ГЛАВА ШЕСТАЯ. Путь в Воркуту и восемь лет лагерей
ГЛАВА ШЕСТАЯ. Путь в Воркуту и восемь лет лагерей
С января 1938 года я находилась под следствием. Прошло пятнадцать месяцев. Однажды апрельским вечером 1939 года вдруг открылась дверь камеры и нас, десять женщин, отвели в крохотную каморку. Мы стояли, тесно прижавшись друг к другу. Перед нами за небольшим столом сидел солдат, в руках у него был карандаш. Он выкрикивал наши фамилии и говорил: «Распишитесь». Когда настала моя очередь, дал мне небольшой листок бумаги, на котором я сначала ничего не увидела. Потом на обратной стороне прочитала нацарапанные карандашом слова: «Мне объявлено, что я буду сослана на восемь лет в исправительный лагерь». Внизу стояли большие буквы: КРД. Только позже я узнала, что буквы означали — «контрреволюционная деятельность». У некоторых женщин стояли буквы КРТД — «контрреволюционная троцкистская деятельность». Я с гневом заявила солдату, что расписываться не буду. Он невозмутимо ответил: «Это не имеет никакого значения. Вас отправят в любом случае».
Мне, значит, вынесли приговор без всякого суда, без официального судебного разбирательства. Я и в последующие годы ни разу не видела прокурора и не была на суде. И не я одна: за исключением пропагандистских процессов над такими известными руководителями, как Зиновьев или Бухарин, дела обычных заключённых в суде не рассматривались. В газетах и решениях советского правительства постоянно упоминается министерство юстиции. Такое министерство, конечно, существует, в нём бесчисленное множество чиновников, но почти никто из политических заключённых не сталкивался с ними по делу. Немного раньше, до приговора, я написала Генеральному прокурору СССР Андрею Вышинскому[165] заявление с просьбой о встрече с ним на несколько минут. Ответа всё не было, а на мой вопрос следователь, пожав плечами, ответил, что Вышинский моего письма не получил.
Многие писали из лагерей письма работникам юстиции, жаловались на плохие условия, просили освободить. Ответов чаще всего не получали, а если ответ приходил, в нём сообщалось об увеличении срока заключения, вместо десяти — двадцать пять лет. Те, кто постоянно писал жалобы, вдруг незаметно исчезали. Но бывало, что отправившего жалобу действительно освобождали.
Вместе с другими заключёнными 11 апреля 1939 года меня посадили в тесный фургон и повезли по московским улицам. Дверцы открыли за городом у какой-то железнодорожной ветки. Нас заперли в сарае без крыши, он насквозь продувался ветром. Стало совсем невыносимо, когда пошёл проливной дождь. В сарае уже до нас было двадцать молодых заключённых. Вечером нас затолкали в «столыпинский» вагон. Эти специальные вагоны были построены лет за тридцать до этого, когда Столыпин был премьер-министром царского правительства. К нашему несчастью, в вагонах не было ни света, ни окон. Вагон прицепили к поезду, и в кромешной темноте началось наше путешествие в неизвестность.
Больше всего в дороге нам досаждали молодые уголовники. Они захватили верхние нары. Занимались там всяким непотребством, плевались, ругались матом и даже мочились на лежавших внизу. Так прошли ночь и следующий день. Вечером наш вагон отцепили, конвойные объявили, что мы в Котласе. Я тогда не знала, где он находится, но позже увидела на карте, что Котлас стоит на Северной Двине, в пятистах километрах от устья.
В Котласе помню только бесконечные зоны, где заключённые ждали отправки на север. Лагеря назывались «зонами», в них содержались тысячи заключённых, в основном мужчин. Несколько зон предназначалось для женщин, там я познакомилась со многими жёнами советских высших руководителей. Преступление этих женщин состояло в том, что они не заявили в органы о «злодеяниях» своих мужей. Из множества очень интересных людей хочу упомянуть двоих врачей. Русскую женщину-врача звали Элизабет фон Файт, она была родом из казаков. Потом стала гражданкой Австрии, училась в Вене медицине и там в 20-е годы вышла замуж за австрийского врача. У них было двое сыновей. Когда она поехала в СССР, чтобы встретиться с матерью, её арестовали — конечно, по подозрению в шпионаже. Вторым «шпионом» был немец, Эрих Штернберг, невропатолог и психиатр. Он приехал в Москву читать лекции, по обмену. Но не успел прочитать ни одной лекции…
Я удивилась, встретив в зоне нескольких финок. Их привезли в Котлас из Петрозаводска. Помню их имена: Хилья Хуттунен, Ида Кукконен, Алфа Пеккала, Сайми Хейккинен, Элви Коскинен, Эстер Никкари, Майре Салонен, Мээри-Велламо Салонен, Эстер Пихлаямяки, Мария Виитала и Лююли Яйкяс. Большинство этих женщин приехали в СССР с мужьями, поверив в рассказы о высоких заработках. Но власти решили, что они приехали шпионить, все мужчины были расстреляны. Вряд ли кто из их жён, с которыми я довольно долго пробыла вместе, остался в живых.
О многих хотелось бы рассказать подробнее. Например — об Анни Кукконен, тёте Анни. Эта женщина переехала из Финляндии в СССР много лет назад. Когда Гюллинг основал Карельскую республику, Анни стала заместителем министра просвещения, но скоро была арестована и заключена со многими другими финнами и финками в петрозаводскую тюрьму. Это была очень живая женщина, часто с иронией рассказывала о своём заключении в Петрозаводске. Тюрьма была старая, деревянная, перегородки такие тонкие, что арестанты могли переговариваться и обмениваться новостями, даже договариваться о совместных акциях. Через стены сообщили друг другу, что одного из арестованных за то, что отказался подписать признание, жестоко избили и бросили на растерзание овчаркам.
Тётю Анни тоже подводили к вольеру с собаками, намекали, что и её бросят им на растерзание. Заключённые совместно решили, что лучше десять лет лагерей, чем истязания и мучительная смерть. Каждый перед допросом придумывал себе какое-нибудь преступление.
Тётя Анни рассказывала о допросе одного молодого финна. Следователь прочитал нотацию, что разумнее сразу признаться, чем получить страшное наказание, затем спросил: «Вы признаёте, что тайная полиция Финляндии послала вас сюда как шпиона?»
Осуждённый: Признаю.
Следователь: Я рад, что вы это признаёте. Если расскажете мне всё, наказание будет лёгкое. Кто вас завербовал в шпионы?
Осуждённый: Рунеберг.
Следователь: Как его зовут?
Осуждённый: Ехан Лудвиг.
Следователь: Где вы познакомились с Рунебергом?
Осуждённый: В Хельсинки.
Следователь: Но вы ведь не из Хельсинки. Вы туда поехали специально, чтобы с ним познакомиться?
Осуждённый: Да.
Следователь: Вы были у него дома?
Осуждённый: Не был.
Следователь: Где вы с ним встречались?
Осуждённый: На Эспланаде.
Следователь: Как вы его нашли? На Эспланаде ведь много народу?
Осуждённый: Он стоял неподалеку от места, где летом вечерами играет оркестр.
Следователь: Кто сообщил вам, что он будет вас ждать?
Осуждённый: Мой школьный учитель, господин Леппянен, сказал мне: «Когда приедешь в Хельсинки, увидишь его около площадки для оркестра».
Следователь: Как вы узнали Рунеберга?
Осуждённый: Учитель Леппянен мне сказал, что он будет там стоять с книгой в руке.
Следователь: И Рунеберг оказался там, да?
Осуждённый: Да.
Молодой человек получил десять лет лагерей. Финнам и скандинавам объяснять не надо, кто такой Рунеберг. Другим, кому его имя и памятник в Хельсинки не знакомы, поясню, что Ехан Лудвиг Рунеберг — финский поэт, живший в прошлом веке. В финских школах дети до сих пор учат наизусть его стихи. В парке Эспланада, в центре Хельсинки, стоит его бронзовый памятник.
Ещё одна заключённая, Ида Шёберг, рассказывала следующее. Она приехала с мужем и братом в Карелию строить социализм. Была она уже не молодая, многое в жизни повидала, муж её был квалифицированным рабочим. Он всю жизнь работал на заводе в Кюми, зарабатывал неплохо, выстроил даже небольшой дом.
Ида показывала мне на снимке чистенький домик, перед ним были разбиты красивые клумбы.
Шёберг скоро должен был выйти на пенсию, мечтал о спокойной старости. Но внезапно в Финляндии вспыхнула «карельская лихорадка».
Ида рассказывала: «Раз вечером мы слушали радиопередачу из Советского Союза, муж сидел, не вставая, слушал до полуночи. Я уговаривала его лечь спать, всё равно он по-русски ничего не понимает. Но он дослушал до конца — ведь передача была из СССР».
Таково было могучее воздействие на людей карельской лихорадки, излечиться от неё можно было только переехав в Восточную Карелию. Втроём, взяв ещё и брата Иды, они перешли границу и поселились в восточнокарельской деревне. Работали мужчины далеко от дома, и домой приезжали только по субботам. Ида к их приезду всегда топила баню. Всё бы ничего, если бы не голод. Когда мужчины в субботу, страшно голодные, возвращались домой, Иде поставить на стол было нечего. Она подробно описывала мне ужасы голодного времени. Финны, выполняющие тяжёлую работу, привыкли хорошо питаться. А что они получали на работе? Щи из квашеной капусты, даже без хлеба! Ида уже было впала в отчаяние, судорожно искала выход. Однажды она увидела около дома больших толстых крыс. У этих с виду таких здоровых животных должно быть вкусное мясо, решила она и поставила несколько ловушек.
Ида продолжала: «Я обдирала крыс, как кроликов, мясо у них было белое, хорошее, на вкус напоминало куриное. У одной карелки я выменяла на свой хороший чёрный костюм несколько картофелин, кусочек свинины и две луковицы. Утром в субботу я растопила печь, мелко нарезала крысиное мясо и натушила его в котле с картошкой. Мужчины вечером вернулись домой, и брат воскликнул прямо с порога: „Жареным мясом пахнет!“» Они пошли в баню, а Ида накрыла на стол. Когда они стали расспрашивать, откуда она взяла мясо, она ответила: «Главное, что оно есть. Незачем мужчинам вникать в женские дела».
Я спросила: «Ида, а ты сама ела крысиное мясо?» — «Сначала не ела, — ответила она, — но потом попробовала, и оно оказалось таким вкусным, что я тоже стала его есть». Она добавила: «В Карелии многие умирали от истощения. А я своим крысиным супом спасла мужа и брата от голодной смерти».
Я ни капли не сомневаюсь в том, что всё это — правда.
Наступил май. Светило солнце, в Котласе стало теплее. Нас, женщин из Москвы, поселили в огромном хлеву. Пол был покрыт толстым слоем сена. Хотя нам, по правде говоря, было уже безразлично, где жить, здесь всё же было лучше: двери и окна можно было держать открытыми днём и ночью. В этом хлеву на сене мы и ждали этапа. Рядом со мной спала сербка Надя Кубурич[166], муж её представлял в Коминтерне компартию Югославии, делал переводы с русского на сербский[167]. Он тоже был арестован, жив ли он — она не знала. Её саму взяли позднее, обвинили в шпионаже.
Надя Кубурич была уравновешенная, умная женщина. Между нами завязалась дружба.
Мы дышали свежим воздухом, даже загорали на солнце, смотрели из окна во двор. Внутри зоны мы имели право перемещаться свободно, а за оградой ходили охранники с собаками. Однажды охранники стали что-то строить перед самым нашим окном. Через два дня строение было готово — это оказалась небольшая башня. Выстроена она была прочно, из хорошей древесины. Окон не было, лишь очень плотная дверь. Наверху, у крыши, находилось отверстие сантиметров в пятнадцать, забранное крепкой железной решёткой. Мы каждый день следили из окна, гадая, для чего эта башня.
Когда всё было готово, конвоиры ввели в нашу зону группу молодых парней, лет двадцати или моложе. На них были только рваные трусы. Их заставили войти в башню, дверь заперли. Солдаты поставили прямо перед нашим окном водяной насос, пропустили длинный шланг через решётчатое окно и стали качать в башню воду из ближайшего пруда. Они трудились изо всех сил. Мы слышали, как парни кричали: «Откройте!» Насос работал безостановочно, крики становились громче: «Перестаньте качать! Вода уже выше колена. Уже по пояс… перестаньте!.. остановитесь!.. выпустите воду! — мы по горло в воде, захлёбываемся…» Но солдаты, не обращая внимания на крики, продолжали качать, пока не стало тихо. Мы с ужасом переглядывались. Прошло много времени, и дверь открыли. Из башни хлынула потоком вода, она вынесла во двор трупы. Солдаты их унесли, а вода ушла в землю. Лагерная жизнь продолжалась.
В Котласе заключённые не работали, но многие женщины сами просили дать им работу. Раз они чистили картошку за ограждением, а когда возвращались, через щель в заборе соседней зоны какой-то мужчина спросил обо мне. Женщины сказали, что знают меня, он их просил помочь увидеться. В нашей зоне женщины образовали пирамиду, я влезла на самый верх и громко спросила, кто хотел меня видеть. Как же я удивилась, увидев Станко Сапунова, с которым встречала Новый год, 1938-й. С тех пор прошёл год и четыре месяца. Станко попытался меня ободрить, сказал — не надо волноваться, такое положение долго продлиться не может, скоро мы все вернёмся домой.
Со своей пирамиды я увидела ещё двоих знакомых. Один был военврач доктор Душманн, которого я позднее встретила ещё раз. Он получил двадцать пять лет «за убийство Максима Горького». Я думаю, он никогда и не видел Горького. Второй был высокий чин НКВД, латыш Мутчулан, с ним я познакомилась через его жену, она тоже была из Латвии, работала секретарём в отделе международных связей Коминтерна. Когда я через восемь лет вернулась в Москву, узнала, что Мутчулана расстреляли в Котласе, а жена его казнена в Москве.
В середине мая нас повезли этапом по воде. На старинном колёсном пароходе мы плыли по Северной Двине на север. Никто из нас раньше такого парохода не видел. Один из охранников сказал, что плывём в Воркуту, место нам совершенно незнакомое.
В Котласе я много разговаривала с доктором Элизабет фон Файт. В дороге она должна была оказывать заключённым медицинскую помощь. Узнав, что я по профессии медсестра, она предложила мне стать её помощницей. Немного поколебавшись, я согласилась. Я совершенно уверена, что дело, которое предложила мне Элизабет фон Файт, спасало меня все восемь лет мучений: работа с больными облегчила жизнь, принося мне моральное удовлетворение. Поэтому я всегда с благодарностью вспоминаю госпожу фон Файт, очень жалко, что наша совместная работа прекратилась, когда в 1941 году началась война, — доброго доктора перевели в другой лагерь, и она для меня навсегда исчезла.
Вернёмся к нашему путешествию. Пароход медленно плыл по реке, стояла хорошая солнечная погода. Ночи были светлые и тёплые. Сапунов ехал с нами, мы с ним много разговаривали. Он просидел пятнадцать месяцев на Лубянке по обвинению в сотрудничестве с балканскими шпионами. Его приговорили к смерти, но приговор был заменён на двадцать пять лет лагерей.
Проплыв по реке пятьсот километров, мы прибыли в Архангельск. Стояла удивительно светлая летняя ночь. Город спал. Нас пешком провели по улицам в другую гавань, где ждал огромный корабль. На ногах у меня были лапти, я их сама сплела в Котласе — не ходить же по зоне на высоких каблуках.
В ожидании приказа о погрузке долго стояли на причале. Мы, двадцать девять женщин, находились в конце длинной колонны, впереди стояли сотни заключённых-мужчин. Вдруг кто-то окликнул меня по имени. Я даже вздрогнула, узнав Гуго Эберлейна, своего старого друга со времён Коминтерна. Он подошёл. Передвигался он с огромным трудом: был очень болен. Я спросила, откуда он — из Берлина? Он сказал — из Парижа. По приказу Коминтерна ЦК германской компартии был в 1934 году переведён в Париж. Эберлейна вызвали в Москву телеграммой, он был арестован на вокзале, сразу по прибытии.
Он успел мне сказать:
— Ни в коем случае не нервничайте и прежде всего — никогда не плачьте. Когда мы отсюда вырвемся, скажем им всё.
Потом охранник отвёл его в строение неподалеку. От двери Эберлейн ещё раз успел махнуть мне рукой, из его друзей я была последней, кто его видел. Больных, чтобы не возиться с ними в дороге, за тем зданием расстреливали.
Когда мы поднялись на судно, я спросила у начальника перевозки, что сделали с немцем. Он цинично ответил:
— Я не могу брать на свою ответственность перевозку такого больного человека. Его тело так распухло, что он наверняка бы умер в дороге. Так ему лучше: хоть не надо в дороге мучиться.
В начале деятельности Коминтерна Гуго Эберлейн представлял в нём германскую компартию. Он был другом и доверенным человеком Ленина, женат был на воспитаннице Ленина. Эберлейн был искренний, открытый человек, большой идеалист. Не знаю, что стало с его женой.
Скоро пароход вышел в Белое море и поплыл на северо-восток, к Северному Ледовитому океану. Слева неясно вырисовывались контуры Кольского полуострова. Куда мы едем, никто не знал, хотя всё чаще звучало слово «Воркута», говорили, что там много угольных шахт.
На пароходе я встретила двоих финнов, Хьялмара Викстрёма и Вилхо Харью. Викстрём в Москве познакомился с каким-то человеком, который вызвался учить его русскому языку. Раз вечером, летом 1937 года, он пригласил Викстрёма в ресторан «Прага» и потом проводил до дома. У квартиры Викстрёма их ждала машина НКВД, его силой в неё усадили. Скоро он был на Лубянке, его обвиняли в шпионаже. Слишком поздно Викстрём понял, что «друг» его был агентом службы безопасности.
Вилхо Харью был высокий, светловолосый, красивый молодой человек. Я ни разу не видела его в Воркуте и через других узнала, что он погиб в аварии на шахте. Не помню, зачем он приехал в Советский Союз и в чём обвинялся.
Жестокая буря трепала наш пароход целую неделю. Потом повернули на юг и скоро были у устья широкой реки Печоры. Пароход причалил в Нарьян-Маре. Мы сошли на берег. Часть мужчин повезли в лагеря, остальных же загнали на баржу, в трюме которой уже было много заключённых.
Мы, женщины, остались на палубе, соорудили под руководством доктора фон Файт из одеял что-то вроде навеса. Там поместили полевую аптечку, которую получили в Архангельске, из узлов с одеждой устроили постели. Еду получали на камбузе, так что у нас, «верхних» пассажиров, были сравнительно неплохие условия. Скоро баржа двинулась против течения, её тянул на буксире колёсный пароход.
Начальник перевозки, младший офицер, сказал, что в трюме — тысяча девятьсот человек. Среди них один-единственный политический заключённый, все остальные — уголовники, воры, убийцы и т. д. Во все время пути они не имели права подниматься на палубу, и ни я, ни даже доктор фон Файт не должны были спускаться в трюм, чтобы оказать помощь больным. «Если вы туда спуститесь, вас обязательно убьют». Тогда доктор фон Файт попросила, чтобы тот единственный политзаключённый поднялся наверх и рассказал, что творится внизу. Скоро на палубу выбрался обычный русский рабочий.
Он рассказал, что в трюме нары в четыре этажа, битком набитые заключёнными, и там стоит кромешная темнота. Много больных. Они нуждаются в медицинской помощи. После наших уговоров начальник перевозки разрешил доктору фон Файт и мне спуститься в трюм. Впереди шёл политический, держа в руках фонарь, а мы, охраняемые несколькими конвойными, искали больных. К сожалению, в потёмках мы мало кому смогли помочь. Вонь там стояла ужасная. Мы были рады, что в конце концов выбрались на свежий воздух. В последующие дни и недели заключённых группами высаживали на берег для отправки в лагеря вдоль Печоры. В трюме стало просторнее. Многих выносили на берег едва живыми.
На барже одна молодая русская женщина спросила меня, правда ли, что я финка.
— Я знала ещё одну финку, — сказала она.— Та была немного не в себе, всё время врала. Её фамилия была Малм, я познакомилась с ней в лагере на Соловках. Говорила она по-русски плохо, но мы всё-таки поняли, что она нам всё врёт. Она уверяла нас, что она — член политбюро финской компартии, что муж её учился в университете, что он член Исполкома Коминтерна, и всякую такую чепуху.
Я ответила:
— Она вам не врала. Я её знаю, и всё, что она рассказывала, — правда. А где она сейчас?
— Она утопилась в речке, которая течёт через Соловецкий монастырь. Труп её нашли только через трое суток после её исчезновения, в тине на дне реки. До этого думали, что она бежала, и нас наказали, так как там считалось, что мы в ответе друг за друга.
Вот как, значит, закончилась жизнь печально знаменитой Ханны Малм, жены Куллерво Маннера!
Ханна Малм мне однажды рассказала историю своей жизни. Она была незаконнорожденной, никогда не училась в школе, дома у неё в детстве фактически не было. Мать едва сводила концы с концами, стирая чужое бельё, и Ханне ещё в детстве пришлось жить самостоятельно. Она рано пошла работать в переплётную мастерскую, убирала помещение и бегала для рабочих за водкой. Несколько лет зарабатывала продажей газет на улицах Хельсинки. В ней пробудилось классовое сознание, когда она познакомилась с рабочими в цехе, и с тех пор она полностью отдалась делу классовой борьбы. Когда в Финляндии начался в 1918 году мятеж, она без устали призывала молодёжь на борьбу. Летом 1921 года она руководила подпольной деятельностью компартии. Не знаю, каким образом и когда она познакомилась с Куллерво Маннером; брак этот между образованным депутатом парламента и обычной рабочей казался странным и труднообъяснимым. Ханна была своенравной и эгоцентричной, легко ссорилась по пустякам. Но кончина её показывает, что характер у неё был твёрдый.
О последних днях Маннера я услышала в воркутинском лагере от одного финна, бывшего шюцкоровца[168]. Его, если я верно помню, взяли, когда он с берега ловил рыбу, на Карельском перешейке. Он рассказал, что был с Маннером в лагере Чибино на берегу Печоры. Маннер работал уборщиком в избе-парикмахерской, носил туда воду. Они, двое финнов, сидели раз у печки, поджаривали чёрный хлеб и ели. Шюцкоровец сказал: «Вот где мы, значит, встретились: ты — руководитель компартии и я — шюцкоровец». На что Маннер серьёзно заметил: «Не горюй, брат, мы ещё однажды встретимся в Финляндии и будем вместе вспоминать всё это». Но надежда его не осуществилась, скоро Маннера расстреляли.
Против течения плыли медленно. Часто стояли возле лагерей. Начальник одного из них уговаривал нас, женщин, остаться, уверял, что может это устроить. «В Воркуте, — сказал он, — нет даже низкорослых деревьев. Здесь вам будет лучше». Только тогда мы поняли, что такое Воркута. Но остаться в его лагере побоялись.
Плавание длилось бесконечно. Уже наступил август, когда мы свернули в маленькую речку, она называлась Уса. Мы теперь плыли на северо-восток, становилось всё холоднее. Начальник перевозки сказал, что скоро Полярный круг. Женщины сойдут на берег в местечке Кочмес. Мы приплыли туда только через неделю. Мужчины должны были плыть дальше, по Усе до Воркуты-Вома, а оттуда идти пешком до Воркуты. Названия и расположение я узнала позднее. Воркута-Вом — последний причал на Усе, в шестидесяти километрах от Воркуты. Именно в то время в Воркуте был создан крупнейший исправительный лагерь в Советском Союзе. Здесь, на севере, нашли богатое месторождение каменного угля. Тысячи, десятки тысяч заключённых жили там в нечеловеческих условиях, добывали и грузили уголь.
Путешествие наше продолжалось четыре месяца. В Кочмес приплыли в середине августа 1939 года. Железная дорога от Котласа до Воркуты тогда ещё строилась, и до 1941 года, пока она не была готова, туда добирались этим сложным водным путём.
Небольшая группа женщин-заключённых получила приказ продолжить путь на барже, с ними уплыла и доктор фон Файт. Но судьбе было угодно, чтобы мы снова встретились. Мы, финки, сошли в Кочмесе, это была пристань, общая для ближайших лагерей, помню из них только два — Абезь и Инта. Нас поместили в большом погребе, в котором обычно хранят овощи, вдоль стен там тянулись нары в два этажа. Вокруг лежали огромные болота, вдали, на востоке, сквозь дымку виднелась низкая цепочка Уральских гор.
Здесь, в Кочмесе, я в последний раз видела Станко Сапунова, он приходил по каким-то делам из ближнего лагеря. Станко сказал мне, что его должны скоро освободить, поэтому его отправили в лагерь Абезь. Я пожелала другу счастливого пути, подумав про себя, что это, видимо, будет его последний путь.
Опасения мои подтвердились. В декабре 1946 года, освободившись, я в Москве зашла к Сапуновым. Станко не было. Госпожа Сапунова показала мне телеграмму, посланную её мужем из Абезя в декабре 1941 года, — он сообщал, что едет домой. После этого она о муже ничего не слышала, хотя постоянно ходила в НКВД о нём узнавать. И только теперь, в 1946 году, пришло официальное сообщение, что Сапунов умер в Саратове и посмертно реабилитирован. Но я всё же не могу отделаться от подозрения, что Сапунов не добрался до Саратова, а погиб ещё в декабре 1941 года. Тогда на станции Кошва только что открытой железнодорожной ветки Котлас—Воркута был сильный затор, и среди пассажиров вспыхнула эпидемия дизентерии. В поездах ехали из разных лагерей заключённые, годные к фронтовой службе, и отбывшие наказание с литерами КРТД — троцкисты. В маленькой Кошве всех поместили в карантин. Но в Кошве не было ни больницы, ни достаточно продуктов. Распространение эпидемии остановили потрясающим способом: по приказу из Москвы все больные были расстреляны. Я думаю, среди них мог оказаться и Сапунов.
Всю зиму 1939/40 года я провела в Кочмесе. Зима там ощущалась ещё в начале сентября. Я выполняла серьёзную работу: белила известью стены только что выстроенного дома, собирала малину, растущую даже на этих северных широтах, и, наконец, сторожила продуктовый склад. Мы были совершенно отрезаны от внешнего мира, знали по слухам, что началась вторая мировая война и что Финляндия напала на Советский Союз[169]. Сталин, значит, начал осуществлять свои планы, о которых Отто говорил мне ещё в 1935 году.
Я и многие другие женщины-заключённые получили во второй половине марта приказ пройти медосмотр. Доктор фон Файт передавала из Воркуты-Вома, что нуждается в моей помощи. Туда как раз должны были перевести на работу часть женщин из Кочмеса. «Раз доктор меня зовёт, значит, там не хуже, чем здесь, а для меня лучше помогать больным, чем возиться с казёнными продуктами», — решила я. Тридцать женщин признали здоровыми. Для чего нужен был медосмотр? Скоро мы это узнали: нам предстояло пройти пешком по льду реки Усы сто пятьдесят километров.
В этот тяжёлый поход отправились почти все финки, с которыми я приехала из Котласа. Все были политические. Охранник с винтовкой вёз в санях наши вещи, относился он к нам неплохо. Мне доверили ящик с медикаментами.
В начале апреля мы вышли из Кочмеса и, растянувшись в длинную цепочку, двинулись на север. Целыми днями шли по тающему снегу. Ночевали в сторожках, выстроенных для возчиков. Ими обычно были уголовники, в течение зимы они перевозили на лошадях в воркутинские лагеря доставленный в Кочмес летом по воде товар. Пока мы шли, нам попадались порожние обозы, шедшие на юг за грузом. Около избушек всегда было много лошадей с гружёными санями, в избах нары были заняты возчиками. Сопровождавший нас солдат, наш «защитник», каждый раз заставлял их потесниться для нас, так что ночи мы проводили на одних нарах с мужчинами-заключёнными. Уютная спальня и изысканное общество! Обозы трогались в путь ранним утром, мы завтракали и тоже выходили.
Удивительно, что за весь переход заболела всего одна женщина: Мээри-Велламо Салонен, молодая финка из Кякисалми. У неё поднялась температура, когда мы выходили из Кочмеса. Мы уговаривали её остаться, но с поистине финским упрямством она хотела непременно идти с нами. По-русски она не понимала и хотела быть вместе с остальными финнами. Сил у Мээри-Велламо хватило на целую неделю перехода по снегу и льду. Но однажды вечером она упала и больше не смогла подняться. У неё был сильный жар. Я не могла её бросить — осталась с ней, а остальные двинулись с солдатом дальше, чтобы засветло дойти до ночлежной избы. Я сняла пальто, уложила на него Мээри-Велламо.
Наступила темнота. Вокруг ни души. Меня охватил ужас, когда я вдруг вспомнила рассказы о стаях голодных волков. Что делать? Я старалась быть спокойной, утешала больную. Вдруг показалась едущая с севера собачья упряжка. Подъехав, сидевший в ней самоед придержал собак. Я умоляла его вернуться к избе и позвать солдата нам на помощь. Но самоед или не понимал по-русски, или сделал вид, что не понимает. Он погнал собак дальше, и снова я осталась одна с больной. Потом я увидела, что от берега к нам движется что-то тёмное — это была наша тощая лошадёнка, запряжённая в сани. Какое счастье! Это одна из наших, Хилья, вернулась за нами. Мы положили больную в сани и повезли к месту ночлега. На рассвете, когда мы выступили, солдат потеснился в санях, дав место Мээри-Велламо.
Через несколько дней, миновав Абезь, мы остановились перед узкой, но бурной рекой. Её чистые воды текли, видимо, с Урала — и текли прямо по льду Усы. Солдат попытался поискать, нельзя ли найти чистый лёд, но в конце концов решил, что единственный выход — идти вброд. В пальто и валенках мы по грудь вошли в ледяную воду. На другом берегу мы сняли валенки, вылили из них воду. Самые предусмотрительные переходили босиком, неся валенки в руках, и теперь влезли в сухие. Не промокла лишь больная, она лежала в повозке на узлах. Лошади вода доходила до живота. В тот день мы прошли ещё пять километров, пока не дошли до места ночлега.
Много долгих дней мы брели вдоль берегов замёрзшей Усы и первого мая пришли в Воркуту-Вом. Мы просто валились с ног. Нас отправили в баню, потом разделили на группы и разместили в парусиновых палатках — отдохнуть несколько дней. Я была счастлива снова встретить доктора фон Файт, она работала в больнице. Для Мээри это было последнее путешествие: в Воркуте-Воме она скоро умерла в больнице от воспаления лёгких. Больницей назывались несколько палаток, лечение было весьма сомнительным. Там, правда, работала даже женщина-хирург, но и она не смогла спасти Майре Сало, когда та, вскоре после нашего прибытия, умерла от аппендицита. Майре с мужем приехала из Рованиеми строить социализм, муж её был давно расстрелян.
В Воркуте-Воме лагерь был совсем небольшой. В том месте неширокая река Воркута впадает в Усу. Во время короткого лета сюда доставляли по реке продукты и прочий груз для лагерей этого района. Хранился груз на складах, а зимой его везли дальше на лошадях. В Воркуте-Воме было только три группы палаток из парусины и три небольших деревянных дома: в одном — канцелярия коменданта лагеря, в двух других — поликлиника и баня. Позже Воркута-Вом расширилась, там выстроили восемь больничных бараков. В новой больнице, которую называли сангородок, было большое психиатрическое отделение для мужчин и поменьше — для женщин.
До нас доходило мало сведений о жизни на свободе, но кое-что мы иногда слышали. Летом 1940 года я познакомилась с молодым литовцем, арестованным совсем недавно. Он рассказывал жуткие подробности о финской войне. Несмотря на моё мрачное настроение, сердце моё исполнилось благодарностью и гордостью. «Во всех странах, на всех языках превозносят смелость и патриотизм финнов. О Финляндии теперь знают даже в тех местах, где раньше о ней никогда и не слышали», — говорил он.
Летом 1940 года в Воркуту-Вом назначили нового коменданта. Однажды я получила приказ к нему явиться. Это был высокий человек в кителе без знаков отличия. Он дружелюбно со мной поздоровался, справился о здоровье, о том, по какой статье я осуждена; наконец спросил, что я думаю о войне между Финляндией и Советским Союзом. Я ответила, что слышала по радио о начале войны, но больше ничего не знаю.
— Война кончилась? — спросила я.
— Да. Но как! Русские не смогли ничего с финнами поделать, — сказал он. И продолжал: — Я командовал участком фронта, знаю всё досконально. На меня взвалили вину за поражение.
Он был офицером высокого ранга, и он открыто рассказывал о своих впечатлениях, ответил на мои расспросы.
— На моем фронте мы увязли в сугробах. Финны — прирождённые лыжники, они стремительно проносились мимо нас и исчезали как привидения. А наши бойцы, в своих тяжёлых шинелях, неуклюжих валенках, еле ковыляли. По глубокому снегу в такой обуви ходить невозможно. В валенки набивался снег, таял, и солдаты часто обмораживали ноги. Целые санитарные эшелоны, полные раненых и обмороженных солдат, шли в Ленинград, скоро там были переполнены все госпитали. Поэтому раненых, в конце концов, пришлось размещать в семьях ленинградцев. Почти все мои бойцы сильно обморозились. Что я мог сделать? Но меня судили и отправила сюда, в Воркуту.
Позднее ещё один офицер в высоком чине говорил мне о финских солдатах, сравнивая с русскими: «Русские бойцы воевали без всякого воодушевления и самоотверженности. Они были обязаны воевать, обязаны выполнять приказ». Я у него спросила: «Как вы думаете, что привело к войне? Судя по советской печати, войну начали финны». — «Враньё! Ни один даже самый тупой боец не сомневался, что войну начали мы. Все понимали, что наше правительство хотело сделать Финляндию советской. Но я, — продолжал он, — больше ни за что не стал бы участвовать в такой войне. Лучше уж сразу застрелиться».
Поздней осенью 1940 года мы слушали специальную радиопередачу, которая транслировалась по всем радиостанциям Советского Союза. Передавали речь Куусинена, в которой он поздравил народ Эстонии с «мудрым решением» присоединиться к Советскому Союзу. Я стояла перед своим бараком под репродуктором по колено в снегу, слушала речь своего мужа и пыталась вообразить, какие чувства испытывали эстонцы — мои товарищи по несчастью, слушая это «приветствие».
Работы у меня в поликлинике было много, отдыха я не знала. Правда, однажды получила по болезни четырёхмесячный «отпуск». В конце марта 1941 года мне было объявлено, что комендант всех воркутинских лагерей генерал Тарханов приказал мне прибыть в Воркуту, чтобы стать его личной медсестрой. Я испугалась, но отказываться и думать было нечего. Пришлось ехать на лошади на север, километров за шестьдесят. Мороз стоял сильный, но всё же на этот раз я ехала, а не шла пешком по замёрзшей Усе. Вёз меня убийца и грабитель, по дороге он мне рассказывал о таинственной жизни уголовников, я многое узнала о преступном мире.
В Воркуте я явилась к главному врачу санитарной части, он отправил меня к генералу. Но по дороге я поскользнулась и сломала правую руку в запястье. Генерал велел положить меня в больницу для вольных. Там выяснилось, что у меня перелом двух костей. Мне наложили гипс на четыре месяца и в июле 1941 года отправили назад в Воркуту-Вом. На этот раз я летела самолётом, которым обычно возили почту. Так я генерала ни разу и не увидела. Как я была рада, что снова оказалась среди старых друзей!
Должна рассказать немного о «вольных». Так назывался персонал, администрация, штатские и военные чиновники и бывшие заключённые, которые, отбыв наказание, оставались в Воркуте. Обычно бывшие заключённые занимались какой-нибудь специальной работой. Оставались потому, что заработки здесь были в три раза больше, чем на юге. Вольными считались и те, кому было запрещено выезжать из Воркуты, хотя срок их заключения уже кончился.
По радио в воркутинской больнице я услышала, что 22 июня 1941 года Гитлер напал на Россию. В официальных донесениях пытались скрыть факт отступления Советской Армии. Мы считали, что причина поражений — низкий моральный уровень армии. Заключённые непроизвольно старались избегать разговоров о войне, каждый надеялся теперь на освобождение. Но для находившихся в нашем лагере немцев и многих финнов война сыграла роковую роль, их перевели в спецлагерь в Инту. С ними исчезла и доктор фон Файт. Я осталась в Воркуте-Воме и, кроме недолгого пребывания в Воркуте в 1941 году, пробыла здесь с мая 1940 года до начала апреля 1943. Мне запомнилось несколько встреч с заключёнными-финнами.
В сентябре 1940 года в нашей зоне начали строить узкий, огороженный забором коридор от главного входа до недавно раскинутого нового палаточного лагеря. Мы не знали, зачем эти заборы, шутили, что арестовали, видно, стадо овец и погонят по тому коридору. Но когда проход был готов, оказалось, что палатки не для овец, а для сотни финских военнопленных. Мне велели выяснить, есть ли среди них больные, но конвойный, который был со мной, не дал мне с ними толком поговорить, я успела дать им только несколько таблеток от головной боли. На следующий день финнов отправили в бескрайнюю тундру, они исчезли навсегда.
Летом я работала в маленькой поликлинике для портовых рабочих Воркуты-Вома. Там десятник, тоже из заключённых, привёл ко мне мужчину и сказал:
— Осмотрите. Он, наверное, болен. Это очень хороший работник, но трое суток он просидел неподвижно на берегу. Не понимает по-русски ни слова.
У мужчины был сильный жар, нужно было отправить его в больницу. Но я не могла написать направление — он не отвечал ни на один мой вопрос. Я пыталась говорить с ним по-русски и по-немецки, но больной только молча смотрел на меня своими большими глазами. Его потрёпанная серая шинель показалась мне чем-то знакомой, и я спросила по-фински, как его зовут.
— Леуко, — ответил он обрадованно. — Вы говорите по-фински?
Так разрешилась загадка — это был лейтенант финской армии. Мне некогда было долго с ним разговаривать, но, кажется, он служил на границе. В больнице выяснилось, что у него воспаление лёгких. Скоро он поправился. Я его видела мельком и позже, но о дальнейшей его судьбе ничего не знаю.
Смертность среди заключённых, работавших в угольных шахтах, постоянно росла. Поэтому осенью 1941 года из Москвы пришёл приказ построить и оборудовать в Воркуте-Воме восемь больничных бараков на восемьдесят коек каждый. Меня назначили старшей медсестрой одного из бараков. На этой работе я столкнулась с двумя молодыми финнами, одного из них звали Вилхо Рёпелинен, фамилию другого не помню, звали его Рейно. Вилхо был краснощёкий синеглазый деревенский парень, а Рейно — щуплый горожанин, оба служили в погранотряде, попали в плен при внезапной атаке русских. О Вилхо больше ничего не знаю. Рейно умер от туберкулёза. Я изо всех сил пыталась ему помочь, до сих пор часто вспоминаю его благодарные, встревоженные, глаза.
Однажды офицер велел идти с ним на берег реки, там двое заключённых возились с лодкой.
— Может, вы сможете разрешить эту загадку, — сказал он. — Оба — финны, но друг друга не понимают.
Одного из них я знала, фамилия его была Келтакаллио, второго я раньше не видела. Когда я спросила его имя, он ответил по-шведски:
— Я по-фински не понимаю.
Я заговорила с ним по-шведски, и он рассказал, что он рыбак, швед, живёт около Ханко на берегу Финского залива, фамилия его Линдстрём. Летом 1940 года он вышел с братом в море ставить сети, их остановил большой советский катер и увёз, захватив сети и лодку, в Ленинград. Там их посадили в Кресты. Брата отправили куда-то в другое место, а сам он оказался в Воркуте! Скоро после этого Келтакаллио и Линдстрём исчезли.
В июне 1940 года в Воркуту-Вом приплыла на речном пароходе группа женщин-заключённых, среди них была родившаяся в Америке молодая Сента Роджерс. Родители её были латыши, эмигрировали из Риги в США. Скоро мы с Сентой подружились, она мне рассказала о своей жизни. Отец Сенты поменял фамилию Рудзутак на английскую — Роджерс. Его брат, оставшийся в Латвии, Ян Рудзутак[170], стал наркомом. Он был другом Ленина, но в 1938 году расстрелян как контрреволюционер. Отец Сенты, поддавшись на уговоры брата, переехал с семьёй в Москву, стал техническим экспертом, но скоро и он, и его жена были ликвидированы.
Сента приехала в Москву, когда ей было тринадцать, а в девятнадцать её арестовали по обвинению в шпионаже в пользу США и приговорили к смерти. Сенту перевели в камеру смертников на Лубянке, но президент Калинин, на основании её прошения о помиловании, заменил смертную казнь десятью годами лагерей. Из Воркуты-Вома Сенту перевели в Воркуту, в лагерь для особо опасных преступников, из которого мало кто выходил живым.
В Воркуте я познакомилась с госпожой Отт, бывшей служащей французского посольства в Москве. Одновременно она была главой московской католической церкви. Религиозная деятельность и была «тяжким преступлением», за которое она была арестована. Всё произошло из-за визита генерала де Голля[171] в Москву в 1944 году. Генерал изъявил желание присутствовать на мессе. Кремль оказался в затруднительном положении. Срочно было решено привести в порядок годами бездействовавшую католическую церковь, найти пастора. Осуществить это оказалось не так трудно. Но госпожа Отт допустила роковую для себя ошибку. Она не только велела убрать церковь цветами и свечами, но привезла из посольства большое кресло, покрыла его дорогим покрывалом и поставила перед алтарём для де Голля. Именно из-за этого кресла она и была арестована, и не только она сама, но и её девятнадцатилетняя дочь. Госпожа Отт показывала мне фотографию этой очаровательной девушки. Девушка на Лубянке лишилась рассудка и попала в психиатрию.
Лучшей подругой госпожи Отт была старая петербургская дама баронесса Клодт, они часто играли в шахматы. Баронесса была настоящей аристократкой. Ни разу она ни на что не пожаловалась, была со всеми дружелюбна и внимательна. Она была арестована в Берлине в 1945 году. Единственное её преступление состояло в том, что она покинула родину в 1917 году, во время большевистской революции. Её отец барон Клодт — известный петербургский скульптор, автор конных фигур Аничкова моста. Вскоре после нашего знакомства тяжёлый сердечный приступ вызволил баронессу из заточения.
Когда однажды под вечер осенью 1942 года я делала с санитаром в бараках обычный обход, я наблюдала, как совершенно мокрые заключённые возвращаются с работ под проливным дождём. Они сняли насквозь промокшую одежду и разложили на полу в сушильной комнате, многие оставили там и мокрые сапоги. Когда я открыла дверь сушилки, мне стало нехорошо от отвратительного запаха мокрой рабочей одежды.
Вдруг я уловила какое-то движение среди сушившихся фуфаек: санитар подошёл и подтащил к выходу человека в мокром пальто. Тот попытался встать, но не смог даже приподняться. Это был японец, я видела, как тяжело он болен. Вместе с санитаром я отвела его в поликлинику, чтобы оттуда переправить в больницу. Он слабым голосом отвечал на мои вопросы и, как в Японии принято, вежливо улыбался. Японская компартия послала его своим представителем в Коминтерн в Москву, он был членом Исполкома. На следующий день я узнала, что он умер в больнице. Его не расстреляли в Москве, как многих других коминтерновцев, в отличие от них, он достиг той же конечной цели, изнемогая от голода и холода в тюрьмах и лагерях.
В апреле 1943 года меня из Воркуты-Вома переправили на поезде в Воркуту. Ветка из Кошвы в Воркуту в конце 1942 года была почти готова, но выравнивание и наладка рельсового пути длилась ещё несколько лет. Меня сперва назначили старшей медсестрой лагерной больницы. Здесь лечили заболевших от недоедания и нехватки витаминов заключённых, не из человеколюбия, а чтобы они снова как можно скорее могли приступить к работе. Чаще всего встречалась болезнь пеллагра — от недостатка витаминов происходили тяжёлые нарушения пищеварения и расстройство нервной системы. Ежедневный рацион был явно недостаточен для людей на тяжёлых работах в шахтах. Мужчины получали утром только овсяную баланду, а вечером — жидкий суп и восемьсот граммов чёрного хлеба. Не было ни картошки, ни овощей. Лишь в более поздние годы каждый стал получать около полкило сахара в месяц. Но всё это получали только те, кто выполнял в шахте норму. Те, кто с нормой не справлялся, были в ещё более ужасном положении. Они получали так называемый «штрафной котёл» — двести граммов хлеба. Нагрузка у людей была столь непосильной, что при таком питании жили они недолго.
Заключённых поднимали в пять утра. Они шли пешком два километра до шахты и работали с восьми часов утра до восьми вечера. Не удивительно, что почти все были больны. Надо, правда, признать, что доктор Семашко[172] в министерстве здравоохранения прилагал все силы, чтобы поправить положение. Именно его стараниями мы получали некоторые лекарства и, что ещё важнее, свежую кровь, молоко и мясо для больных пеллагрой.
После лечения в течение четырёх или даже восьми недель многие мои пациенты выздоравливали. Но всё равно смертность среди работавших в шахте была очень высокой — у нас не хватало мест для всех нуждающихся в лечении. НКВД это не печалило: человеческая жизнь ценилась чрезвычайно низко. Более чем странным казалось требование составлять в пяти экземплярах заключение о смерти и посылать его в министерство здравоохранения. В документе надо было дать подробную картину болезни, указать причину смерти. Работавшие в шахтах гибли от голода, но об этом упоминать запрещалось.
Каждое утро в маленькой комнатке складывали друг на друга голые, худые, как скелеты, трупы. Когда их как следует прихватывал мороз, трупы вывозили на санях. Я однажды спросила возчика, где же трупы хоронят. «Бросают в тундре», — ответил он. Вот и все похороны! На радость волкам. Правда, в этих северных широтах земля не оттаивала даже летом, огромного труда стоило бы вырыть могилу хотя бы в метр глубиной. Когда таяли снега, олени обгладывали разлагающиеся на солнце трупы и заболевали. Олени принадлежали зырянам, кочевому народу, и власти республики Коми писали в Москву жалобы, но советское правительство не считало нужным вмешиваться.