящая страсть“. Мне почему-то кажется, что эти размышления возникли под впечатлением искусства Огнивцева. Все, о чем написал Нейгауз, было присуще певцу в полной мере».

Прочитав зыкинский текст, говорю: «Все это вполне годится, но где же ваши впечатления о его работе над ролями, чем они вас восхитили?»

— Ну а в остальном нормально? — спрашивает.

— Думаю, вполне. Кое-где ошибки, но это поправимо.

Дня через три приносит дополнение к написанному:

«Образы, созданные им на сцене Большого театра, поражали эмоциональной сочностью, достоверностью. Я обнаруживала у него и редкостное умение передавать тончайшие нюансы внутренней жизни человека при сохранении удивительной конкретности, зрительной осязаемости образа. Он как бы доказывал всем, что творческие заветы Шаляпина, Мусоргского, Рахманинова и других столпов искусства земли русской плодотворны и сегодня. Эти доказательства его базировались на неиссякаемой личной инициативе, индивидуальных наклонностях, интенсивной мысли и фантазии, что и позволило ему достичь ощутимых результатов. Александр Павлович постоянно заботился о мизансцене, стремился сделать звуковой материал глубоко осмысленным и драматически гибким, тщательно и вдохновенно трудился над тончайшими колористическими нюансами, над тем, что он называл „своей палитрой“. Он придавал первостепенное значение и тому, как созревает роль. И потому оперные герои Огнивцева никогда не были для него схемой, они всегда воспринимались им как живые люди. При помощи богатейшей творческой фантазии, ценой упорного напряженного труда артист раскрывал любой образ во всей сложности и правдивости, стремясь, чтобы он жил полнокровной сценической жизнью… Я всегда буду помнить и чтить этого замечательного поборника совершенства за то, что ему удалось научить тысячи и тысячи людей почитать подлинные творения и ценности».

Прочитав текст, советую:

— Да вам, Людмила Георгиевна, впору книгу об Огнивцеве писать.

— Ты не подкалывай. На самом деле, текст стоящий?

— На самом. Этого вполне хватит, чтобы сказать теплые слова об Огнивцеве.

Спустя несколько дней говорю: «Людмила Георгиевна, в Большом театре помянут Огнивцева, спору нет. Но будут еще передачи по радио и телевидению, посвященные творчеству певца».

— Слушай, давай отдадим текст на радио и на телевидение. Это будет лучше — услышать о нем в стране, а не только в Большом.

Я связался и с радио, и с телевидением от имени Зыкиной. И действительно, и там и там воспоминания об Огнивцеве пришлись кстати. Текст с курьером был послан и в Большой театр. Когда узнала, что я собрался к нашему знаменитому оперному режиссеру Б. А. Покровскому поговорить с ним о его планах в работе, она вручила мне копию текста со словами: «Пусть прочитает. Он ведь десятилетия с Огнивцевым общался, с ним готовил все заглавные партии. Может, что-то подскажет…»

Борис Александрович, поправив очки и усевшись в кресло, сразу углубился в чтение: «Людмила изложила то, что составляло суть природного дара Огнивцева, — сказал он, возвращая зыкинские записи. — По красоте голоса он не уступал Шаляпину, а где-то и превосходил его…»

Вернувшись от Покровского, я передал Зыкиной его слова. «Конечно, красотой превосходил во многих вещах, — согласилась она с режиссером. — Например, в „Персидской песне“ Рубинштейна. Такого восхитительного диминуэндо в конце у Шаляпина нет. Или пиано в „Ноченьке“».

Впервые в жизни певица увидела Огнивцева на борту старого, списанного на покой парохода под названием «Бухара», служившего когда-то филиалом санатория «Тишково» на воде. Сюда, в тихую заводь Пестовского водохранилища, что в Подмосковье, приехали они с мужем Евгением Саваловым рыбачить. Невдалеке от них стоял светловолосый гигант в красной шелковой рубахе с удочкой.

«Неужели это Огнивцев? Не может быть, — вспоминала певица. — Присмотрелась. Он! Точь-в-точь Шаляпин». Зыкина не раз слышала, что Огнивцев во всем старался быть похожим на Шаляпина и что он был чуть ли не его сыном — ходили такие слухи. «Не знаю, — говорила она, — насколько подобные суждения справедливы и точны, но внешнее сходство обоих певцов поразительно. И пел он, держался на сцене так, как запечатлели Федора Ивановича снимки, рисунки, кинокадры. Может, и действительно сын. Неслучайно любители оперы в Париже, Милане, Вене, Лондоне скандировали: „Браво, дитя Шаляпина! Браво!“. Семья великого артиста любила Огнивцева так, как свойственно лишь близким людям, — жена Иола Торнаги, сын Борис, дочери Татьяна, Марина. Все они к нему относились чрезвычайно тепло. Когда я спрашивала Огнивцева об истории возникновения слухов, он говорил, что его похожесть на Шаляпина — всего лишь „зигзаг природы“, не более. Но мама его на фотографии — копия Джины Лоллобриджиды. А Шаляпину нравились черноглазые красавицы. Могла ли я мечтать о том, что когда-нибудь буду общаться с ним, получать от него дельные советы в постижении тайн вокала и даже разбирать карбюратор. Такое не могло быть в самом радужном сне».

С карбюратором дело обстояло так. Зыкина увидела, как в гараже, подняв капот и опершись обеими руками на радиатор «Волги», Огнивцев задумчиво смотрел на мотор. «Что случилось, Александр Павлович?» — спрашивает, подходя к машине. «Да не заводится что-то…» — отвечал певец. «Свечи в порядке, искра есть?» «Да есть, конечно, как не быть…». «Тогда надо смотреть, как подается бензин в камеру сгорания». И Зыкина вместе с Огнивцевым разобрали карбюратор, продули его каналы и жиклеры, и двигатель завелся.

О международном признании, пришедшем к артисту в 1951 году в Берлине, где проходил III Всемирный фестиваль молодежи, на который съехались юноши и девушки из 105 стран мира, Зыкина узнала от Плисецкой. Они вдвоем представляли Большой театр: от балета — Майя Плисецкая, от оперы — Александр Огнивцев. В жесточайшей конкурсной борьбе молодых талантов планеты Огнивцев был удостоен первой премии и золотой медали лауреата фестиваля. То была первая высокая награда в творческой жизни певца. Награды и слава его мало занимали, — вспоминала Зыкина. — Он работал не ради них, а ради успеха, который ему был обеспечен, поскольку результаты его действий и поисков, даже в предусмотренных и обдуманных мелочах, всегда приводили к нему. Мне рассказывали (Зыкина имеет в виду артиста оперной труппы Большого театра Г. Ефимова, выступавшего с Огнивцевым в спектаклях, ушедшего на пенсию и работавшего у певицы некоторое время администратором. — Ю.Б.), как на подступах к исполнению партии Короля Филиппа II в опере «Дон Карлос», Огнивцев с головой погружался в историю средневековой Испании, сличал словесные и живописные портреты короля, известного жестокостью и властолюбием, в разных литературных источниках искал черты его характера, наклонности. Он настолько хорошо изучил окружение Филиппа, что поименно знал всю его семью, а о дочери короля, инфанте Евгении, говорил словно о давнишней знакомой. Работая над образом Досифея в «Хованщине», певец, как и Шаляпин, обратился к трудам профессора В. Ключевского, выдающегося историка прошлого. Кроме того, познакомился со всей доступной литературой о движении раскольников, глубоко вник в события Петровской эпохи, читал и перечитывал роман А. Толстого «Петр I». Готовясь к опере Ю. Шапорина «Декабристы», артист изучил жизнь и борьбу русских дворянских революционеров — в значительной мере ему помогли исследования литературоведа и историка П. Щеголева. Огнивцев знал наизусть весь клавир и партитуру, прекрасно разбирался в тонкостях всего спектакля.

Для него, — продолжала Зыкина, — было важно все: размеры сцены, расстановка декораций, удобство костюма, настройка голоса, ритм выступлений и даже акустика залов, что тоже немаловажно. Помню, в Лондоне (Огнивцев прилетел из Нью-Йорка после гастролей в США на два концерта в Англии, больше петь не хотел — берег голос после тяжелого турне по городам США и Канады). Мы встретились в холле отеля в ожидании лифта.

— Люда, ты не знаешь, какая акустика в зале?

— А что? Говорят, неплохая.

— Видишь ли, когда-то первый концерт Генделя в Лондоне провалился. Его друзья встревожились, но композитор был невозмутим. «Не переживайте, — подбадривал он. — В пустом зале музыка звучит лучше! А вот как „пойдет“ голос в набитом до отказа помещении, кто знает»?

— Да не беспокойтесь вы понапрасну, все будет хорошо, звук там идет вполне прилично, — успокаивала я.

Концерт прошел, как и следовало ожидать, с триумфом.

Зыкина на протяжении нескольких лет в начале певческой карьеры стеснялась Огнивцева, не могла к нему подойти, хотя и выступала с ним на разных концертах. С оркестром Осипова пела в первом отделении, Огнивцев — во втором. Певец любил завершать сборные концерты. Иногда коллеги упрекали в шутку, дескать, все аплодисменты и цветы достанутся ему. И Зыкина садилась где-нибудь сбоку партера или стояла у стены поближе к сцене и слушала певца. «Подойти к нему не решалась, думаю, что ему сказать? Не знаю. Да и волнение сковывало», — вспоминала певица.

Но все же однажды мимолетное знакомство на пользу Зыкиной состоялось. Купила букет цветов и отправилась на сольный концерт Огнивцева в Большой зал консерватории. Улучив момент, когда толпы поклонниц с цветами поредели, вышла с букетом на сцену. «Он немного смутился, — рассказывала Зыкина, — все дамы подходили к сцене и протягивали ему цветы, а я пошла прямо к роялю. Взял из моих рук букет, почти шепотом у самого уха промолвил: „Драматическое начало в песне не должно теснить лирическое. Это надо учесть. Подумай…“. От неожиданности я опешила и была, как говорят, не в своей тарелке весь вечер. На всю жизнь осталась в памяти эта сцена. Осталась и потому, что он открыл для меня как раз то, чего мне в ту пору не хватало в работе над песней. И действительно, сам голос приобрел рельефность и песенные образы стали более пластичными и отточенными. А тому памятному для меня концерту, казалось, не будет конца. Огнивцев пел и пел. Потом вышел к краю сцены и стал показывать указательным пальцем на горло, что означало: хватит петь, достаточно не сегодня, связки устали… К голосовому аппарату относился бережно и мне говорил: „Люда, не ешь много жирного и очень холодного, острого. Слишком горячий чай тоже вреден для связок“». Советы Огнивцева глубоко запали Зыкиной, и она ими часто пользовалась, передавая опыт молодым певцам и певицам. «Наша профессия требует сосредоточенности, целенаправленности… Всякая разбросанность, верхоглядство, суета ей просто противопоказаны…». Или: «Часто бывает заманчиво показать всю красоту индивидуального тембра, силу и насыщенность голоса, но его необходимо приспособить к тому, что заложено в замысле композитора, в самой мелодии. Красивый голос без эмоций, мысли, без полного проникновения в авторский замысел — пустой звук». Подобных высказываний певца в запасе у Зыкиной было предостаточно. «Короткая жизнь дана нам природой, но память о хорошо проведенной жизни остается вечной». Эти слова Цицерона Зыкина всегда вспоминала, когда заходил разговор о замечательном певце.

После кончины Огнивцева Зыкину долго занимала мысль о том, была ли раковая опухоль образована от падений в «Борисе Годунове». (В сцене смерти Бориса в одноименной опере Огнивцев по ходу действия, поднявшись с царского трона, падал навзничь так эффектно, правдоподобно, как если бы умирал на самом деле. За десятки театральных сезонов набиралось более ста пятидесяти падений). «Ты встречался с Лопаткиным (академик Н. А. Лопаткин оперировал Огнивцева и навещал его довольно часто после операции. — Ю.Б.), что думает Николай Алексеевич о смерти Александра Павловича? — спрашивала Зыкина. — Действительно, он отбил почку при падении?». «Он не опровергал, но и не подтверждал, что раковая опухоль образовалась от падений. Сказал лишь, что могло быть и такое», — отвечал я. На что Зыкина заметила: «В самом деле, могло быть. Успеху спектакля он принес себя в жертву. Это еще раз доказывает, как велико было его стремление к совершенству».

* * *

Летом 1994 года Зыкина с Гридиным отправились на выставку работ Ильи Глазунова в залах Манежа, простояв в очереди около часа.

— Пока стояли, Людмила Георгиевна раздавала автографы направо-налево всем, кто просил, — рассказывал на другой день Гридин, сидя с баяном в кабинете Зыкиной. — И в Манеже этим же занималась, больше времени ушло на автографы, чем на знакомство с картинами. Да еще все глаза, извини, пялили на нее: как же, сама Зыкина на выставку пожаловала.

— Так и должно быть, — сказал я. — Что на тебя зенки пялить? Ты же не Зыкина, хоть и муж.

— Не слушай его, — вмешалась Зыкина. — На него тоже все глаза проглядели, всем интересно, какой муж у Зыкиной — красивый или не очень.

В это время Гридин стал перебирать клавиши баяна, словно пробовал, как он звучит, а вскоре и заиграл.

— Может, — говорю, — не стоит наигрывать, позволь поговорить с Людмилой Георгиевной, узнать, какие у нее впечатления от любимого Илюши остались.

Баян замолчал.

— Впечатления от Глазунова не могут быть плохими, — начала разговор о выставке Зыкина. — Замечательные женские портреты «Русская красавица», «Девушка с Волги», «Нина», «Русская Венера», «Незнакомка»… В этих его работах выражен его тип женщин, как я думаю, которые близки ему, духовно влекут его. Таких портретов у него оказалось немало.

— Но и не так, чтобы уж очень и много, — возразил я.

— Ему нравится тип женщин, обладающих, как он говорит, острой красотой, поскольку бывает красота острая и спокойная. Ему, например, не кажется красивой фигура Венеры Милосской. Не нравится и Мона Лиза. Зато «Весна» Боттичелли — один из его любимейших женских образов. Женщины, которых он писал или любил, были женщины очень нежные, возбудимые, на грани порока страстные, живущие своими чувствами.

— Как моя жена, — вставил Гридин.

— Ладно, Котик, я не с тобой говорю, — отрезала Зыкина. — Нина, его жена, на портрете такой и была, — продолжала она.

— И никакой другой. Вы знаете, как он на ней женился?

— Подробностей не знаю. Кажется, он подрабатывал грузчиком, ему было. 25 лет, когда он ее встретил.

— До 25 лет он был уверен, что никогда не женится, что не найдет женщины, от которой захотел бы иметь детей. Но однажды в коридоре Академии художеств увидел девушку, посмотревшую на него спокойными, чистыми, как весеннее небо, глазами. Ее звали Нина, ей было восемнадцать лет. Он считал, что любовь к женщине, которая становится женой, сродни любви к отечеству. Он с большинством женщин не чувствовал себя дома, а с женой — да.

— Слышал, Котик? — обратилась Зыкина к мужу.

— А почему она тогда выбросилась из окна, если устраивала его по всем параметрам? — спросил Гридин.

— Это ты узнай у Глазунова. Да и он вряд ли тебе что-то скажет про эту трагедию. Кстати, она влюбилась в Огнивцева, Людмила Георгиевна знает об этой жертвенной и страстной любви. На этой почве оборвались дружеские связи двух незаурядных личностей. Глазунов хотел писать портрет Огнивцева, не успел…

— Да, Илья замечательный мастер портрета. Сколько он их написал, портретов известных в мире людей. Но для меня важно другое: едва ли не все насущные вопросы мироздания, над решением которых бились величайшие гении, оказываются у художника современности — судьбы России, мира, жизнь и смерть, борьба добра и зла, света и тьмы. Наверно, не случайно громадное число людей восприняло искусство Глазунова как воплощение встревоженной совести и чистой, незамутненной мечты века. Я видела полотна Ильи в разные годы на вернисажах в Москве, Ялте, Владимире, Берлине, Варшаве. И по нынешний день не перестаю восхищаться многоголосой радугой природы его пейзажей, их мощным поэтическим аккордом. Остались в памяти и широкий эпический простор «Севера», живая и трепетная и в то же время спокойно-задумчивая атмосфера старинных наших городов. А раздолье «Русской песни»? Я хотела попросить у Ильи, чтобы продал он мне это замечательное полотно.

— И что же? Он вам не мог отказать.

— Конечно, не мог. Да как-то неудобно, я же не умею просить, хоть и знаю его 300 лет. Все хочу позвонить ему, как вижу, что он «Мальборо» не вынимает изо рта, выкуривает по две пачки в день, здоровье не бережет…

— Но он говорит, что курение не мешает работе, — заметил я.

— Может, и не мешает, здоровье все равно надо беречь. Он не отдыхает всю свою жизнь. Он даже не знает, что ест, потому что всегда спешит. Иногда спит по три-четыре часа в сутки. Когда выпадает час-другой, изучает историю России. Никогда ничего не делает из того, что ему не по сердцу. Свобода личности для него превыше всего. Он ненавидит собирать грибы, сидеть с удочкой, пить водку, париться в бане…

— Что вам еще приглянулось на выставке? — перебил я Зыкину.

— Что еще? Конечно же, «Вечная Россия». Более трехсот образов выдающихся деятелей русской культуры, науки, искусства, мыслителей, военачальников — своего рода пантеон титанов русского духа. В громадном полотне слились воедино талант портретиста, историка, публициста, философа. Глядя на картину, физически ощущаешь мощное движение процессии людей, пробудивших наше самосознание, подаривших силу духа и свет разума. В картине философски обобщена история целой нации. Она ведь посвящалась тысячелетию принятия христианства на Руси. Я не знаю другого художника, который бы сумел подняться до уровня великой темы, с такой выразительной силой воплотить ее, как это сделал Глазунов. Казалось бы, сюжеты взяты из глубины веков, но и через годы, я в этом уверена, полотно будет волновать, поражая остротой композиции, исторической достоверностью, мощным звучанием красок. Я не одинока в приверженности к таланту художника, который кистью своей выражает надежды и помыслы эпохи, ее духовные поиски, созидающую душу России.

— Котик, — обратилась Зыкина к мужу, — где тот листок из нотной тетради, на котором я выписала несколько отзывов на выставку?

— У тебя в сумке, где ему еще быть, — отвечал Гридин. Зыкина достала, покопавшись в сумке, сложенный вчетверо лист нотной бумаги и, развернув его, протянула мне:

— Читай.

«Глазунов помогает своему народу в тяжелое время не превратиться в интернациональное быдло и вселенскую шпану. Именно благодаря таким светочам во тьме кромешной народ наш восстанет из пепла».

«Историю народа нельзя отнять у народа. Это все равно, что отнять у детей имя отца и матери, и тогда они, не знающие материнской улыбки и отцовской ласки, будут бездомными безродными уголовниками, у которых нет ничего святого. Возрождать духовность — это значит возрождать русскую культуру. Это значит четко сформулировать, что есть русская культура, есть моральный идеал и какому Богу мы поклоняемся, во имя чего живем. Такие мысли возникают, когда смотришь на картины Глазунова. Спасибо ему».

«Работы художника свидетельствуют о необходимости национального духовного воспитания и возрождения. И это обновление, проповедником которого выступает Глазунов, умиротворит вселенную и навсегда похоронит моральный разврат».

«Спасибо Глазунову за то, что в это тяжелое для всех нас время он, мобилизованный своею совестью, служит святой идее возрождения Отечества».

— Я бы выписала интереса ради больше отзывов — бумаги с собой не было, — сказала Зыкина, когда я вернул ей лист.

— И что, Людмила Георгиевна, вы в книге отзывов ни одного пасквиля на Глазунова не увидели? — спросил я.

— Были какие-то жалкие писульки… Не без этого. Вокруг всякой незаурядной личности есть место сплетням, лжи, вражде, лицемерию и другим низменным человеческим чувствам. И Глазунова не обходят недоброжелатели и поносители его искусства. Каких только грехов за ним не находили ретивые искатели «правды». И глаза-то на всех портретах его кисти одинаковые, и чуть ли не с каждой картины на нас подозрительно поглядывает Христос, и что якобы издевается над дорогими всем нам политическими символами… Глазунову ставили в упрек, что он влюблен в царского премьер-министра и министра МВД Петра Аркадьевича Столыпина — реформатора, политика и патриота, убитого в киевском городском театре в начале прошлого века. (Когда однажды Огнивцев развернул перед Зыкиной свернутую в рулон репродукцию картины «Мистерия XX века», подаренную ему Глазуновым, певица, показывая на изображенных на ней Петра Столыпина рядом с Николаем II, задумалась: «Почему Илья ввел в художественный оборот эти образы, не понимаю. Одного убили — другого казнили». «Сделал он это, по моему разумению, в силу своих убеждений, своего мировоззрения», — отвечал Александр Павлович).

— Людмила Георгиевна, а что произошло в Париже с глазуновской «Мистерией XX века» во время ваших гастролей там? — спросил я.

— Ничего не произошло. Я увидела репродукцию картины в одной из книжных лавок на набережной Сены. И стояла в раздумье, рассматривая Хрущева на ракете с башмаком и кукурузным початком в руке. Как она тут очутилась? В Союзе-то она была под запретом. «Мадам, вы хотите приобрести работу месье Глазунова?» — спросил продавец. «Нет, месье», — отвечала я, зная наперед, что на границе ее не пропустят. Эта «Мистерия» доставила Илье столько неприятностей со стороны властей, что дело дошло чуть ли не до выселения художника из страны. Когда он написал Солженицына под возвышающимся в гробу Сталиным на катафалке у Бранденбургских ворот, кто-то «наверху» посоветовал переписать Солженицына на… Брежнева. Глазунов не согласился. Выставка не открылась, потерпевшие возвращали билеты в кассу.

— Я где-то читал, — вмешался в разговор Гридин, — что за долгие годы служения искусству он не получил ни одной награды.

— Ни правительственной, ни государственной, — подтвердила Зыкина, — за исключением ордена Трудового Красного Знамени, который дал ему Горбачев, удивленный дошедшей до него информацией о том, что художник никогда прежде не удостаивался наград Родины.

Услышав о том, что Глазунов оформляет интерьеры резиденции Президента России, Зыкина спрашивает:

— Ты не знаешь, Илья будет делать росписи в храме Христа Спасителя на Волхонке?

— В прессе есть сообщения, что намерен вместе с лучшими иконописцами страны, которых обучают в Академии художеств.

— Если бы он это сделал, то его имя навсегда вошло в историю города, как Павла Третьякова или Антона Рубинштейна, основателя Московской консерватории…