ГЛАВА ПЯТАЯ. В московских тюрьмах
ГЛАВА ПЯТАЯ. В московских тюрьмах
Оставалось только ждать. Спрятаться негде. После нескольких звонков и визитов к старым друзьям я узнала, что многие бесследно исчезли, другие же оцепенело ждут. Значит, японские газеты писали правду, а я наивно приняла их сообщения за буржуазную пропаганду. Но ведь совесть моя чиста — я с надеждой ухватилась за эту хрупкую соломинку.
Однажды я была в гостях у моей приятельницы Александры, финки, которая была замужем за болгарином Станко Сапуновым[158]. Они жили неподалеку от гостиницы «Метрополь», на Кузнецком мосту. Станко я знала со времён Коминтерна, он работал старшим референтом по делам болгарской компартии, вместе с Коларовым. В частности, помогал устраиваться болгарским коммунистам, переехавшим в СССР.
Сапуновы пригласили меня на Новый год. Я обрадовалась — в Москве мне было грустно и одиноко, особенно когда я вспоминала весёлые времена, проведённые с друзьями в Японии. В то время было трудно с продовольствием, и я вызвалась принести что-нибудь к праздничному столу. Александра прекрасно готовила. Она уверяла, что у них есть всё необходимое, но я всё же считала своим долгом тоже внести вклад. Вспомнила, что когда-то на Арбатском рынке продавали из-под полы мясо. Поехала туда. Я сразу заметила деревенскую женщину с прикрытой платком корзиной. Спросила, где можно купить мясо. Женщина осторожно огляделась, потом забормотала какую-то чушь, видимо проверяла меня. Наконец осмелилась приподнять край платка — в корзине был прекрасный мороженый гусь. Будет у нас жаркое на праздник! Немного поторговавшись, я купила гуся и сразу отнесла его Александре. «Вы слишком долго были за границей!» — сказала она, отругав меня за такую дорогую покупку.
31 декабря я надела своё любимое платье. Настроение было ужасное, но 1938 год я хотела встретить как подобает. Александра и Станко были мне рады, стол был прекрасный. Мне представили ещё одну гостью, молодую балерину, их приятельницу. Она очень стеснялась, была грустна и лишь немного оживилась, когда выяснилось, что у нас есть общий знакомый. Вилли Миленц из Германии.
Несмотря на торжественную обстановку, настроение было совсем не праздничное. Сначала мы старались ободрить друг друга, разговаривая о всяких безобидных вещах, но из этого ничего не вышло: последние события были ужасны, они камнем лежали на душе. В последний вечер этого кошмарного года мы то и дело вспоминали арестованных или бесследно исчезнувших родственников и друзей. Говорили тихо, вполголоса, разговор невольно крутился вокруг страшных драм, мы были подавлены. Такой тоски я ещё не испытывала никогда.
К жареному гусю почти не притронулись. По щекам Станко медленно текли слёзы. Маленькая балерина вдруг горько, безутешно заплакала, а Александра и Станко молча склонились над своими тарелками. Когда балерина успокоилась, я узнала, что Миленц, близкий ей человек, тоже недавно арестован.
Станко включил радиоприёмник, встал, натянуто улыбнулся, сказал:
— Дорогие друзья, давайте закончим этот год ужасов с надеждой и верой в то, что следующий год будет счастливей, а страшные события 1937 года канут в небытие.
Мы молча смотрели, как он откупоривал бутылку и наливал шампанское в бокалы. Под удары кремлёвских курантов мы чокнулись и пожелали друг другу счастья и успехов в 1938 году. Я чувствовала себя усталой, поэтому скоро попрощалась, и Станко проводил меня в «Метрополь». Я ещё немного посидела у себя, пытаясь прогнать тоску, вспоминая, как встречала Новый год в Японии и Америке. Потом разделась и легла. Но страшные рассказы об арестах не давали мне уснуть.
Так я и не сомкнула глаз. А в пять утра первого дня 1938 года в дверь постучались.
— Кто там?
— Горничная. Откройте. Срочная телеграмма.
Я чуть приоткрыла дверь, её кто-то резко распахнул снаружи. В комнату вошли двое в форме. Заперли дверь. Один рявкнул:
— Где оружие?
— У меня в жизни не было оружия, — ответила я.
Один схватил мою сумочку, второй велел быстро одеваться. Я сказала, что не могу одеваться при них, но выйти они отказались. Молча смотрели, как я одеваюсь. Вот, значит, какие они, чекисты, и вот как происходит арест! Через две минуты мы спустились по лестнице и сели в грязный старый «форд». Всё произошло так быстро, я и опомниться не успела. Лишь когда машина тронулась, я с ужасом поняла, что настал и мой черёд — я в руках сталинской полиции.
«Форд» остановился, меня грубо втолкнули в какую-то дверь. Я оказалась в маленькой тёмной комнате. Когда глаза привыкли к темноте, я увидела, что вокруг меня на полу сидит, спина к спине, много женщин. Мне пришлось встать у стены, сесть места не было. Все молчали, боялись, казалось, даже дышать. Я не раз пыталась себе представить, как выглядит тюремная камера, но реальность превосходила всякие фантазии — даже сесть негде, не то что лечь!
Забрезжил серый день, и я от сокамерниц узнала, что нахожусь в Бутырской тюрьме, нагонявшей страх на людей ещё при царе.
Я всегда старалась сохранить какую-то надежду, поэтому и сейчас попыталась себя успокоить: чекисты, конечно, ошиблись — меня скоро выпустят, ничего плохого я не сделала, закон не нарушала. «Наверняка, — думала я, — меня скоро освободят». Я пыталась заговорить с моими товарками по несчастью, но в ответ слышала только всхлипывания. У многих, конечно, остались маленькие дети, одни, всеми брошенные, никто о них не позаботится, отцы тоже в тюрьмах. Я старалась думать о чём-нибудь постороннем, вспоминала вчерашний роскошный новогодний стол, к сожалению, разговоры об ужасах помешали нам им насладиться. Меня мучила жажда, хотелось есть. Целый день нам ничего не приносили.
Так прошли первые сутки нового, 1938 года!
Наступила ночь. Мы так и сидели на полу, а если ложились, то чуть ли не друг на друга. Почти все женщины беспрерывно всхлипывали, я же была настолько подавлена, что как-то странно оцепенела.
В камере оказалась семнадцатилетняя дочь моего бывшего начальника генерала Урицкого. Она рассказала, что отец её арестован ещё в ноябре тридцать седьмого, больше она о нём ничего не знала. Мать находилась в соседней камере. Обеих приговорили к долгому сроку заключения, расстрела они избежали.
Поздним вечером второго января меня вывели из камеры и посадили в милицейскую машину. Мы долго ехали по московским улицам, наконец остановились у большого здания. В душе шевельнулась надежда: сейчас извинятся, скажут — ошибка и выпустят. Но надежда скоро угасла: конвойный молча провёл меня по длинным коридорам, в которых стояла мёртвая тишина, наконец открыл дверь и ввёл в просторную комнату. В ней было светло и чисто и стояли восемь аккуратно застеленных коек. Одна была свободна. «Это, наверное, больница», — решила я. Но я ведь не больна, только смертельно устала. Я спросила у одной из лежащих женщин:
— Что это за здание?
— Лубянская тюрьма, конечно, — ответила она.
Все семь женщин уставились на меня. Вдруг кто-то радостно произнёс моё имя. Я с удивлением воскликнула:
— Ирма, ты?..
Да, это была она, Ирма, родившаяся в Берлине, молодая, очаровательная, всегда готовая помочь, — машинистка, с которой я познакомилась много лет назад в Коминтерне. Не знаю, что с ней стало потом, скорее всего — погибла, как и многие работники Коминтерна.
Суровая надзирательница отперла дверь, велела мне следовать за ней и отвела в ванную комнату, где я с удовольствием помылась, а затем переоделась в тюремное. Кстати, в Лефортово мне довелось носить мужскую одежду, которая была мне явно велика. Лефортово — мужская тюрьма, но я там была дважды. Кажется, в то время там содержалось всего восемь женщин.
Мне показали мои нары, дали поесть. Так начались мои скитания по печально известным тюрьмам Москвы.
Постепенно мы с сокамерницами разговорились. Хотя с большинством из них раньше я не встречалась, но слышать доводилось о каждой. Соседкой моей была жена Яковлева, бывшего наркома[159]. Сама она работала на заводе старшим инженером, арестована как враг народа по обвинению в намеренно халатном выполнении приказов по заводу. Муж её был расстрелян, она тоже приговорена к смерти.
Смертной казни ожидала и Майя Куйбышева: её муж[160], бывший начальник командного управления Красной Армии, был расстрелян. Майя, в прошлом известная лыжница, была женщиной энергичной, умной, хорошо знала английский и несколько других языков.
С нами сидела и жена знаменитого конструктора самолётов Туполева. Сам он тоже находился на Лубянке, ему было предъявлено обвинение в продаже чертежей истребителей немцам, которые использовали их в конструкции «Мессершмитта-109». Жена работала у Туполева чертёжницей, преступление её состояло в «недонесении» органам об «изменнической деятельности» мужа. Вскоре Туполева исчезла. Туполев остался жив, в заключении проектировал самолёты, был освобождён и даже получил звание генерал-лейтенанта. Перед отъездом в 1965 году в Финляндию я его встречала в Москве, он гордо ходил по улицам в красивой военной форме, грудь его была увешана орденами.
Самым безутешным существом в нашей камере была госпожа Чайковская. Её муж, как и Туполев, тоже конструировал самолёты. Он долго сидел на Лубянке, там продолжал работу. Госпожа Чайковская была очень подавлена, всё время плакала. После ареста мужа она осталась одна с двумя детьми, потом взяли и её. Последний раз она видела своих детей беспомощно сидящими на лестнице перед дверью их квартиры, опечатанной НКВД. Горе Чайковской всех нас глубоко трогало, мы старались её ободрить, утешить, говорили, что дети, конечно же, в детском доме.
Нас часто водили на допросы, всегда ночью. Однажды ночью Чайковская вернулась с допроса спокойная, в камере не плакала. Ей, оказывается, обещали на следующий день пятнадцатиминутное свидание с мужем. Как мы все были за неё рады! На следующее утро её увели. Мы, волнуясь, ждали. В камеру её привели только под вечер. Дверь открылась, шатаясь, вошла Чайковская и с рыданиями бросилась на койку. Нас поразил её вид: волосы завиты, губы и ногти накрашены! А она лежала и горько плакала. Мы не решались сказать хоть слово.
Наконец она смогла говорить. Выяснилось, что сначала её отвели в комнату для допросов, велели написать, какой костюм, шляпу и туфли привезти ей из дома. Потом отвели к парикмахеру, сделали маникюр. Мужу о своём аресте говорить ей запретили. Она должна была сказать, что дома всё хорошо, дети здоровы. Ей пригрозили ужасными последствиями для неё и мужа, если ослушается приказа. Чайковского привели в комнату свиданий, её поразил его болезненный, жалкий вид. Им велели сесть друг против друга, рядом находился следователь, он слышал и видел всё, что между ними происходит. Муж спросил:
— Как дела дома?
— Всё в порядке. А ты как?
— Дети здоровы?
— Дети здоровы и веселы.
— А на что же вы живёте?
— Денег нам хватает. Нам дают, — врала она.
Муж сказал, что на Лубянке у него чистая, светлая комната, он работает над проектами самолётов. Ему доставили всё необходимое, техническую литературу.
— Теперь, когда я увидел тебя, когда я знаю, что дома всё в порядке и ты даже получаешь деньги, я спокоен и лучше смогу работать. Теперь я вынесу всё.
Через несколько дней за Чайковской пришли. Её расстреляли. Позже я узнала, что та же участь постигла и её мужа. Видимо, он не смог быть для СССР так же полезен, как Туполев.
Во время ареста мне не предъявили никакого обвинения, дали лишь понять, что расстреляют. Первого моего следователя звали Зайцев, он хорошо говорил по-фински. В начале допроса он мне объяснил, в чём суть советского судопроизводства.
— Вы знаете, чем отличается буржуазное судопроизводство от нашего? — спросил он.
Я не ответила, и он, подняв палец, пояснил:
— Буржуазный суд должен доказать, что обвиняемый виновен, а наш суд требует, чтобы обвиняемый сам доказал свою невиновность.
В этой связи я вспомнила анекдот, хорошо отразивший этот советский принцип. Кролик перебежал из СССР в Польшу. Когда его спросили, почему он убежал из Советского Союза, он ответил: «Потому что в России расстреливают всех верблюдов». — «Но ты же не верблюд!» — «Нет, конечно. Но как я это докажу?»
Зайцев на первых допросах был скользок как угорь, пытался подольститься ко мне. Когда это не помогло, он начал подстраивать мне разные ловушки. В конце концов подвинул мне через стол пачку исписанных листков. Это было ошеломляюще: тщательно подготовленное обвинительное заключение, но не против меня, а против моего мужа Отто Куусинена, друга Сталина! Зайцев потребовал, чтобы я подписала это заключение, потому что мне лучше других известна преступная деятельность Отто против Советского Союза. Не колеблясь ни минуты, я сказала, что в обвинении нет ни малейшего намёка на правду и подписывать его я не буду. Следователь сперва попытался довольно мягкими способами меня к этому склонить, но когда понял, что напрасно теряет время, переменил тон и стал мне угрожать, намекая даже на пытки. Он орал, что доподлинно известно: Куусинен — английский шпион.
— Раз вы в этом так уверены, зачем же вам тогда моя подпись? — прямо спросила я.
На этом и на последующих допросах не раз упоминалось имя Хеллы Вуолийоки, у меня требовали сведений о дружбе Хеллы и Отто. Я сказала, что Хелла писала статьи в газету «Тюэмиес», когда Отто работал в редакции, и у них завязалась дружба. Я ещё раз спросила, при чём же здесь я? Руководство партии, ответили мне, хочет, чтобы обвинение подтвердила именно я. Я категорически отказалась.
Зайцев стал угрожать, что отправит меня в Лефортово, рассказывал ужасы про эту трёхсотлетнюю крепость. Обычно женщин не содержали в Лефортово, лишь особо опасных политических преступниц. Он пытался меня уговорить: «Подпишите. И пойдёте домой. Иначе отправим в Лефортово, а оттуда живой вам не выйти».
Я не сдавалась, и летней ночью 1938 года меня втолкнули в машину для перевозки заключённых. В ней было темно, тесно, я едва поместилась на узкой скамейке. Головой я стукалась о крышу, а стены, казалось, меня душат. Я сидела в кромешной темноте. И в душе было так же черно. Наконец машина остановилась. Я была в Лефортово. Двое конвойных провели меня по широкой лестнице на шестой этаж. Там меня заперли в одиночной камере, приказав раздеться и лечь в постель.
До сих пор, хотя прошло уже около тридцати лет, мне трудно описывать первую ночь в Лефортово. Камера была расположена так, что все внешние звуки были в ней отчётливо слышны. Позднее я выяснила, что внизу, прямо под стенами моей камеры, стояло низкое строение, безобидно называвшееся «отделением для допросов». На самом деле это была камера пыток. Оттуда раздавались страшные, нечеловеческие крики, беспрерывные удары плётки. Может ли даже истязаемое животное кричать так страшно, как эти люди, которых избивали часами, с угрозами и руганью?!
Вот что имел в виду Зайцев, говоря об ужасах Лефортово! Неужели и мне предстоят такие же пытки? Сначала я не сомневалась, что сойду с ума, но потом приказала себе: «Собери всё своё мужество. Сделать уже ничего нельзя. Будь спокойна. Жди своей очереди». Я подавила чувство жалости к несчастным жертвам, заставила себя думать о другом. Эту свою первую ночь в Лефортово я всегда вспоминаю с ужасом и никогда не смогу её забыть.
Ночь за ночью мне приходилось слышать эти ужасные крики. Всего в нескольких метрах от меня с девяти вечера до шести утра при открытых окнах истязали людей. Днём было тихо, палачи спали.
Однажды ночью меня взяли на допрос. Когда я вошла в комнату, там сидел Зайцев, на губах его играла недобрая улыбка. Для начала он объявил мне, где я нахожусь.
— Неужели вы думаете, что я сама не догадалась, — прервала я его.
Зайцев сказал:
— Вы, должно быть, не верили, что мы осмелимся привезти вас сюда.
Я ответила:
— Почему не верила? В мире нет, наверное, ничего такого, чего бы вы не осмелились сделать.
Передо мной снова положили обвинительное заключение. Зайцев требовал, чтобы я его подписала:
— Вы знаете, где находитесь, и знаете, что отсюда не выйдете, пока не подпишете обвинения, выдвинутые против вашего мужа. Так что подписывайте немедленно!
— Ни за что! — крикнула я.
Допросы продолжались много месяцев. Однажды ночью в соседней комнате стали избивать мужчину. Комнаты разделяла тонкая стена, и я хорошо слышала ужасный шум и ругань. Между стонами мужчина кричал, что невиновен. Истязания продолжались часа два. Вдруг я услышала, что заключённый выкрикивает моё имя: «Айно! Айно!» Зайцев насмешливо спросил у меня:
— Догадались, кто там?
— Не знаю кто и знать не хочу.
Мой истязатель продолжал:
— Это же он, ваш муж, Отто Куусинен. Он хочет, чтобы вы подписали обвинение, потому что он действительно был английским шпионом.
И снова я услышала из соседней комнаты крик:
— Айно, Айно, подпиши! Подпиши!
Я молчала. Я не была уверена, что это голос Отто. Экзекуция длилась до утра, потом вдруг наступила тишина. Зайцев встал, сказав:
— Пойду посмотрю, что там.
Скоро он вернулся и объявил:
— Куусинен успокоился и сейчас подписывает признание.
Когда я в то утро возвращалась в камеру, дверь одной из камер распахнулась и я увидела лежащий на полу труп, весь в крови. Меня заставили простоять целую минуту над трупом, потом конвойный сказал:
— Вот так бывает с теми, кто не признаётся.
Я ничего не ответила. На лестнице мне ещё раз приказали остановиться, чтобы посмотреть на забитого насмерть.
Такие методы применялись, когда хотели запугать заключённых, заставить их признаться. Нередко жертвы таких методов теряли разум и попадали в сумасшедший дом. Я себе беспрерывно внушала, что со мной этого не будет, я должна сохранить душевное равновесие. Я дала себе клятву, что поведаю человечеству, каким пыткам в Советском Союзе подвергаются невиновные, беспомощные люди — если, конечно, сама смогу вырваться из этой страны.
Меня долго держали в одиночке Лефортовской тюрьмы. Ночь за ночью передо мной клали обвинительное заключение против Куусинена, якобы занимавшегося шпионской деятельностью. Применялись разные методы допросов, я не раз думала, что сломаюсь, не выдержу, но знала, что единственная моя надежда — без колебаний отказываться от признания.
В конце сентября, в субботу вечером, меня снова отвели в помещение для допросов. Там кроме Зайцева был ещё один человек, Зайцев представил его мне как своего начальника. Лицо начальника было таким свирепым, что от одного его взгляда менее опытный заключённый мог бы упасть замертво. Он приказал мне сесть и начал говорить комплименты. Я по опыту знала, что это не предвещает ничего хорошего. Он сказал, что ему известно — я умная женщина и, конечно, понимаю, что в моих интересах без сопротивления подписать обвинение. Он вложил мне в руки карандаш.
Спокойно, но твёрдо я сказала:
— Как я уже говорила, я ни за что это не подпишу.
Начальник разъярился, велел мне встать и стоять посреди комнаты, не двигаясь. Он так громко орал, что голос его эхом раскатывался по комнате. Описывать подробности этого допроса я не буду, достаточно сказать, что он отпустил меня в камеру только около полудня в среду и всё это время сыпал угрозы и оскорбления. Ясно, что за это время я не получила ни еды, ни глотка воды. Но и эта попытка провалилась, хотя под конец я едва держалась на ногах. Начальник окончил допрос криком:
— Никогда в жизни мне ещё не попадалась такая бесстыдная и упрямая баба. Я обработал тысячи заключённых, и каждый из них всё подписывал.
Я ехидно произнесла:
— Значит, я первая.
Он наставил на меня пистолет и заорал вне себя от злобы:
— Живой отсюда не выйдешь!
Как и он, я заорала ему в лицо:
— Живая или мёртвая — не подпишу!
Эти слова я прокричала изо всех оставшихся сил. Начальник оторопел и сказал Зайцеву:
— Это не женщина, это — дьявол!
Потом позвал конвой и велел отвести меня в камеру. Я слышала его последние слова:
— Глаза бы мои её больше не видели!
Когда конвойные втолкнули меня в камеру, я спросила, какой день и час, они ответили — среда, двенадцать часов дня. Я провела на допросе восемьдесят девять часов!
Я всё ещё оставалась в Лефортово, но из одиночки меня перевели в общую камеру. Там находились две женщины, Мария Яковлевна Фрумкина и Тамара Постышева. Мария — образованная, энергичная женщина, мы с ней были давно знакомы. Она работала ректором Коммунистического университета трудящихся Востока. Её отец был старшим раввином в Минске. Он никак не мог смириться с тем, что его старший ребёнок — не мальчик. Потому Марию воспитывали так, как в еврейских семьях принято воспитывать старшего сына. Одевали под мальчика, и утром отец брал её с собой в синагогу, учил древнееврейским молитвам, которым девочку не научили бы никогда. Мария выросла крепкой, с мальчишескими повадками. Окончив в Минске школу, она хотела поступить учиться в Петербургский университет, но еврейкам отказывали в праве жить в столице. Однако Мария нашла хитроумный выход. Она узнала, что еврейки-проститутки могут свободно жить в столице. Она поехала в Петербург, зарегистрировалась в полиции как женщина лёгкого поведения и получила так называемый жёлтый билет. Раз в неделю она должна была отмечаться в полицейском участке.
Мария поступила в университет, сняла комнату, отец высылал ей деньги. Окончив учёбу, она вернулась в Минск и стала учительницей. Писала романы под псевдонимом Эстер, советские евреи до сих пор читают и любят её книги. В Минске Мария входила в правление сионистской организации и активно участвовала в её политической деятельности. Во время нашей тюремной дружбы она разъяснила мне, какая разница между сионистами и другими еврейскими объединениями. Я с интересом слушала её рассказы о религии евреев.
Мария Яковлевна обвинялась в том, что якобы организовывала тайные антисоветские еврейские общества. В Лефортово с ней обращались страшно жестоко, часто пытали. Двое её еврейских друзей, Хафез, многие годы редактировавший журнал Коминтерна «Коммунистический Интернационал», и Карл Радек, выступали свидетелями против неё, и Мария была уверена, что показания этих двоих ей очень навредили. На допросах ей без конца повторяли, что живой она из тюрьмы не выйдет. Её казнили, когда я ещё была в Лефортово. Невестка Марии, Роза Фрумкина, тоже была арестована, я о ней слышала в Воркутлаге, но потом она исчезла бесследно.
У Марии Яковлевны был диабет, она страдала в заключении больше других. От усталости она едва могла открывать глаза. Днём ей лежать не разрешалось, спать нельзя было даже сидя: таковы были законы Лефортово! Мария часто жаловалась на свою судьбу, знала, что её ждет казнь. «Зато вас, — сказала она мне однажды, — вас не расстреляют. Вы ещё станете послом в Стокгольме вместо Коллонтай». Я спросила, откуда у неё эта сумасшедшая мысль, она ответила, что слышала об этом от Радека, а Радек — от самого Сталина. Я не стала продолжать расспросы, но вспомнила свой разговор с мужем, когда тот говорил о намерении Сталина послать меня в Стокгольм. Может, я тогда напрасно сомневалась во всей этой истории. Но теперь уж места этого мне не видать.
От сокамерниц я услышала, что недавно раскрыта тайная организация комсомольцев, детей репрессированных. В организацию входила в основном еврейская молодёжь, центры находились в Москве и Орле. В организации общества обвинялись дочь Карла Радека — Тамара Радек, его жена Ольга (сестра Троцкого) и дочь Розы Фрумкиной — Тамара.
Вторая моя сокамерница, Тамара Постышева, явно выделялась среди всех когда-либо встреченных мною женщин. Это была одухотворённая, утончённая украинка. Я никогда не встречала более волевого человека. До ареста она была адвокатом в НКВД в Киеве, устроилась туда, чтобы помогать украинцам, жертвам сталинского террора. Она обвинялась в украинском национализме. Эта женщина действительно любила свою родину, её народ, литературу и музыку, много рассказывала мне об истории Украины, о репрессиях, которым подвергались её соотечественники.
С Тамарой Постышевой обращались в Лефортово коварно и жестоко. Её допрашивали почти каждую ночь и жестоко избивали. После первой моей ночи в камере конвоиры приволокли её рано утром и бросили на койку. Когда они ушли, я подошла, спросила у Тамары, могу ли чем-нибудь помочь. С невероятными усилиями ей удалось сказать:
— Не могли бы вы посмотреть мою спину?
Я её немного повернула — спина Тамары была сплошь покрыта кровавыми рубцами. Я смочила полотенце холодной водой, положила ей на спину. Это немного облегчило её страдания. Я не спала всю следующую ночь, меняла мокрые полотенца на кровоточащих, болезненных ранах. Такая ночь была далеко не единственной.
Днём она рассказывала об ужасных допросах, очень боялась за мужа, он тоже был в Лефортово. Постышева[161] сняли с высокого партийного поста в Хабаровске. Когда-то он был соратником Ленина, его особо доверенным лицом. Позже занимал многие высокие должности в правительстве. Народ относился к нему с уважением, особенно после того, как в газете была опубликована его статья, где он ратовал за празднование Нового года. «У мужа нет сил сопротивляться, если его будут пытать, он признает всё, что от него потребуют», — говорила Тамара.
Однажды произошло необычное: за Тамарой пришли днём. Вернулась она через несколько часов. Шла сама, без посторонней помощи. Молча села на постель. Холодно сказала:
— Случилось то, чего я боялась. Мне показали признание, подписанное мужем. Он не выдержал пыток.
Я заметила:
— Но подпись ведь можно подделать?
Однако Тамару ничто не могло поколебать, она была убеждена, что муж её сам подписал признание. Постышев, видимо, признался в том, что был против политики Сталина по трём вопросам: коллективизации, существующей школьной системы и, в-третьих, стабилизации рубля золотым стандартом. Вскоре Постышев и его мужественная жена были расстреляны.
Я могу рассказать ещё множество подробностей об убийствах невинных людей, о жестоких допросах. Однажды во время допроса на Лубянке следователь, указав мне на блестящие панели стен, спросил:
— Вы знаете, что это?
— Стена, — ответила я.
— Не простая стена.
И он с гордостью показал мне, что на самом деле это картотека: вся стена до потолка состояла из шкафов с ящиками, набитыми следственными делами. Следователь выдвинул один ящик, поставил передо мною. На каждой карточке была фотография офицера и его анкетные данные.
— Вы знаете кого-нибудь из этих офицеров?
— Не знаю и знать не хочу.
Тогда он мне сказал, что все эти офицеры — а их тысячи — расстреляны. Говоря это, он внимательно смотрел на меня — заплачу я или, может быть, упаду в обморок, как случалось со многими женщинами в таких ситуациях.
Но по дороге на допрос я всегда собирала всю свою волю в кулак — не хотела своей слабостью доставлять удовольствие следователю, какими бы ужасами он меня ни пугал.
Он думал, что их страшная картотека меня ошеломит. Но я заставила себя спросить твёрдым голосом:
— Как это, убивая столько людей, вы так незаметно хороните трупы?
— Кто вам сказал, что их хоронят? — с насмешкой спросил следователь. — В подвале — крематорий, пламя в нём — до двух тысяч градусов. Приговорённых расстреливают перед крематорием, трупы сбрасывают в огонь. Огонь этот горит для всех вас.
Внутри у меня куда-то всё провалилось, но я только холодно сказала:
— Ах, вот что, теперь я понимаю. Но ваш метод недостаточно рационален. Почему вы не варите из трупов мыло? Утилизируя трупы на мыловаренных заводах, вы решили бы в Москве проблему с мылом.
Это подействовало! Больше он меня не пугал.
Одним из немногих прав заключённых было право на ежедневную прогулку на воздухе, хотя сидевшим в одиночках часто запрещали и это, меня такое наказание постигало не раз. На Лубянке, в центре Москвы, отбой был в одиннадцать вечера. Но именно в это время вызывали на допросы и сразу после отбоя выводили на прогулку. Многие отказывались от прогулки — она была не обязательна, но я никогда не упускала такой возможности, знала, как важно бывать на свежем воздухе, чтобы сохранить здоровье. Лифт поднимал заключённых на крышу, обнесённую по краю высоким забором из колючей проволоки, чтобы никто не мог, поддавшись искушению, броситься вниз — и вырваться отсюда наконец. Там, под тёмным небом, мы ходили по кругу гуськом двадцать минут. Посреди крыши стояла высоченная железная труба. Из неё постоянно поднималась тонкая струйка дыма, крышу покрывал слой копоти. Теперь я знала, откуда этот дым, но старалась об этом не думать. Многие женщины во время прогулок плакали. Одна из моих сокамерниц ни разу не выходила на крышу. Я ей постоянно внушала, как это важно для здоровья, хотя и трудно, только уснув, вставать с постели. Но напрасно — она упорно стояла на своём. Я продолжала её уговаривать, и тогда она меня спросила, знаю ли я, что это за высокая труба, из-за которой на крыше копоть. «Дым поднимается из крематория в подвале, где жгут трупы казнённых. Мой муж был офицером, он исчез в этой тюрьме. Вот почему я не могу ходить по крыше. Не могу топтать пепел моего убитого мужа». Потрясённая, я оставила уговоры.
В Лефортово заключённые гуляли в одном из внутренних двориков. Прогулка однажды чуть не стоила мне жизни. Каждый день выходила на свежий воздух и моя сокамерница, милая, приятная женщина, она тоже понимала: это очень нужно. В тот вечер выпал снег. Мы, как всегда, брели друг за другом на приличном расстоянии, надзиратель следил, чтобы не было разговоров. Вдруг я почувствовала страшный удар по голове и потеряла сознание. Очнулась в камере. Врач прикладывал к моей голове пузырь со льдом. Когда я пришла в себя, он, ни слова не говоря, вышел.
— Что случилось? — спросила я у соседки.
— Не знаю. Вы потеряли сознание, и надзиратели принесли вас сюда.
Голова трещала, на макушке вздулась огромная опухоль. Врач часто заходил взглянуть на мою опухоль, прикладывая лёд.
Через неделю дверь камеры вдруг открылась, и в сопровождении двух офицеров вошёл толстый полковник. Позже я узнала, что это был комендант Лефортово. Сокамерница моя испуганно вскочила, а мне он мягко разрешил лежать. Между нами произошёл следующий диалог:
— Что с вами случилось на прогулке?
— Не знаю.
— У вас есть какие-нибудь предположения?
— Нет. Знаю только, что очнулась здесь со страшной головной болью и что ко мне приходит врач.
— Вас кто-нибудь ударил?
— Не знаю. Я почувствовала удар по голове и сразу потеряла сознание.
— Кто был с вами?
— За мной шла вот эта моя соседка, а неподалеку стоял охранник.
— Вы думаете, это соседка вас ударила?
— Ни в коем случае. Мы здесь подружились.
— Может, тогда охранник?
— Не думаю. Он в это время стоял довольно далеко от меня.
— Что же это было?
— Понятия не имею.
Полковник показал две половинки кирпича, которые он всё это время держал за спиной, и сказал:
— Дело тщательно расследуется, мы пришли к выводу, что гнездящиеся под стрехой этого здания голуби расклевали раствор между кирпичами над сливом, кирпичи расшатались, и один из них упал вам на голову с такой силой, что раскололся пополам. Верите ли вы, что это так и было?
— Придётся поверить, — ответила я.
Он дал мне подписать бумагу о том, что я принимаю объяснение насчёт голубей.
Поистине курьёзный случай! Он словно монумент бессмысленности! Каждую ночь истязали и убивали людей, но несчастный случай с голубями и кирпичом был досконально расследован, чтобы никого нельзя было обвинить в том, что мне причинили зло…
Дальше — пример тех безумных оснований, по которым человека могли арестовать. Когда я в 1938 году была на Лубянке, в камеру привели молодую женщину, назовём её Ольга Петровна. Как всегда при появлении новичка, мы ждали, что она нам расскажет. Ольга Петровна служила у Сталина. Сталин, по её рассказам, обычно пил чай в течение всего дня. Она заваривала и подавала его — это была единственная её работа. Взяли её на эту должность потому, что она была членом партии, надёжным человеком.
Порядок приготовления чая был разработан до мельчайших подробностей. Запечатанные сургучом пачки чая хранились в специальном шкафу под замком, ключ был только у Ольги. Открывать шкаф она имела право лишь в присутствии часового. Он должен был осмотреть пачку и убедиться, что сургучная печать цела. Потом пачку вскрывали, брали из неё сколько нужно. Часовой должен был выбросить весь оставшийся чай. Из одной пачки ни в коем случае нельзя было брать чай дважды.
Однажды Ольга как всегда открыла шкаф в присутствии часового и к ужасу своему увидела, что на одной пачке печать немного отошла. Чай сразу исследовали в кремлёвской лаборатории — яда не оказалось, но Ольга угодила на Лубянку. Ещё она рассказывала нам об электромонтёре, который чинил электроприборы в квартире Сталина. Его арестовали из-за короткого замыкания. Благодаря Ольге пожара не случилось, но она обвинялась и в попытке отравить Сталина, и в пожаре. Не знаю, что с Ольгой было дальше. Удивительно, эта женщина и в тюрьме не переставала восхищаться тираном.
Пора, видимо, рассказать о мнимой шпионской деятельности Куусинена. Я часто думала, в чём причина недоверия к нему, и решила, что дело в дружбе моего мужа и Хеллы Вуолийоки. Хелла часто приезжала по делам в Москву и всегда бывала у своего старого друга Куусинена. Хелла, знавшая много языков, в 20-е годы устраивала в Хельсинки приёмы, там бывало много иностранцев, дипломаты из разных стран. Правда, салон Хеллы особой популярностью не пользовался, в основном из-за того, что там бывали советские дипломаты. В городе его называли «шпионским салоном».
Я ещё в Хельсинки слышала, что Хелла Вуолийоки была связана с тайными спецслужбами Англии. В Москве, помню, она рассказывала, что Трилиссер[162], начальник советской разведслужбы по странам Скандинавии, часто у неё бывал, что была у них условленная встреча и в Берлине. Ещё помню, как Хелла пришла к Отто с британским офицером и звонила от нас Трилиссеру, чтобы договориться о встрече. Понемногу мне стало ясно, что обвинение было выдвинуто против Отто отчасти из-за его дружбы с Хеллой и Трилиссером. Но на допросах я не позволяла себе об этом думать, чтобы нечаянно не проговориться. Я никогда не упоминала и о дружбе Отто с сестрой Хеллы — Салме Пеккала. Я уже говорила, что в 1920 году в Хельсинки познакомилась с сёстрами и что Салме собиралась тогда в Лондон с секретным заданием. Три года спустя Отто сказал, что виделся с Салме, ей удалось завязать в Лондоне важные контакты: «Она там справляется хорошо». Позже Салме развелась с Пеккала и вышла замуж за британского коммуниста Р. Палма Датта[163], которого я встречала в Коминтерне.
В конце 20-х годов, точнее не помню, когда я однажды вернулась с работы, Отто принимал у себя в кабинете незнакомую женщину. Она говорила по-английски, переводил библиотекарь Коминтерна Аллан Валлениус (Отто английского не знал). Когда гости ушли, Отто сказал, что англичанку зовут Мэри Петерс (Родес Муурхаус), это подруга Салме. Салме хотела поженить Мэри и Эйно Пеккала, и позднее они действительно поженились. Об англичанке Отто говорил уклончиво, зачем она приходила, я так и не узнала.
Эти встречи с Хеллой Вуолийоки, Салме Пеккала и Мэри Петерс в горячечном воображении людей из НКВД превратились в шпионскую деятельность Отто в пользу Англии. Я, конечно, ни секунды не сомневалась, что Отто действовал только на благо Коминтерна и советского правительства.
Когда я снова была под следствием в 1950 году, однажды утром на Лубянке меня привели к генералу. Он на меня покосился, сказал: «В 1938 году вам удалось спасти вашего мужа. Но на этот раз никто не в силах ему помочь, теперь я имею все основания считать его британским шпионом, мы даже знаем, кто его завербовал — госпожа София Штерн! Вы с ней знакомы?» — «Нет, — ответила я, — даже никогда не слышала этого имени».
Но потом я вспомнила эту женщину. Как-то раз в 1920 году я шла по улице Булеварди в Хельсинки и встретила Хеллу Вуолийоки с изысканно одетой брюнеткой, видимо иностранкой. Позже, в Москве, я заговорила с Отто об этой встрече, и он рассказал, что примерно в то же время познакомился с этой иностранкой, он тогда несколько дней скрывался в Хельсинки у Вуолийоки. Звали ту женщину София Штерн, её послал с секретным заданием в Хельсинки генерал Деникин[164]. Откуда стало ГПУ известно о встрече Отто и Штерн — тайна, в которую мне так и не удалось проникнуть. И эта незначительная подробность была извлечена из архивов ГПУ в 1950 году, спустя тридцать лет!
Очень редко и лишь случайно заключённые могли узнать друг о друге. Однажды в 1938 году я услышала, что в Лефортово сидят два американца, Джо и Степан (видимо, переделанное на украинский лад имя Stephen). Эти молодые американцы утром забирались к маленькому оконцу под самым потолком камеры, спрашивали, жива ли я. И мы с ними по-английски обменивались новостями. Этих двоих я не видела ни разу, но подружилась с ними. Когда они исчезли, я долго тосковала.
Заключение в Лефортово было уже само по себе невыносимо, но хуже всего тесная одиночная камера, в которой через крошечное отверстие под потолком слышны были отчаянные крики, а иногда и обычные голоса. Многие обитатели одиночек пытались покончить с собой. Но это было нелегко — в камере совершенно голые и гладкие стены и надзиратели днём и ночью следили за заключёнными в дверной глазок. Многие в одиночках сходили с ума. Следователь раз сказал мне на допросе: «Просто удивительно, что вы до сих пор не сошли с ума, как многие другие».
Я твёрдо решила избежать такой судьбы и составила себе программу, чтобы в одиночном заключении сохранить и сберечь себе нервы и не утратить способности говорить. Прежде всего я научилась определять время и мысленно фиксировала каждый день и час; потом разделила каждый день на промежутки — для определённых занятий. Я во всех подробностях вспоминала виденные когда-то фильмы, прочитанные романы и путевые очерки. Придумывала разговоры с друзьями. Читала стихи, отрывки из финской литературы, которые знала в школе наизусть. Беззвучно пела песни. В разные дни я говорила сама с собой на том или ином языке — чтобы не забыть. И надо было постоянно опасаться, чтобы ходившие по коридору надзиратели не услышали нечаянный шёпот.
Вспоминая всё, что когда-либо случалось с моими знакомыми, я оттачивала память. Даже теперь, через многие годы, в каком-то отделении мозга хранятся имена и события, и их не вырвать оттуда никакими силами. Через много лет я познакомилась с одним психологом и рассказала ему об этой своей духовной гимнастике. Он уверил меня, что именно благодаря такому тренажу я избежала сумасшествия.
Допросы тянулись бесконечно. Главной их темой была мнимая шпионская деятельность Куусинена, но постепенно меня начали спрашивать и о живущих в СССР финнах. Они все арестованы, сказали мне. Меня уверяли, что Мауно Хеймо — французский шпион. (Он и правда бывал в Париже, где очень ловко разрешал проблемы, связанные с деятельностью Коминтерна.) Говорили, что Ниило Виртанен якобы состоит на службе у секретных ведомств трёх стран: Финляндии, Германии и Норвегии.
Однажды мне даже сказали, что Виртанен подписал бумагу, где признавал, что я иностранная шпионка. Врёте, сказала я, Ниило человек порядочный, такого не скажет даже под пыткой, Ниило — коммунист в идеальном смысле слова. Следователь сердито заорал: «Все вы, шпионы, одинаковы — друг друга покрываете!» Но это уже неважно, добавил он, больше я Виртанена никогда не увижу, прошлой ночью он расстрелян. Так осуществилось предсказание Ниило, сделанное им в 1935 году. Он тогда мечтал попасть в Китай и предостерегал меня, чтобы я не оставалась в СССР!
Не раз меня спрашивали о моих поездках за границу, о пребывании в США и Японии. Я отвечала, что в Америку меня посылал Коминтерн — разбирать разногласия между организациями, а в Японии я должна была лишь вживаться, изучать страну и японский язык.
Однажды на допросе у меня спросили о моих прежних начальниках, генералах Берзине и Урицком. Я ответила, что обоих видела всего два раза, ничего не знаю об их деятельности.
Расспрашивали о Рихарде Зорге, сказали, что он не оправдал ожиданий высших инстанций, работой его были недовольны, он тратил слишком много денег. От меня требовали, чтобы я написала Зорге в Японию, попросила его вернуться в Москву. Предложение было странным: почему именно я должна это сделать? Выяснилось, что Зорге уже получил не один приказ вернуться, что даже Сталин требовал этого. На допросах было не до смеха, но тут я не удержалась, сказала смеясь: «Неужели вы думаете, что Зорге, ослушавшись Сталина, подчинится мне!»
Следователь уверял, что Зорге обязательно последует моему совету, ведь мы — «близкие друзья». Нет, сказала я, хотя мы с Зорге знакомы со времён Коминтерна, но намёки на близкое знакомство — враньё.
Судя по всему, я была довольно важным «врагом народа»: за пятнадцать месяцев предварительного заключения меня допрашивали двадцать четыре следователя. Однажды Зайцев спросил, знаю ли я, почему все следователи до единого хотят от меня избавиться? Жалким голосом он сам пояснил: «Ваше дело мы даём самым настойчивым и опытным следователям, но и они не выдерживают. Вы так ловко отвечаете, что не поймёшь, как продолжать допрос».
Хотя меня, как ни странно, ни разу не били, но применяли чрезвычайно изощрённый способ допроса: в лёгкой одежде в ледяной комнате. Следователь сидел в шубе. У меня, наверное, действительно было железное здоровье, раз и это меня не сломило. Иногда, правда, так высоко поднималось давление, что однажды в изоляторе Лефортово меня лечили пиявками. После этого ненадолго перевели в Бутырки.
Когда я вошла в камеру, мне сказали, что только что одну молодую женщину перевели отсюда в другую камеру. Это была финка — видимо, хотели избежать нашей встречи. Звали её Хилма Ахонен, родилась она в Сибири в финской семье и служила нянькой в семье финского дипломата. Думаю, её арестовали как «финскую шпионку» или, может, она не выполнила каких-нибудь приказов НКВД.
Под конец хочу написать о латвийской колонии в Москве. Все её члены — около трёх тысяч — были расстреляны. Расскажу о страшной судьбе одной молодой латышки, моей сокамерницы в Бутырках. Она обвинялась в шпионаже. С того момента, как её привезли в Бутырки, с ней обращались чрезвычайно жестоко. Она едва успела в тюрьме помыться, ещё не высохли её длинные волосы, как за ней пришли. Она не возвращалась целую неделю. Потом её втолкнули в камеру. Мы все были уже людьми опытными, всякого навидались, но на неё мы смотрели с содроганием. Облик этой женщины переменился совершенно. Лицо уродовали большие чёрные мешки под глазами, тело и лицо опухли. Она пришла в себя и рассказала, как с ней эти изверги обращались. В штрафном изоляторе она сидела, поджав ноги, на маленьком круглом столе, а на голову день и ночь капала вода. Утром ей давали кусочек чёрного хлеба и стакан холодной воды. К концу второго дня у неё поднялась высокая температура, она потеряла сознание. Когда пришла в себя, её привязали голую к скамейке и стали бить резиновыми шлангами, пока она снова не потеряла сознание. Её поливали горячим крахмалом, голую истязали день и ночь. Когда меня снова отправили в Лефортово, она была ещё в Бутырках. Но я не сомневалась, что её расстреляли…