Глава 4 "КАЗАЛОСЬ МНЕ ТЕПЕРЬ СЛУЖИТЬ МОГУ…"

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4

"КАЗАЛОСЬ МНЕ ТЕПЕРЬ СЛУЖИТЬ МОГУ…"

Прошлый год миновался — грех жаловаться. Новый начинался более чем тревожно. Радовали известия с Кавказского фронта, Паскевич делал свое дело, и мир с персами был уже не за горами. Но вот в Европе… как всегда, поддерживали турок. Требования России соблюдать прежние договоры и перестать резать греков сочли справедливыми. Ополчились на султана и даже совместными усилиями нанесли ему 8 октября 1827 г. сокрушительное поражение при Наварине. Кто же знал, что союзники не пойдут дальше? Станут ссылаться на "европейское равновесие", которое будет нарушено, если Россия защитит свою торговлю на Черном море?

"Наш флот совместно с английскими и французскими кораблями разбил турецкую эскадру… — вспоминал Александр Христофорович. — Как объяснить, что это ожесточенное сражение… не нарушило доброго согласия между этими двумя дворами и Константинопольским Диваном?" А вот "отношения между Портой и Петербургом еще более обострились… Наконец, разрыв стал неизбежен".

К концу зимы из Петербурга вышла гвардия. "Публика без воодушевления отнеслась к новому разрыву… Слишком часто в прошлом этот давний недруг России и православной веры был покорен нашими армиями, он стал слишком слаб для того, чтобы внушать страх или ненависть. Все приготовились к новым успехам и рассматривали человеческие потери и финансовые затраты этой войны как неизбежное зло. которого требует честь и интересы нашей торговли".

25 апреля русские войска тремя колоннами перешли границу на реке Прут. Государь покинул Петербург в последние дни месяца. Бенкендорф, совершавший инспекцию в Витебской губернии, присоединился к нему по дороге. "С этого момента я начал многочисленные путешествия, очень часто располагаясь рядом с ним", — писал генерал.

Да, они изъездили в одной коляске половину империи и почти всю Европу. Александр Христофорович — единственная охрана, которую терпел император. А еще "Вы родились в рубашке" — слова Николая I, то есть выходите сухим из воды. С детства вписаны в августейшую семью. Действуете на бурного самодержца умиротворяюще. Обладаете завидной выдержкой, опытом, воспитанием, уживчивостью. Всех достоинств не перечесть. Словом, за два прошедших года император успел привыкнуть, что отбрасывает именно эту тень.

"ЕГО Я ПРОСТО ПОЛЮБИЛ"

Но прежде чем отправиться в путешествие — такое желанное и такое почетное, — следовало привести в порядок дела в столице. И среди этой круговерти опять всплыл Пушкин. Буквально накануне похода. В апреле, когда последние распоряжения горели в руках.

С некоторых пор шефу жандармов казалось, что Пушкин поселился у него в гостиной. Но дело обстояло хуже: поэт обосновался у Александра Христофоровича в голове. Это надо же себя так поставить, чтобы он, генерал-адъютант и кавалер, глава высшей полиции, отвечал на письма коллежского секретаря. Стыд!

Да живи они хоть в Пруссии — тоже, кстати, военная, субардинационная, беспрекословная монархия, — и Бенкендорф бы не стал терпеть, показал, что подобные отношения неуместны. Оскорбительны для него, заслуженного, ранами и орденами отмеченного человека, к тому же в летах. Сорок семь — не двадцать. Министерское кресло должно бы, кажется, оградить его от подобного бесчестья.

Но слово государя — закон, и он будет-таки отвечать на письма, возиться, вникать в склоки издателей по поводу "похищенной авторской собственности", кому-то, не пойми зачем, отданных стихов и невесть где тиснутых безгонорарно. И это накануне похода, когда дел невпроворот. Одна главная квартира, которой он, Бенкендорф, начальник… Одна охрана государя, за которую опять же с него спросят…

А тут: "Милостивый государь Александр Христофорович… Препровождаю при сем записку о деле моем с г. Ольдекопом…" Последний был виноват в том, что издал "Кавказского пленника" вместе с немецким переводом.

Какое шефу жандармов дело до Ольдекопа?

Главы "Онегина" проходили через его руки в царские и обратно с высочайшим одобрением. Извольте читать. Скучно! Автор болтлив мочи нет. По любому поводу страницы на полторы уходит в сторону. Хорошо, что рецепта брусничной воды в стихах не додумался приложить. Однако барышню жаль, истинно жаль. Добрая, доверчивая, таких в провинции много. А этот хлыщ… и вот что важно: нигде не служит, никому ничем не обязан и, как следствие, в тягость самому себе.

"Ярем он барщины старинной оброком легким заменил…" Это смотря в какой губернии. Если при большом тракте, где мужики могут сами торговать хлебом, то, конечно, "раб судьбу благословил". А если в недрах срединных губерний, куда и почтовые голуби через раз долетают, то за такое благодеяние могут и красного петуха пустить.

Был в прошлом царствовании Николай Тургенев, осужден по совокупности показаний, сам в Англии, чуть Михаила Воронцова в дело не запутал. Образованный малый. Любил порассуждать, "как государство богатеет", для покойного императора писал трактат по экономике, давал советы правительству. Словом, русский Адам Смит. Однако поехал в имение отца под Симбирском, посадил мужиков на оброк. Через год те оголодали и перестали слать деньги. В чем дело? Рожь продать не могут. Батюшка был у них и покупщик, и вербовщик. В город возил, с купцами спорил, никогда крестьян не выдавал. Так что Онегин не благодетель своим людям, а лентяй. Лишь бы отмахнуться.

Но девицу жаль.

В доме у Бенкендорфа образовалась целая дамская ложа, которую он дразнил "Татьяна к добродетели". Достойнейшая из смертных и самоуправнейшая из жен, Елизавета Андреевна. Три старшие дочки — младшим рано. Езжавшие к ним дамы.

Особенно всех всполошило "Письмо Татьяны". Но, заметьте, не сам факт признания. К этому со времен Руссо привыкли. А то, как нагло кавалер отказал влюбленной девушке. Ему-то, спрашивается, что было делать?

Александр Христофорович слушал вполуха. Никогда не встревал. Себе дороже. Но был и в его жизни случай. В 1816 г. мадемуазель Софья Петровна Толстая, московская барышня 16 лет, пылко влюбилась и хотела выйти за него замуж. "В этом браке меня устраивало все, кроме разницы в годах, — признавался Александр Христофорович, — мне скоро должно было исполниться тридцать, а ей было всего 16 лет; я вскоре должен был покинуть блестящие удовольствия высшего света" а она только входила в него".

А.Х. Бенкендорф с супругой. Литография XIX в.

А.Х. Бенкендорф с супругой. Литография XIX в.

Пришлось отговаривать:

Учитесь властвовать собою;

Не всякий вас, как я, поймет;

К беде неопытность ведет.

Каково-то было Александру Христофоровичу читать откровения "бедной Тани"? Конечно, "мило поступил с печальной Таней наш приятель", явив чувство жалости и сострадания к ее "младенческим мечтам". Но вот как, оказывается, произошедшее выглядело глазами самой девушки:

Что в сердце вашем я нашла?

Какой ответ? одну суровость.

Не правда ль? Вам была не новость

Смиренной девочки любовь?

И нынче — боже! — стынет кровь,

Как только вспомню взгляд холодный

И эту проповедь… Но вас

Я не виню: в тот страшный час

Вы поступили благородно.

Хорошо, что жена ничего этого не знала. С годами его восхищение перед ней прошло, сознание правильно сделанного выбора осталось. Когда-то Елизавета Андреевна была редкой красавицей. В родах и хлопотах многое растеряла. Но с тех пор, как их жизнь потекла, будто молочная рука в кисельных берегах, супруга точно застыла на теплом мелководье, и оно, плескаясь, смывало с ее чела морщинку за морщинкой. Погасли темные круги у глаз, кожа наполнилась новым матовым сиянием. Рисовавшая чету английская художница Элизабет Ригби обронила, что мадам Бенкендорф "в самом расцвете своей пленительности". Наверное, права?

Теперь Елизавета Андреевна читала "Онегина" одновременно с государем, а иногда раньше, и выносила свои вердикты.

Бенкендорф мог понять его величество: русская словесность бедна. Вот государь и возделывает сад, из которого плодов не дождаться. Говорит, что в один прекрасный день русский язык процветет, аки крин. Очень может быть. Но пока не видно.

Шестая глава была подана императору вместе с одой, почему-то адресованной друзьям:

Нет, я не льстец, когда царю

Хвалу свободную слагаю:

Я смело чувства выражаю,

Языком сердца говорю.

Его я просто полюбил:

Он бодро, честно правит нами;

Россию вдруг он оживил

Войной, надеждами, трудами.

О нет! Хоть юность в нем кипит,

Но не жесток в нем дух державный;

Тому, кого карает явно,

Он втайне милости творит…

Снова "плутовство"? Поэт Н.М. Языков — тот, который "Нелюдимо наше море,/ День и ночь шумит оно…" — прочитав список, отозвался крайне нелестно: "Стихи Пушкина "К друзьям" — просто дрянь. Этакими стихами никого не выхвалишь, никому не польстишь, и доказательством тонкого вкуса в ныне царствующем государе есть то, что он не позволил их напечатать".

Но это ведь не ода. А самооправдание. Что у вас, сударь, за друзья, если доброе слово о высочайшей особе набивает им оскомину? Уж не "друзья ли 14 декабря", как именует их сам Николай I? Или те, кто держался с ними одних правил, но на площадь не вышел и затаился в тени?

Но государь был тронут. Пушкину велел передать искреннее благоволение и… строго-настрого запретил печатать. Смутился.

Так-то: лесть ли, любовь ли, но незачем трепать высочайшее имя по страницам журналов.

"ПОВЕРЬТЕ МНЕ…"

Так чего накануне похода жаждал Пушкин? В марте горел желанием ехать на театр военных действий. 18 апреля повторил просьбу, хотя и так ясно: если молчат, значит, либо заняты, либо не угодно. Но поэты намеков не понимает: "Вновь осмеливаюсь Вам докучать… судьба моя в ваших руках". Не в его, а в государевых. Есть разница. "Ваша неизменная снисходительность ободряет мою нескромность".

Когда это он ободрял нескромность? Не было. 20 апреля писал: "…его императорское величество, приняв весьма благосклонно готовность вашу быть полезным в службе", но "он не может Вас определить в армии, поелику все места в оной заняты и ежедневно случаются отказы на просьбы желающих". Кажется, прямее некуда. В конце концов, в России не дворянское ополчение, а регулярные войска. Не могут помещики, даже если им хочется, по звуку трубы повскакивать с мест и отправиться в поход. Всему следует учиться.

Теперь явилась новая идея — в Париж. Балованное дитя! Государево балованное дитя!

"Так как следующие 6 или 7 месяцев остаюсь я, вероятно, в бездействии, то желал бы я провести сие время в Париже". Это уже от 21 апреля.

Только к лету, когда над рябью дел махнуло белым бумажным крылом разбирательство по "Гаврилиаде", Александр Христофорович запоздало догадался, зачем Пушкину вдруг занадобилось в Париж. Поэт бы там и остался. Никакие грозные окрики архиереев, никакие государственные инстанции до него бы не дотянулись.

А накануне отъезда в армию идея с Парижем показалась Бенкендорфу очередной пушкинской блажью. Ах, если бы он только мог как следует разобраться в бумагах на своем столе! На многое взглянул бы по-иному. Но когда тут успеть, если утром на доклад, потом в присутствие. И хотя от дворца до Малой Морской рукой подать, но в его чинах не ходят пешком.

В недрах нового здания дружно гудело. Присутствие начальства всегда вызывало у служащих искренний и суетливый интерес к делам. В последние дни перед походом возможность часок-другой поработать спокойно — большая роскошь. В кабинете, на столе, запиравшемся полукруглой, как бок бочонка, наборной крышкой, ворохом лежали бумаги. Все как вчера оставил. Даже пыль не скопилась.

Бенкендорфу доложили две вести. Во-первых, Пушкин, получив милостивый отказ государя, заболел. Пришлось послать в трактир Демута знакомого поэту чиновника А. А. Ивановского с разъяснениями и увещеваниями. Не проситесь-де, милостивый государь, в строй. А просите прикомандирования к одной из походных канцелярий. К Нессельроде, Дибичу или самому Бенкендорфу. Впрочем, тут же все друзья в голос закричали: "Пушкину предлагали служить в канцелярии III отделения!" Пожар!

Во-вторых, пришло письмо от великого князя Константина Павловича, помеченное 27 апреля. Ах, надо бы чиновникам извещать его в другом порядке…

От старшего брата государя глава III отделения вечно ждал подвоха. Если вы, сидя в Следственном комитете, своими руками зарывали улики на членов августейшей семьи, то не будете чаять с этой стороны добра.

"Генерал! Неужели вы думаете, что Пушкин и князь Вяземский действительно руководствовались желанием служить его величеству, как верные подданные, когда они просили позволения следовать за главной императорской квартирой?"

Свет клином сошелся на сочинителях!

"…они уже так заявили себя и так нравственно испорчены…"

Кто бы говорил!

"…что не могли питать столь благородного чувства. Поверьте мне, что в своей просьбе они не имели другой цели, как найти новое поприще для распространения своих безнравственных принципов, которые доставили бы им в скором времени множество последователей среди молодых офицеров".

Это было уже второе письмо цесаревича по поводу Пушкина и Вяземского. Первое, от 14-го, выглядело раздумчивым: "Поверьте мне, любезный генерал, что ввиду их прежнего поведения…" Новое больше походило на окрик. А Бенкендорф начальственных криков не любил. Сам никогда не повышал голоса.

Заметим, что великий князь писал не августейшему брату, а его подчиненному. И хотя Александру Христофоровичу, вменялось в обязанность поддерживать контакты с Варшавой и ставить Константина в курс петербургских дел, но принимать эти знаки внимания всерьез цесаревич не имел права. Таковы правила игры. В отношении его соблюдали формальное уважение, как в отношении человека уступившего престол. Но командовать подчиненными царственного брата великий князь не мог.

Не мог. Однако попытался. Проверял степень своего влияния. И степень уступчивости Бенкендорфа. Хотя тот с самого начала был человеком Николая Павловича, перейдя к нему от вдовствующей императрицы Марии Федоровны как бы по наследству. Минуя второго из царевичей.

Накануне войны, когда император рассчитывал в случае надобности обратиться к брату за поддержкой его польских войск, Константина следовало не обижать. Шеф жандармов, конечно, донес на высочайшее имя о его письмах и получил приказание — не раздражать.

Так, неожиданно, Пушкин и Вяземский стали заложниками непростой ситуации, сложившейся в августейшей семье. За что цесаревич не любил князя Петра Андреевича? Намекал на близость к тайным обществам, которая Пушкиным и его другом глубоко спрятана, но не отринута: "Они не принадлежат к числу тех, на кого можно было бы хоть в чем-нибудь положиться; точно так же нельзя полагаться на людей, которые придерживались одинаковых с ними принципов и число которых перестало увеличиваться лишь благодаря бдительности правительства".

"ЕДИНОМЫШЛЕННИКОВ У НИХ МНОГО…"

Нечто похожее о Вяземском доносил и Булгарин: ""Московский телеграф" есть издание оппозиционное и своей оппозиционности не скрывающее. В нем беспрестанно помещаются статьи, запрещенные цензурой, и выдержки из иностранных книг, в России не допущенных. После разгрома возмущения 14 декабря это, быть может, один из последних очагов скрытого недовольства… Чему причиной не столько редактор Полевой, сколько его меценат и покровитель князь Вяземский".

Соединив оба мнения воедино, шеф жандармов пришел к выводу, что недаром столь разные люди, как великий князь Константин Павлович и удачливый писака Фаддей Венедиктович, поносят князя Выземского. Скоро и ему предстоит столкнуться лично… Не хотелось бы.

Сам Вяземский не вызывал у шефа жандармов симпатии. Уволен еще Александром I. Не служит. Обижен. Когда-то переводил на русский язык конституцию, дарованную Польше покойным Ангелом. Полагал, что его текст будет основой для отечественной "Уставной грамоты". Либерал.

Конечно, князь не состоял в тайных обществах и даже не одобрял выхода на площадь. В чем, кстати, следователи, да и сам император, долго сомневались. Однако разгром мятежа и казнь виновных Вяземский пережил тяжело. Не хотел ехать в Москву на коронацию. Писал жене и друзьям откровенные письма. Которые всегда перехватывались. И именно с расчетом на перехват Петр Андреевич высказывался хлестко, надеясь обратить на себя внимание правительства: вдруг заметят и позовут советоваться.

Не позвали. Сочли тон недопустимым. "Небольшое число заговорщиков ничего не доказывает, — писал князь из Ревеля Жуковскому — Единомышленников у них много. А перед нами 10 или 15 лет общего страха после случившегося. И вот им на смену валит целое поколение. Это должно постигнуть и затвердить правительство. Из-под земли, где сейчас невидимо, но ощутимо зреет молодое племя, оно пробьется во всеоружии мнений и недовольства. В головах у людей, насильно сдерживаемых, утесняемых на каждом шагу, мучимых надзором, будут роиться ужасные злодейства, безрассудные замыслы. А разве наше положение не противоестественно? Разве не согнуты мы в крюк?"

Мало ли таких точно слов слышали стены Следственного комитета? "Откройте широкое поприще для ума, и ему не будет нужды бросаться в заговоры, — продолжал князь. — Без свободного кровообращения делаются с человеком судороги. Как не быть у нас потрясениям и порывам бешенства, когда держат нас в таких тисках?"

Может, Василий Андреевич и ознакомил государя с письмом. Однако император отчего-то именно Вяземского очень не любил. И сказал при просмотре списка заговорщиков: "Отсутствие его имени в деле доказывает только, что он умнее и осторожнее других".

Накануне казни заговорщиков записная книжка Вяземского безмолвно принимала признания: "На днях грянет гром. Хороша прелюдия для коронационных торжеств! Во вкусе древних, которые начинали праздник жертвами и пролитием крови ближнего!"

Супруга княгиня Вера Федоровна звала мужа домой, в Москву, но тот отнекивался: "Для меня Россия будет опоганена, окровавлена. В ней душно, нестерпимо. Сколько жертв и какая железная рука пала на них! Я не ожидал решимости от правительства, надеялся на проблеск цивилизации. Теперь не смогу жить на лобном месте!"

Вот такой человек вместе с Пушкиным просился в армию. Слыл его ближайшим другом. Как не приписывать им общие мысли? Да и сами эти мысли разве не разумны? Разделил бы, если бы не знал, что за ними реки крови, поля трупов.

"НАПИТАТЬ ВООБРАЖЕНИЕ"

Легенда делает имя. А Пушкин жил тихо, имел примерное поведение, хватил новую цензуру за послабление авторам и… заметно сдувался, несмотря на то что писать стал лучше, самостоятельнее, не под Байрона. Всякий это чувствовал, но… нет остроты, скандала, вызова. Поэт пробовал, как встарь, езжать к проституткам, кутить с молодыми гусарами, мальчиками 17 лет. Но и мальчики нынче не те. Каждого слова стерегутся. Орут в полголоса. Пьют без расслабления души и мыслей. Без сердечного единения, как бывало с теми, с другими, которых нынче нет.

А потому и пить "огадило".

Вдруг война. Явилось чудо, какого не ждали. Вот он, случай напомнить о себе. И не стихами — делом. Избочениться, наскандалить, чтобы во всех гостиных ахали и пересказывали друг другу с краснотой щек, с дамским хихиканьем и восхищенной завистью. Тогда и тиражи пойдут. Вот "Гуан" по 11 рублей за строку. А будет по 22, это точно!

Отказано.

Жуковский оправдывал государя, говорил, что тот намерен поэта беречь.

Те тоже берегли!

И вот Пушкин ни в рудниках на цепи, ни в армии на лихом коне, а значит — нигде. Между небом и землей. Нет ему приюта.

Вяземский тем временем ныл влиятельным при дворе лицам, тому же Жуковскому, как полезно поэту будет оказаться среди картечи. Опальному Александру Тургеневу писал: "Пушкин ведет жизнь самую рассеянную, и Петербург мог бы погубить его. Ратная жизнь переварит его и напитает воображение существенностью. До сей поры главная поэзия его заключалась в нем самом. Онегин хорош Пушкиным, но, как создание, оно слабо".

Для Бенкендорфа хуже всего было то, что, говоря с поэтом, приходилось держать в голове и его неприятного друга. Помнить, что было сказано Вяземскому Что обещано. В чем отказано.

П.Л. Вяземский. Рисунок А. С. Пушкина

П.Л. Вяземский. Рисунок А. С. Пушкина

Этот человек имел на Пушкина огромное влияние и все время попадался Александру Христофоровичу под руку.

Шеф жандармов знал, что старая знать никогда не простит таким, как он — выскочкам, — своего оттеснения от трона. Сам немец, жена казачка. Коромыслом перешибет. Ее предков у них на дворе секли, ибо предки суть беглые, на вольные земли, подальше от барина. Пушкин вот не понимал, почему ему, неслужившему, необученному человеку, не место в армии. Он 400-летний дворянин. Так извольте.

Настоящая, коренная знать умела показать свое превосходство даже государю. Старые роды, гордые. И где они теперь? На вторых, на десятых ролях. Кому принуждены кланяться? Всякой мелочи, которую надуло из-за границы в петровское окно с косой рамой?

"Аристокрация чин[овная] не заменит аристокрации родовой", — слова Пушкина. Древние фамилии, владевшие некогда собственными княжествами, чувствовали себя униженными, когда их ставили в равное положением с теми, кто приобрел знатность и богатство службой.

Пушкин негодовал: "Настоящая аристократия наша с трудом может назвать своего деда. Древние роды их восходят от Петра и Елизаветы. Достоинство всегда достоинство, и государственная польза всегда требует его возвышения. Смешно только видеть в ничтожных внуках пирожников, денщиков, певчих и дьячков спесь герцога Монморанси, первого христианского барона".

В Одессе Пушкин с жаром говорил приятелю М.В. Юзефовичу: "Я горжусь тем, что под выборной грамотой Михаила Федоровича есть пять подписей Пушкиных". Однако монархи старались не вспоминать, что когда-то "водились Пушкины с царями". Поскольку это ставило самих царей на одну доску с еще вчера сильными властными семействами.

Однажды Пушкин сказал великому князю Михаилу Павловичу: "Мы, которые такие же родовитые дворяне, как император и вы…" Бояре поставили Романовых царями, но, коль скоро "такие же родовитые", могут отказаться от 1612 г. и избрать республику. Этой нелепицей были полны головы знатных заговорщиков 14 декабря. Ведь и "диктатором" они назначили князя Трубецкого — самого родовитого, куда древнее правящей династии. Когда-то один из Трубецких руководил ополчением и тоже баллотировался в цари.

Поэтому возникший накануне похода 1828 г. вопрос, возьмут ли куда-нибудь Пушкиных и Вяземских, имел политическое звучание.

"ЧЕРТ ИВАНОВИЧ"

Любил ли князь Петр Андреевич Вяземский Пушкина? Сей вопрос являлся у него самого поминутно. Он никогда не завидовал, как Бестужев-Марлинский, не изображал независимости, как Грибоедов, не считал, что его затмевают, как Батюшков, не ставил себя на одну доску, как Катенин. Ведь те, и хуля, оглядывались на Пушкина.

Он же, Вяземский, дружил.

Опекал, направлял, хлопотал. Вяземский знал главное: его друг талантлив. Как сильно? Этому границ не ведал никто. А потому надо прощать, терпеть, утешать. Подавать руку помощи. Но иной раз и его снисходительность подвергалась испытаниям. Как, например, удержать в голове все пушкинские привязанности? Завел дружескую переписку с начальником III отделения и уверяет, будто Бенкендорф обещал взять его на войну в своем штате, для чего выхлопочет чин камергера. Чистой воды выдумка! Сам наплел и сам поверил. Теперь заболел с горя, услышав отказ государя.

Петр Андреевич лично посетил шефа жандармов, чтобы изъяснить недопустимость подобных игр с Пушкиным — ведь он, как дитя, все принимает за чистую монету. Заодно Вяземский хотел напомнить о себе: сколько можно находиться без чина? Пусть дадут хоть придворный! Для сего князь готовился записаться волонтером в армию. Показать храбрость, заслужить поощрение, а там — дорога будет открыта.

Но Бенкендорф не принял посетителя. Шел с женой в театр, спускался по лестнице. Бросил несколько фраз и только. Позднее аудиенция все-таки состоялась. Обещал передать просьбу государю. Он ли виноват, что отказано?

Но если бы его воля… Все, неприятие себя князь прочитал в глазах шефа жандармов. Так бывает, глянешь на человека и сразу знаешь: не твой. Вяземский поддерживал клевету на Воронцова. Дурно отзывался о высшем политическом надзоре. Ведет себя как отпрыск царя Давида. Считает, что по рождению перед ним должны распахиваться все двери. Хочет давать советы, а служить нет. Ибо вся их служба в советах. Между тем годность — основа империи.

21 апреля от Бенкендорфа князю Петру Андреевичу пришло письмо: император "не может определить Вас в действующую против турок армию по той причине, что отнюдь все места в оной уже заняты".

Такой отказ взбесил Вяземского. И от кого? Он вообще не обязан разговаривать с Бенкендорфом! Настала война, а на войне только и "весело быть русским". Петр Андреевич хотел прямо обратиться к царю. Россия строилась его предками в неменьшей степени, чем предками государя. И его право защищать страну не меньше, чем царская обязанность. Он сказал бы все это лично государю, если бы между коренными русскими и их царем не встали… "Во мне не признают коренных свойств и говорят: сиди себе с Богом да перекрестись, какой ты русский — у нас русские Александр Христофорович Бенкендорф, Иван Иванович Дибич, Черт Иванович Нессельроде и проч. И проч.".

Давно ли сам Пушкин писал, что на такие "готические" фамилии, как Дибич и Толь, "ни один русский стих не встанет"?

Вяземский отстаивал вековое право чудить перед турками, гарцевать в латах и грозить Константинополю. Давал понять начальнику III отделения, что тот перед ним хуже, чем никто, — пес без имени. И ему дело до царя, никак не до псаря. А его, природного князя, свели на псарню, где, как бы ни был вежлив наемный холоп, обустроивший всю царскую свору на немецкий лад, Рюриковичу без надобности. Ибо его стезя — поверх служилых голов. Прямо на красную дорожку, к златому крыльцу. "Мой путь прямой: на царя, на Россию", — писал он.

Именно в эти дни была закончена последняя строфа "Русского бога":

Бог бродяжных иноземцев

К нам зашедших на порог,

Бог" особенности немцев,

Вот он, вот он, русский бог.

Но были и другие строфы. Болезненные для русского сердца. "Русский бог", набело переписанный и отосланный другу Александру Тургеневу, сразу ставил с ног на голову все, сказанное об отечестве: "Бог всего, что есть некстати…"

Бог метелей, бог ухабов,

Бог мучительных дорог,

Станций — тараканьих штабов,

Вот он, вот он русский бог…

Бог грудей и жоп отвислых,

Бог лаптей и пухлых ног.

Горьких лиц и сливок кислых,

Вот он, вот он, русский бог.

Словом, "я с головы до ног презираю свое отечество", но хочу в нем первенствовать. Кислых сливок Александр Христофорович не пробовал? Или, служа курьером, по родным ухабам не ездил?

Но где ему, "бродяжному иноземцу", понять, что такое любовь-ненависть к своей стране? Трагическая разорванность, когда голова в Европе, а тело и иногда сердце — в России?

Или доказывать, будто он русский? Он немец. Русский немец. Дьявольская разница. Когда впервые это понял? Еще в детстве. Родителей выслали из Петербурга, где оба служили в свите великого князя Павла Петровича. Отец долго не мог найти службу. Наконец, пристроился в Баварии, в Байройте. Сына отдали в городскую школу. Дети всегда бьют новичков. Приехал из России, говорит на немецком не по-здешнему. Стали дразнить "русским". Он сколотил кампанию из таких же бедолаг и задал обидчикам трепку. А в мемуарах писал, что "заставил уважать имя своей нации".

Своей нации. Когда вам один раз с кровавыми соплями объяснят, что вы русский, вы этого уже не забудете.

Так что поаккуратнее с "бродяжными иноземцами".

"ОТНЮДЬ НАМ, БРАТЦЫ"

Бенкендорфу Вяземский так не простил. Уже в 1865 г., когда Александра Христофоровича почти два десятилетия не было в живых, написал эпиграмму: "Был генерал он всероссийский,/ Но был ли русским? Не скажу".

"Русским" во вкусе князя Петра Андреевича, конечно, не был. А стоило?

После победы над Наполеоном сестре Долли[6] писать из Лондона: "Какое счастье быть русским!" Тогда, в овеянной их славой Европе, все так считали. А попробуй-ка в отступлении…

После Аустерлица и Тильзитского мира Бенкендорф в 1807 г. был направлен в составе русского посольства в Париж. Их заставили смотреть, как возвращалась во французскую столицу гвардия победителей и несла с собой опущенные знамена побежденных. "Прошло уже тридцать лет, а я не могу забыть того тягостного чувства", — позднее написал Александр Христофорович.

В юношеском стихотворении Пушкина "Наполеон на Эльбе" есть картина, когда народы "робко" вступают под власть диктатора, "знамена чести преклоня". Оказывается, чувства, охватывавшие наших героев, могли быть и сходными.

Но Вяземский испытывал другие. "Эх да, матушка Россия! — писал Александру Тургеневу — Попечительная лапушка ее всегда лежит на тебе: бьет ли, ласкает, а все тут, никак не уйдешь от нее". При этом князь был убежден в своем бессмертии для потомков: "Что ни делайте, не берите меня за Дунай, а в каталогах и в биографических словарях все-таки имечко мое всплывет, когда имя моего отца и благодетеля Александра Христофоровича будет забыто, ибо, вероятно, Россия не воздвигнет никогда пантеона жандармам".

Никогда не говори "никогда". Тем более в нашем отечестве.

24 апреля, когда ждать было уже нечего, Пушкин и Вяземский отправились гулять в Петропавловку. День был ветреный. Досада трепала обоих.

Ругали правительство за то, что их не берут на войну. Еще больше Бенкендорфа с его холодно-вежливой манерой отказов. Оба были оскорблены выше всякой меры. Душа навыворот.

Слезы из глаз. И то и другое горькое говорили о вечном. О Петре. О "наших", которые здесь… которых здесь…

Остатки ледяного крошева все еще бились о стены. По гребню шел крестный ход. Оба хвастались друг перед другом атеизмом, и оба, не сговариваясь, пристроились сзади, шли с опущенными головами, крестились.

С Финского в полнеба двигалась туча. Синяя, низкая, тяжелая. Град ударил внезапно, когда из-за реки еще лупило солнце. Стучал по камням, по лицам, по золотым окладам икон, по шелку хоругвей.

Увидели страшное место. Отстали от хода, спустились в ров, где из земли еще торчали остатки деревянных столбов, два года назад поддерживавших виселицу. Вяземский достал перочинный нож и стал отколупывать от пеньков щепки. По пяти для каждого. На память.

Заговорщиков не оправдывали. Однако и правительству надо же иметь хоть начатки совести. Накануне князь Петр завершил стихи, под каждой строчкой которых мог бы подписаться и друг:

Казалось мне: теперь служить могу,

На здравый смысл, на честь настало время

И без стыда несть можно службы бремя,

Не гнув спины, ни совести в дугу.

И с дуру стал просить я службы. — Дали?

Да! Черта с два!

Летом Вяземский, вняв уговорам Жуковского и Пушкина, решил объясниться, не с Бенкендорфом — этого в упор не замечал, — а с государем. Написал императору "Исповедь", где осветил причины своего расхождения с правительством Александра I и объяснил, чем именно он будет полезен новому государю: "Мог бы я по совести принять место доверенное, где… было бы более пищи для деятельности умственной, чем для чисто административной или судебной… Желал бы просто быть лицом советовательным и указательным, одним словом, быть при человеке истинно государственном — род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать".

Вопрос об ответственности даже не вставал. "Исповедь" замечательна иерархией, которую выстроил обиженный Рюрикович. Он разговаривал с императором даже не на равных, а как более знатный дворянин с менее знатным. Удивительно ли, что в условиях войны и постоянных переездов Николай I не отвечал целый год? Не захотел он говорить в подобном тоне и позже. Дело Вяземского не сдвигалось с мертвой точки, пока тот не обратился с формальной просьбой.

Оценим мрачноватый юмор государя: "термометр" был послан не в III отделение, которое занималось как раз обзорами общественного мнения и на которое намекал князь словами: "Ощущать и сообщать", а в Министерство финансов. Последним руководил Е.Ф. Канкрин — опять немец, доктор права, генерал, граф, отъявленный трудоголик, всего добивавшийся сам и обеспечивший серебряное содержание рубля. Егор Францевич, конечно, полюбил беседовать с Вяземским, но работой его не обременял, понимая, что князей не впрягают в воз с государственными бумагами.

Обчелся я — знать не пришла пора,

Дать ход уму и мыслям ненаемным.

Вот так, отнюдь нам, братцы, людям темным

Нельзя судить о правилах двора.

Внесенное в текст "отнюдь" из письма Бенкендорфа показывало, на кого негодует Вяземский. Тем временем Пушкин тоже рвался и рвал душу. К Языкову писал:

Оставить был совсем готов

Неволю Невских берегов…

…Схватили за полу меня,

И на Неве, хоть нет охоты,

Прикованным остался я.

Петербург, прежде такой желанный по сравнению со "спесивой" Москвой, теперь являл "дух неволи, стройный вид". А Языков жил в Германии, избавленный от "сиятельного чванства". Нетрудно догадаться чьего.

Полно, да было ли чванство? И с чьей стороны?

СТРАСТИ ПО МАРКУ АВРЕЛИЮ

Вдали от столицы, оставив "интриги по ту сторону фрунта", Александр Христофорович мог бы благоденствовать. Но придворные "камеражи" — слухи и каверзы — не отставали.

Случались страшные оказии. В прошлом, 1827 г. пришел форменный донос на генерал-губернатора Одессы М.С. Воронцова — брата Михайлу. С этой бумажкой разбираться пришлось не один месяц.

Император поставил к донесению 60 вопросов. Обвинения были серьезны. Разорил город. Нарыл колодцев, из которых, вместо воды, идет грязь. Замостил улицы дурным камнем, который на другой год начал крошиться. Пустил казенные деньги на акционерную компанию по перевозке товаров из Константинополя. Все равно что украл!

Пояснения, которые Бенкендорф давал спокойным, будничным тоном, заставляли императора и самого глядеть на дело проще, без сердца. Вот беда — Николай Павлович не мог. Во всяком случае, сразу. Потом, через час-два, лучше по прошествии ночи, чаще бессонной, отпускало. Начинал мыслить свободнее. Точно расстегивал воротник. Дышал ровнее. А сразу… нет. не получалось.

Когда его величеству было пятнадцать, ему задали написать сочинение на "Похвальное слово Марку Аврелию". Он прочел и преисполнился жалости, даже до слез. Долг повелевает монарху действовать при отсутствии точных сведений. Вслепую, Неизбежны ошибки, обиженные люди, чьи-то судьбы.

Все это они уже проходили в Следственном комитете. Но зачем же "в отсутствие точных сведений"? Скоро поход на юг. Император сам все увидит в Одессе…

Николай I не любил откладывать решения, они его мучили. Но с годами все чаще обнаруживалось: скорость — сестра неведения. С Воронцовым вышло, как Бенкендорф и предрекал. Когда шеф жандармов в Одессе сказал другу про донос, у того руки затряслись. Прошлый государь его не любил. И бил больно. Теперь новый начал?

Новый был мрачен. Сразу при встрече выразил недовольство. И сам поехал проверять. Пробовал воду из скважин. Кивал: жаль, глубже пока не можем. Топал по тротуарам. Диабаз — тяжелый камень. А ракушечником мостить не годится. Под городом рыть не стоит, дома осядут. А если разбирать остатки старого турецкого замка Хаджи-бея? Уже жители растащили на дома? Шустро.

По мере объяснений лицо государя светлело. Тогда ли решил поручить Воронцову осаду Варны? Или позже, когда ранили командовавшего А.С. Меншикова? Бенкендорф и подсказал: возложите дело на Воронцова — снабжение армии, госпитальную службу наладил, но этого ему мало, человек с размахом.

За четверть века они всегда оставались друзьями, что бы между ними ни случалось. С последней встречи в 1827 г. брат Михайла окончательно поседел. Стал больше сутулиться и как-то нездорово вздергивать плечами, жаловался на приступы лихорадки. Впрочем, много еще осталось от прежнего — сухощавого красавца, чей благородный вид и нездешняя джентльменская манера держаться поражали окружающих. Сам Бенкендорф полюбил его не за них. Добрый, очень щепетильный человек, хотя и скрытный.

Они вместе служили на Кавказе еще юношами в 1801 г. Тогда Михаил вроде бы даже опекал беспечного Христофорова сына. Удивился, когда в деле его друг оказался головокружительно храбр. Так храбр, что даже видавшие виды "кавказцы" вскоре научились выговаривать его фамилию. Рота тянулась за командиром, и после череды боев на Куре за ней закрепилась репутация отчаянной. Надо ли было навести мост через реку под обстрелом противника или совершить рейд в глубь немирной территории по балкам и ущельям до самого Казбека, Бенкендорф легко брался за это и выходил сухим из воды.

Потом, когда дороги развели друзей по разным армиям, они часто встречались и много писали. Кто теперь кого опекал? Кто кому был обязан?

Воронцов прискакал в лагерь под Варной в коляске, за три дня проделав путь из Одессы. Все осмотрел, после чего засел в палатке с Александром Христофоровичем. Говорили сначала о войне. Понимали, что за спиной у турок британцы. Англия — великая морская нация. Русские — народ сухопутный. Двум державам тесно. И если молодой император этого не понимает, его будут учить. И персами, и турками, и поляками, а если понадобится… то и собственными силами Британии.

Бенкендорф вспомнил, как Воронцов по секрету показал ему британскую карикатуру. Там особенно зло нападали на Россию. И особенно яростно защищали Порту. Пока государя рисовали верхом на двуглавом орле, орущем обоими клювами: "War! War!" — еще ничего. Но тут появился бильярдный стол, вокруг которого сгрудились все монархи Европы. С одной стороны молодой русский царь с кием забивал шары в лузы. С другой… никого не было. Сбоку в ужасе прыгал султан в шароварах и феске и рвал на себе волосы. А напротив с флегматичной улыбкой сидел премьер-министр герцог Веллингтон и опирался на кий.

Любому, кто смотрел картинку, становилось ясно, что мы играем не с турками.

Потом вспомнили о двух неприятных вещах. Прежде всего о Ермолове. Всех в армии занимало падение сей вершины. Из "проконсулов" в отставку. Воронцов негодовал. Бенкендорф его осаживал сведениями из Следственного комитета.

Государь Ермолова оставил в должности, несмотря на явные улики. Если бы при нападении персов Алексей Петрович показал, что стеной сторожит Кавказ, на все россказни против него закрыли бы глаза. Но Ермолов попятился. Пришлось посылать Паскевича. И тот с чужими войсками, которые его не хотели и не признавали, отбился. Да как отбился! Погнал персов аж за Эривань. Теперь Ермолов сидит в Москве и над всеми издевается. Эривань — сарай сараем, нечем гордиться. Так почему же он сам не взял город, раз там тыны из глины?

Говорили, что они с государем, тогда еще великим князем, впервые схлестнулись в Париже в 14-м году. Августейший брат на маневрах послал Николая Павловича выразить артиллеристам свое неблаговоление. Тот, как водится, вздумал повысить на генерала голос. Ермолов, экий богатырище, смерил мальчишку тяжелым взглядом и бросил: "Ваше высочество слишком молоды, чтобы кучиться, а я сед, чтобы слушать".

Не это ли причина взаимной неприязни? Не месть ли со стороны государя?

Любви, конечно, между императором и Ермоловым быть не могло. Ибо Ермолов друг Константина. Но государь умеет обуздывать свою неприязнь. Научился. А вот Алексей Петрович, как доносят из Москвы, нет.

Воронцов понял: в Ермолове опасаются честолюбия, древнеримских замашек. Считают, будто он мнит себя новым Бонапартом. Может, и правы.

БРАТ МИХАЙЛА

Второй предмет, о котором они говорили, — Пушкин. И тут генерал-губернатор вообще не нашел что сказать хорошего. Он терпеть не мог такие характеры, как у Байрона, и людей, которые ведут себя так, что всем остальным становится неловко.

Но вот за жену — паче общего убеждения — был спокоен.

В 1824 г., когда накануне высылки из Одессы поэт решил объясниться с Елизаветой Ксаверьевной, "он прибежал впопыхах с дачи Воронцовых весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними посылали человека от княгини Вяземской". Значит, таков был разговор, что Пушкину пришлось бежать по жаре. Генерал-губернаторша тогда жила на взморье, на хуторе Рено, а неподалеку снимала хутор Вера Федоровна с маленьким сыном. Именно ее доброхотному языку графиня была обязана распространению нелестных слухов о романе с поэтом. Между тем "простая добрая баба", как именовал Вяземскую поэт, всего лишь хотела отвлечь публику от своего вольного поведения с другом мужа.

Среди неотосланных пушкинских писем есть одно — неизвестной даме. Оно не окончено, не датировано и первоначально относилось исследователями к июню — июлю 1823 г., поскольку лежало среди бумаг этого периода. Признак очень зыбкий: документ может затеряться и быть переложен. Позднее появилась более обоснованная датировка, относящая письмо к началу приезда Вяземской в Одессу, когда она, Воронцова и Пушкин втроем прогуливались по берегу моря.

В письме описана ситуация, очень близкая к рассказу Вяземской о бегстве Пушкина с дачи Рено. "Не из дерзости пишу я вам, но я имел слабость признаться вам в смешной страсти и хочу объясниться откровенно. Не притворяйтесь, это было бы недостойно вас — кокетство было бы жестокостью, легкомысленной и, главное, совершенно бесполезной, — вашему гневу я также поверил бы не более — чем могу я вас оскорбить; я вас люблю с таким порывом нежности, с такой скромностью — даже ваша гордость не может быть задета… Припишите мое признание лишь восторженному состоянию, с которым я не мог более совладать, которое дошло до изнеможения. Я не прошу ни о чем, я сам не знаю, чего хочу, — тем не менее я вас…"

Датировке приведенного письма помогает строка: "Будь у меня какие-либо надежды, я не стал бы ждать кануна вашего отъезда, чтобы открыть свои чувства". Пушкин объяснился с Воронцовой на даче Рено 30 июля 1824 г., буквально задень до того, как графиня покинула Одессу, чтобы отправиться к матери в Белую Церковь. Сам поэт выехал в новую ссылку под Псков 1 августа. О том, что между героями, вопреки желанию ряда исследователей, не случилось романа, свидетельствует пушкинская эпиграмма на графиню, написанная уже в Михайловском, по горячим следам уязвленного сердца:

Лизе страшно полюбить.

Полно, нет ли тут обмана?

Берегитесь — может быть,

Это новая Диана

Притаила нежну страсть —

И стыдливыми глазами

Ищет робко между вами,

Кто бы ей помог упасть.

Поэт понимал, что его отвергли, но не верил в искренность отказа. Пока для него "Верная жена" — комедия, которую играют женщины, не решивши еще, с кем бы "упасть". Слова "между вами" — отсылка к друзьям, оставшимся в Одессе, тогда как сам Александр Сергеевич вышел из игры. Отзвуком этого ощущения полно и приведенное письмо.

После всего этого, после крайне оскорбительной эпиграммы Воронцов сохранил невозмутимость и не стрелялся с поэтом. Чем только подчеркивал: они не ровня. Генералы с коллежскими секретарями не дуэлируют. Что, конечно, еще более бесило Пушкина. Ибо 400-летний дворянин никому не уступит!

Предположения, будто струсил, нелепы. Михаил Семенович, по свидетельству сослуживцев, был абсолютно бесстрашен, даже начинал скрыто презирать любого, в ком замечал тень испуга. При этом сострадателен и милосерден. С Бородинского поля графа привезли в коляске в Москву. Там готовился к эвакуации дом его покойного дяди-канцлера, теперь наследство самого Воронцова. Молодой граф приказал разгружать телеги с золотыми приборами, коврами, мебелью и класть на них раненых, которые валялись по улицам. Повез в родовое имение Андреевское. Устроил госпиталь. Лечил на свои же деньги. На втором этаже барского дома весь паркет был в метках от костылей…

Потом, уже после войны, когда Воронцов командовал Оккупационным корпусом во Франции, узнал, что господа офицеры наделали долгов у местных лавочников. А отдавать нечем. Весна, победа, девушки… Заплатил за всех.

M. С. Воронцов. Художник К.К. Гампельн

M. С. Воронцов. Художник К.К. Гампельн

И в Мобеже, где стоял корпус, и в Одессе графа любили. По мнению подчиненных, "он не мог сделать ничего несправедливого, немудрого, не тонкого…". Ему кадили даже за глаза. То-то Пушкин невзлюбил обедов у его сиятельства:

Он улыбнется — все хохочут.

Нахмурит брови, все молчат.

Он здесь хозяин. Это ясно…

Ведь влюбленность в прекрасную генерал-губернаторшу — только повод для ссоры. Причина же в соперничестве иного рода. Денди не должен терпеть ничьего превосходства. Его обязанность — добиться первенства в любом обществе, куда он вступает. Отобрать женщину. Опозорить. Потому и "полугерой, пол у подлец". Повторять не хочется.

Под конец брат Михайла удивил. Он, оказывается, только что прочел "Руслана и Людмилу" — через 11 лет после написания, — а разве у генерал-губернатора мало бумаг? И восхитился. "Какой у нас удивительный язык. Сколько красоты, гармонии… Может, и мы когда-нибудь станем переписываться по-русски?"

Может быть.

Бенкендорфу тоже было на что жаловаться. Как хорошо жилось, когда раньше молодыми ругали правительство! Теперь правительство — это они. Ругать некого.

Что до Пушкина, то на него никакого ума не хватит. Но самое худшее — у поэта явилась тьма непрошеных покровителей. В первую очередь дам. С которыми ухо востро. Вмиг обнесут перед государем.

"GRAND GALA"

С первой из таких дам Александр Христофорович сталкивался даже слишком часто. Она познакомилась с Пушкиным еще в 1826 г., во время коронации, а в следующем попыталась взять его под крыло.

Елизавета Михайловна Хитрово — "Лиза grand gala", как ее дразнили в городе за любовь к музыке и неуместное стремление обнажать плечи. Дочь фельдмаршала Кутузова, супруга барона Тизенгаузена, потом нашего посла в Неаполе Хитрово, она осталась после его смерти с двумя дочерьми от первого брака и при очень скромном содержании. Покойный государь Александр Павлович воззрел на ее бедствия и поправил дело солидным пансионом, что позволило Елизавете Михайловне вернуться в Россию уже гранд-дамой с дочерью Катей.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.