ГЛАВА III. В ССЫЛКЕ: ПОДНАДЗОРНЫЙ СОЛДАТ (1847–1857)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА III. В ССЫЛКЕ: ПОДНАДЗОРНЫЙ СОЛДАТ (1847–1857)

Арест. – Приговор. – Орская крепость. – Начальство.– Ссыльные поляки. – Тоска. – Аральская экспедиция. – Сравнительная свобода. – Шевченко в роли раскольничьего попа. – Оренбург. – Хлопоты о производстве Шевченко в унтер-офицеры. – “Рыбье хладнокровие”.-Донос. – Новопетровское укрепление. – Пустыня. – “Образцовый фрунтовик”. – Перемена. – Офицерское общество. – “Душа общества”. – Комендантша. – Хлопоты. – Освобождение

Шевченко арестовали при переправе через Днепр. Дело происходило в начале апреля 1847 года. “Только что я вошел на паром, чтобы переправиться, – писал он одному приятелю, – как со мной случилось такое, что и не следовало бы рассказывать на ночь. Меня арестовали и, посадивши с кем следует на возок, отправили в самый Петербург!” На этом же пароме находился, между прочим, один гусарский офицер, большой поклонник “Кобзаря”. Сообразивши, в чем дело, и догадываясь, что в чемодане поэта, вероятно, есть произведения, которые могут повести к неприятным последствиям, он хотел было столкнуть “вещественное доказательство” в воду; но Шевченко не позволил. Тогда он попробовал подкупить полицейского агента, предлагая деньги за уничтожение некоторых стихотворений, но и это не удалось. Таким образом, Шевченко был представлен по начальству с поличным, что значительно отягчило его вину.

Из Киева Шевченко немедленно увезли в Петербург. Всю дорогу он был чрезвычайно весел, шутил, пел песни. Бодрое настроение не покинуло его и во время производства следствия. Какой-то жандармский офицер перед допросом сказал ему: “Бог милостив, Тарас Григорьевич, вы оправдаетесь, и вот тогда-то запоет ваша муза!” “Не якiй чорт нас усих занис, колы не ся бисова муза”,– отвечал поэт.

“После допроса, – говорит Костомаров, – идя рядом со мной в свой номер, Тарас Григорьевич произнес: “Не журися, Миколо, доведется ще нам у купи житы”. Он как истинный поэт простым инстинктом, чутьем понимал, что уныние – смертный грех; ему не нужно было для этого никаких логических выкладок. Да и какие логические выкладки, усвоенные теории, если они не вытекают из родников собственной мысли и не согреты жаром собственного сердца, могут устоять в подобных случаях?

Шевченко познал и суровую, и ласковую действительность. Теперь ему предстояло встретить, быть может, еще более суровую, и он ожидал ее с веселым лицом. “30-го мая, – говорит далее Костомаров, – выглянувши в окно, я увидел, как вывели Шевченко и посадили в экипаж: его отправляли в военное ведомство. Увидавши меня, он улыбнулся, снял картуз и приветливо кланялся. Приговор над собою он выслушал с невозмутимым спокойствием”. В другом месте историк говорит: “Он улыбался, прощаясь с друзьями. Я заплакал, глядя на него, а он не переставал улыбаться, снял шляпу, садясь в телегу; а лицо было такое спокойное и твердое”.

“Через полгода, – говорит уже сам поэт (очевидно он ошибается во времени), – вывели меня на свет Божий, посадили снова “на чортопхайку” и отвезли в далекий Оренбург, и там, не водивши даже к приему, надели на меня солдатскую амуницию, и я стал солдат…”

В чем же состояло преступление Шевченко? Обвинение в принадлежности к Кирилло-Мефодиевскому обществу было снято, так как никто из арестованных по этому делу не показал ничего против Шевченко, и никаких других улик не имелось. Зато в особенную вину ему вменялись некоторые стихотворения. Спрошенный по поводу их поэт признал себя автором приписываемых ему стихов и объяснил, что написал их под неотразимым впечатлением всего пережитого и виденного. Шевченко понес более тяжелую кару, чем его товарищи по несчастию. Он как “одаренный крепким телосложением” приговорен был к отдаче в солдаты и наказание свое должен был отбывать в далеком Оренбургском крае, причем ему запрещалось писать и рисовать.

Оренбург, Орская крепость, Раимское укрепление, Аральское море, Новопетровское укрепление – вот этапные пункты десятилетних странствований Шевченко. В Оренбурге у него нашлись земляки и поклонники его таланта; они первым делом стали хлопотать о смягчении горькой участи поэта, и им было обещано “сделать все, что только можно”. Затем один из них навестил Шевченко в казарме. Он застал его лежащим ничком в одном белье на нарах и углубленным в чтение Библии, полученной еще в Петропавловской крепости, когда поэт, умирая от скуки, просил дать что-нибудь почитать. Шевченко встретил весьма сдержанно и недоверчиво посетителя, но скоро его подозрительность рассеялась, и он тесно сошелся со своими земляками. Однако пребывание его в Оренбурге было очень кратковременным. Зачисленный рядовым в 4-й оренбургский линейный батальон, он немедленно должен был отправиться в Орск, к месту своей службы. Относительно положения Шевченко в этой крепости существуют противоположные указания. Г-н Чалый говорит: “По мере понижения степеней военной иерархии приемы делались грубее, и когда очередь дошла до ротного, тот пригрозил поэту даже розгами, если он дурно поведет себя. Чтобы оградить себя от опасности, Шевченко прибегнул к простой и, как оказалось, весьма действительной мере: купил порядочное количество водки и немного закуски, пригласил ротного командира и некоторых офицеров на охоту и упоил их. С тех пор дело пошло как по маслу, и когда угощение начало забываться, он повторил его”. Г-н же Стороженко утверждает, что положение Шевченко в этом захолустье благодаря хлопотам друзей оказалось более сносным, чем можно было ожидать. “Правда, – говорит упомянутый автор, – юридически он был простой поднадзорный солдат, которого не только офицер, но любой фельдфебель мог отдуть по щекам, но на самом деле он находился в исключительном положении; офицеры обращались с ним как с товарищем, и если Шевченко, тем не менее, страдал нравственно, то это происходило главным образом вследствие тоски по родине, мучительного сознания бесправности своего положения и тяготевшего над ним запрещения писать и рисовать”. Так или иначе, но Шевченко действительно вел в Орской крепости сравнительно сносное существование. Несмотря на запрещение, он смог заняться здесь рисованием, как только получил от Лизогуба необходимые принадлежности. Снисходительное отношение начальства в положении Шевченко было обстоятельством весьма важным для него, но еще большее значение имело то, что он встретил здесь ссыльных поляков и сошелся с ними. Они получили свободу раньше Шевченко, и сохранившаяся переписка показывает, как тесно они подружились с поэтом и как ценили его. В них Шевченко нашел не только товарищей по ссылке, но, что еще важнее, людей, разделявших, по крайней мере, основные его убеждения. Это был неожиданный в своем роде дар случая поэту, тем более что многочисленные некогда друзья не скоро вспомнили о нем. “Прежде, – пишет он Лизогубу, – бывало на собаку брось, так попадешь в друга, а как пришлось плохо, так Бог знает, где они делись! Не поумирали ли уж?… Нет, здравствуют; да только отказались от злополучного друга своего… А если бы они знали, что одно ласковое слово для меня теперь больше всякой радости!.. Так что-то недогадливы они…”

Безденежье, испытанное Шевченко на первых порах, пока некоторые из его друзей не вступили с ним в переписку, сопровождалось рядом болезней и недомоганий: ревматизмом, цингой, воспалением глаз и так далее. А службу надо было отбывать неукоснительно. Отсутствие книг, рисовальных принадлежностей, даже бумаги представляло для него весьма чувствительное лишение. Внутреннее состояние поэта во время пребывания в Орской крепости лучше всего рисуют его собственные письма. Приводим из них некоторые выдержки.

“Вы непременно рассмеялись бы, – пишет он Репниной, – если бы увидели теперь меня: вообразите себе самого неуклюжего гарнизонного солдата, растрепанного, небритого, с чудовищными усами – и это буду я! Смешно, а слезы катятся. Что делать?… Горько, невыносимо горько. И при всем этом горе мне строжайше запрещено рисовать что бы то ни было и писать (кроме писем). А здесь так много нового; киргизы так живописны, оригинальны и наивны, сами просятся под карандаш, и я одуреваю, когда смотрю на них. Местоположение здесь грустное, однообразное: тощие речки Урал и Орь, обнаженные серые горы и бесконечная киргизская степь. Иногда эта степь оживляется бухарскими караванами (на верблюдах), как волны моря зыблющимися вдали и своей жизнью удваивающими тоску. Я иногда выхожу за крепость к караван-сараю или меновому двору, где обыкновенно бухарцы разбивают свои разноцветные шатры. Какой странный наряд! Какие прекрасные головы! И какая постоянная важность без малейшей гордости!.. Смотреть и не рисовать – это такая мука, которую поймет только истинный художник”. “Вчера, – пишет он в другом письме к Репниной, – я не мог кончить письма, потому что солдаты товарищи кончили учение; начались рассказы, кого били, кого обещались бить; шум, крик, балалайка выгнали меня из казарм. Я пошел в квартиру к офицеру… и только что расположился кончать письмо… Вообразите мою муку – хуже казарм, а это люди (да простит им Бог!) с большой претензией на образованность и знание приличий, потому что некоторые из них присланы из западной России. Боже мой! Неужели и мне суждено быть таким? Страшно!.. Вчера я просидел до утра и не мог собраться с мыслями, чтобы кончить письмо. Какое-то безотчетное состояние овладело мною. Приидите все труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы…”

В первом письме к Лизогубу Шевченко, иронизируя над своею судьбой, писал: “…надо нагибаться, куда клонит доля. Еще, слава Богу, мне как-то удалось укрепить свое сердце так, что “муштруюся” себя и ничего…” Но уже в следующем письме читаем: “И врагу моему лютому не пожелаю так казниться, как я теперь казнюсь… Я страшно мучаюсь, потому что мне запрещено писать и рисовать! А ночи, ночи! Господи, какие страшные и долгие, да еще в казармах!..” “Нельзя, конечно, и без того, чтобы иногда не дать воли и слезам: кто не тоскует и не плачет, тот никогда и не радуется. Бог с ним, с таким человеком. Будем плакать и радоваться!”

Я уже заметил, что, несмотря на запрещение, Шевченко писал также и стихи, даже и на первых порах ссылки, будучи в Орской крепости. По словам Тургенева, у него была маленькая, переплетенная в дегтярный товар книжечка, которую он всегда носил при себе и в которую вписывал тайком стихи. Так, в стихотворении “А. О. Козачковскому”, написанном в Орской крепости, он говорит:

И довелося знов мени

На старисть з виршамы ховатысь,

Мережать кныжечкы, спиваты

И плакаты у бурьяни,

И тяжко плакать!..

Стихотворения, написанные здесь, или посвящены Украине, воспоминаниям о ней, или изображают душевные состояния, пережитые поэтом в ссылке, и являются, таким образом, прекрасными иллюстрациями к его письмам. “Как же жить на чужбине, – говорит он в этих стихах, – и что делать взаперти?… Горе нам, осиротелым невольникам, в беспредельной степи за Уралом!.. Не для людей и не для славы пишу я теперь эти стихи, а для себя, милые братья. Мне легче становится в неволе, когда я пишу их, и они радуют мою бедную, убогую душу. Мне с ними так же хорошо, как богатому отцу со своими маленькими детьми… В неволе тяжело, хотя, сказать по правде, и воли-то не было настоящей. Но все-таки как-то жилось. Теперь же я, точно самого Бога, жду такой воли и высматриваю, и свой глупый ум проклинаю за то, что дался дуракам одурить себя и в луже волю утопить…”

Вспоминая о своих единомышленниках, поэт спрашивает: “Встретимся ли мы еще когда-нибудь или навеки уже разошлись?… Пусть и так, пусть разошлись, но будем вспоминать один о другом, будем свою Украину любить, потому что время – лютое… И в последнюю тяжелую минуту будем за нее Господа молить!..”

Княжна Репнина, убедившись из писем, что ее другу живется далеко не радостно, написала шефу жандармов графу Орлову письмо, в котором просила его облегчить участь поэта-художника, дозволить ему рисовать, прибавляя при этом, что правосудие, переходящее границы, становится жестоким. “Переписка[17] ваша с Шевченком, – отвечал ей шеф официальной бумагой, – равно как и то, что ваше сиятельство еще прежде обращались ко мне с ходатайством об облегчении участи упомянутому рядовому, доказывает, что вы принимали в нем участие, неприличное по его порочным и развратным свойствам”. В заключение ей предлагалось не вмешиваться в дела Малороссии(?), а в противном случае она сама будет причиною неприятных для нее последствий. Конечно, такой ответ не убедил Репнину в том, что Шевченко – человек с “порочными и развратными свойствами”, но она прекратила переписку с ним.

В особенности страшил Шевченко предстоявший поход к низовьям Сырдарьи, где в то время возводилось Раимское укрепление, Кос-Аральский форт, строились Бутаковым шкуны для плаванья в Аральском море. Не столько страшны были предстоявшая работа и лишения походной жизни, сколько неизбежное отрешение от всякого умственного общения с людьми; приходилось отказаться даже от той переписки, которую поддерживали с опальным поэтом не успевшие еще забыть его друзья. Туда почта ходила всего только два раза в год. Однако жизнь Шевченко в этом походе сложилась совершенно иначе, чем он предполагал. Вместо тяжелого похода он совершил просто экскурсию, хотя и довольно продолжительную, но не сопряженную для него с лишениями. Кроме устройства укреплений, проектировалась еще морская экспедиция с целью исследования и описания Аральского моря. Во главе этой экспедиции стоял упомянутый Бутаков. Он попросил начальника края Обручева назначить к нему в отряд Шевченко, что и было исполнено. Бутаков же отнесся в высшей степени гуманно к нашему поэту и, освободив его совершенно от солдатской службы, предложил заняться во время экспедиции рисованием береговых видов Аральского моря.

Конечно, Шевченко не мог на этот раз пожаловаться на свою “долю”. В его положении едва ли и можно было придумать что-либо лучшее. Следуя примеру своего начальника, и низшие офицеры относились к нему любезно, а один из них приютил его даже в своей палатке и обедал вместе с ним. Шевченко шел отдельно от роты, в партикулярном платье, отрастил себе бороду, так что перестал даже походить на солдата. Но даже под прикрытием Бутакова он не всегда мог быть спокоен насчет злых выходок против него со стороны сердитого, разнузданного начальства. Так, в Раимском укреплении какой-то подпоручик хотел присвоить себе 68 руб. 30 коп., взятых у Шевченко, и когда последний пожаловался, то тот не только отрицал долг, но и “просил поступить с рядовым Шевченко по всей строгости законов”, будто бы за ложное предъявление претензии. Подпоручик был изобличен во лжи своим же ротным командиром, что и спасло Шевченко от “всей строгости законов”. В июле началось плавание, которое продолжалось с перерывами около полутора лет. Шевченко помещался в офицерской каюте и занимался исключительно тем, что рисовал акварелью береговые виды. Если он здесь и тоскует, то вследствие отсутствия писем от близких людей. “Вот, – говорит он в одном стихотворении, – принесли с “Ватаги” письма, и все принялись потихоньку читать, а мы с N… легли в сторонке и стали о чем-то разговаривать. И я думал: “Где бы мне того добра достать – письмо или мать”…” Но чаще он уходил в таких случаях на берег моря, пел заунывные украинские песни или вынимал из-за голенища сапога заветную книжечку и вписывал в нее стихи.

Из однообразной жизни во время плавания отметим следующий эпизод. “В 1848 г.,– пишет Шевченко в “Дневнике”,– после трехмесячного плавания по Аральскому морю мы возвратились в устье Сырдарьи, где должны были провести зиму. У форта, на остров Кос-Арал, где занимали гарнизон уральские казаки, вышли мы на берег. Уральцы, увидев меня с широкою, как лопата, бородою, тотчас смекнули делом, что я непременно мученик за веру. Донесли тотчас своему командиру, а тот, не будучи дурак, зазвал меня в камыш да бац передо мной на колени. “Благословите, – говорит, – батюшка! Мы, – говорит, – уже все знаем!” Я тоже, не будучи дурак, смекнул, в чем дело, да и хватил самым раскольничьим благословением. Восхищенный есаул облобызал мою руку и вечером задал нам такую пирушку, какая нам и во сне не грезилась”. В другой раз такие же уральцы-казаки предложили ему 25 рублей, “от которых я, – пишет Шевченко в том же “Дневнике”,– неблагоразумно отказался и этим, по их понятиям, беспримерным бескорыстием подвинул благочестивую душу старика (предлагавшего деньги) отговеться в табуне, в кибитке, по секрету, и, если возможность позволит, причаститься от такого беспримерного пастыря, как я. Чтобы не нажить себе хлопот с этими седыми беспримерными дураками, я поскорее оставил укрепление и уже аккуратно, каждую неделю два раза, брею себе бороду…”

По окончании экспедиции Бутаков взял Шевченко с собой в Оренбург под предлогом окончания работ по описанию Аральского моря. Здесь поэт прожил около полугода, пользуясь широкой свободой. Формально он считался, конечно, солдатом, но в действительности не нес никакой службы, сбросил даже солдатскую шинель, жил не в казармах, а во флигеле, предоставленном в его распоряжение адъютантом Обручева, где устроил настоящую мастерскую. Мало того, несмотря на неотмененное запрещение рисовать, Бутаков рискнул формально представить работу Шевченко (альбом видов берегов Аральского моря) главному начальнику края Обручеву и аттестовал его как в высшей степени полезного работника в деле исполнения поручения, возложенного на экспедицию. Обручев также остался доволен альбомом. Но дальнейшие хлопоты Бутакова о производстве Шевченко в унтер-офицеры, что составляло для разжалованного первый шаг к дальнейшему облегчению положения, окончились большими неприятностями как для Обручева, так и для Бутакова. Шевченко же на этот раз не пострадал; он получил только обратно свой альбом.

О своем душевном состоянии в это время он говорит в письме к Репниной: “Не много прошло времени, а как много изменилось; по крайней мере, сами вы уже не узнали бы во мне прежнего глупо-восторженного поэта. Нет, я теперь стал слишком благоразумен. Вообразите! в продолжение почти трех лет ни одной идеи, ни одного помысла вдохновенного… Проза и проза или, лучше сказать, степь и степь. Да, Варвара Николаевна, я сам удивляюсь моему превращению, у меня теперь почти нет ни грусти, ни радости; зато есть мир душевный, моральное спокойствие до рыбьего хладнокровия. Грядущее для меня как будто не существует. Ужели постоянные несчастья могут так печально поработить человека? Да, это так. Я теперь совершенная изнанка бывшего Шевченко и благодарю Бога…” Однако тотчас мы будем иметь случай убедиться, что поэт только напускает на себя “рыбье хладнокровие”. Стихи, которые он и здесь продолжает писать, звучат все тою же горячею любовью к родине и тоской по ней. Да разве и могут лишения, одиночество, пустыня, суровые “ружистики” и “шагистики”,– разве могут утушить жар искренней, пылкой души? Обстоятельства, конечно, влияют, человек может замолкнуть, даже, так сказать, перегореть от сжигающего его внутреннего жара, не находящего себе выхода, но обрести “рыбье хладнокровие” такой человек не может… Если роднику, бьющему из земли, преграждают его естественный путь, он находит себе другой, скрывается под землею, но, во всяком случае, не пропадает до тех пор, пока не иссякнут источники, питающие его.

Шевченко и в ссылке оставался все тем же Шевченко, что и раньше, и от его “рыбьего хладнокровия” не оставалось и следа всякий раз, когда он наталкивался в мыслях или в жизни на безобразие. Один из таких именно взрывов негодования имел для него весьма печальные последствия.

По словам Ф. Лазаревского, его оренбургского друга, дело происходило следующим образом. У одного приятеля Шевченко, оказавшего ему много услуг, была хорошенькая жена, за которой ухаживал некий прапорщик И. Для других это не было тайной, но муж не догадывался. Вот тут-то и начинается возмущение Шевченко. “Как, я, приятель его, вижу, как над ним насмехается его же жена, как его позорят – и буду молчать! Знать и молчать в данном случае – это значит быть соучастником обмана. Я должен раскрыть ему глаза”,– решал Шевченко и, несмотря на советы друзей не мешаться в это дело, поджидал только удобного случая. Заметив однажды, что прапорщик прокрался тайком к своей возлюбленной, он отыскал мужа и привел его к дверям комнаты, где происходило свидание. Что последовало затем, нас не интересует. Но вот что важно и что имело печальнейшие последствия для Шевченко: на другой день Обручев получил донос, что Шевченко ходит по городу в партикулярном платье, пишет стихи и занимается рисованием. Конечно, Обручев прекрасно знал это и сам; да мудрено было бы и не знать, когда Шевченко рисовал портрет его жены в его же доме. Донос можно было бы бросить в корзину ненужных бумаг… А если одновременно послан такой же донос и шефу жандармов, с которым Обручев был в натянутых отношениях?… Выйдут новые неприятности. Он почему-то даже уверен, что донос послан и туда. Нет, решает генерал, надо действовать, несмотря на неохоту, быстро и решительно, и он приказывает своему адъютанту взять с собой жандармского штаб-офицера и произвести немедленно обыск на квартире у Шевченко, а о результатах донести ему. Дело происходит в субботу, на Страстной неделе.

Упомянутый адъютант, которому поручено было произвести обыск; также водил знакомство с Шевченко; получив приказание, он направился сначала к Лазаревскому и просил его предупредить Шевченко, что не далее как через полтора часа у него будет обыск. Насилу Лазаревский разыскал своего друга, и они поспешили на квартиру, где, при содействии еще одного приятеля, начали наскоро уничтожать разные бумаги, письма и рисунки. Наконец Шевченко, зная хорошо, что у него не найдется ничего предосудительного в политическом отношении, запротестовал: “Довольно, – сказал он, закрывая пачку писем, – оставьте же хоть что-нибудь, а то они подумают, что добрые люди меня и знать не хотят”. Таким образом, в руки жандармов попало два альбома со стихами и около 20 писем от разных лиц. Все это отправлено было в Петербург, а оттуда пришло распоряжение: впредь до окончания следствия отправить Шевченко по этапу в Орскую крепость и там заключить в каземат. Через несколько месяцев, когда выяснилось, что Шевченко не совершил, собственно, никакого преступления, он был освобожден из-под ареста и отправлен в Новопетровское укрепление с предписанием отдать его под строгий надзор ротного командира.

Семилетнее пребывание поэта в Новопетровском укреплении исполнено трагизма, но не шумного, бьющего в глаза трагизма, а того, который вытекает из ежедневной и ежечасной необходимости быть настороже ввиду возможного посягательства на самые примитивные права и который вконец подтачивает силы человека. Пребывание поэта в Новопетровском укреплении – период самый бесплодный в его поэтическом творчестве и самый гибельный для его нравственного существа. Он написал здесь вообще очень мало, а первые годы даже ничего и не рисовал.

“Живу я, – пишет он в письме к одному приятелю, – можно сказать, жизнью публичною, сиречь в казармах. Муштруюсь ежедневно, хожу в караул и т. д. Одно слово – солдат, да еще солдат какой – просто пугало воронье! Усища огромные, лысина – что твой арбуз… Живу, можно сказать, одним воспоминанием”. В этих словах вы слышите еще шутливую нотку. Он мог еще шутить. Но вот в другом письме читаем: “Я – нищий, в полном смысле этого слова, и не только матерьяльно, но и душою и сердцем обнищал… А если бы ты посмотрел, среди какого народа я нахожусь теперь. А я у них в кулаке сижу…” Тут уже не слышно шутки. Человек стал лицом к лицу с безысходностью. “Родился я и вырос в неволе, – говорит он, – да и умру, кажется, солдатом. Какой-нибудь да был бы конец, а то, право, надоело”. Не думайте, что это одни только случайно вырвавшиеся слова. Мысль о “конце” как желательной развязке, очевидно, крепко сидела в голове поэта. Действительно, к чему жизнь, если у него отняли все, чем он жил, если и в будущем не предвидится ничего лучшего. “Образцовый фрунтовик” – ведь это жесточайшее издевательство над всеми его заветными убеждениями. Как всякий отважный человек, он не страшится тягостей, выпавших на его долю, не ищет случая постыдно уклониться от них и не станет искусственно приближать “конец”; но он готов принять его как избавление от пустой и мучительной жизни. “А что, брат Тарас, – шутя сказал ему как-то один молодой офицер после учения, – ведь лучше было бы, если бы тебя опять послали на морскую службу или назначили в казаки?! Ведь служба на чайке или на коне больше вам, запорожцам-то, с руки, чем в пехоте!” “А еще лучше было бы мне или совсем не родиться, или умереть поскорее”,– отвечал на то, понурив голову, Тарас, и две крупные слезинки, вот как теперь вижу, – прибавляет рассказчик-очевидец, – так и скатились у него из глаз”.

Что же такое Новопетровское укрепление, в какие условия был там поставлен Шевченко, и среди какого общества ему пришлось жить?

Новопетровское укрепление во времена Шевченко представляло собой небольшой укрепленный пункт с девятью или десятью орудиями, расположенный на обрывистой известковой скале западной оконечности полуострова Мангышлак, верстах в трех от берега Каспийского моря. Небольшая каменная церковь, комендантский дом, караульный дом, госпиталь и несколько каменных флигелей, в которых размещались нижние чины и офицеры, – вот и вся крепость, а около нее, под горой, несколько армянских лавок, кругом же – голая степь и ни признака растительности. “Песок да камень, – пишет Шевченко, – хоть бы травка, хоть бы деревцо – ничего нет!.. Смотришь, смотришь, да такая тебя тоска возьмет, просто хоть удавись, да удавиться нечем!..” А. Родзевич, недавно посетивший эту местность (Новопетровск с 1857 года переименован в Александровский форт), говорит, что “вечно дующий там северо-восточный ветер раздражает и приводит в болезненное состояние всю нервную систему”, “полутропическая жара приводит к близкому помешательству, а зимние стужи, при полной неприспособленности квартир, подвергают организм всякого рода простудным заболеваниям”.

Вот в эту-то пустыню и был прислан Шевченко, а в препроводительной бумаге говорилось: считать рядового Шевченко записанным в солдаты за политическое преступление и иметь за ним особый надзор: не дозволять ему ни писать, ни рисовать, ни даже иметь при себе какие-либо письменные или рисовальные принадлежности.

“Поместили его в казарму, – рассказывает бывший его начальник (из доброжелательных), – приставили для надзора за ним особого дядьку из солдат, стали водить на фортовые работы, на муштру. Все это для Шевченко, хотя он был не из неженок и не из баловней, было тем тяжелее, что, на беду свою, он попался под начальство П-ва. Необразованный, несердечный… часто и неуместно грубый и строгий был этот человек… Донимал он Шевченко не тем, что не делал для него исключений или послаблений, о чем тот и не помышлял, а всякими мелочными да просто-таки ненужными придирками, – точно он будто бы посмеивался над человеком и без того уже терпящим. То бывало, ни с того ни с другого, начнет у него выворачивать карманы, чтобы посмотреть, нет ли у него там карандаша, либо чего писаного или рисованого. То станет издеваться над ним за не совсем громкий и солдатский ответ на вопрос или за опущенные при этом вниз глаза и т. п. Но больше всего он изводил Тараса требованием тонкой выправки, маршировки и ружейных приемов, которые составляли тогда идеал солдатского образования и которые Тарасу, при всем даже его старании, не давались никак!.. “Не постичь мне этой премудрости, – хочь тут ложись и помирай!” – с отчаянием говаривал бывало после учения бедняга сам неоднократно мне. Да и действительно, стоило только на учении взглянуть бывало на его фигуру под ружьем, чтобы вас разобрали и смех, и горе! Ну, видимо, что человек совсем, как есть, не способен к тому!..” Вполне согласно с этим и Шевченко в “Дневнике” своем, вспоминая недавнее прошлое, пишет: “С трепетным замиранием сердца я всегда фабрил усы, облачался в броню и являлся перед лицо отца-командира сдать экзамен в пунктах, ружейных приемах и в заключение выслушать наставление о том, как должен вести себя бравый солдат: любить Бога и своих начальников, начиная с дядьки и капрального ефрейтора”.

С 1853 года положение Шевченко значительно улучшилось. Ротного командира, задавшегося целью сделать из него “образцового фрунтовика”, перевели на другое место; его стали освобождать от тяжелых работ, даже от службы, и призывали только в экстренных и необходимых случаях. Поэт мог жить теперь вне казармы и целое лето проводил обыкновенно на огороде коменданта, у которого и обедал. Он устроил себе небольшую землянку, существующую до сих пор и известную под именем “домика Шевченко”. Этот домик в настоящее время служит дамской уборной при летнем помещении клуба. Тут же, подле землянки, сохранилось несколько фруктовых деревьев, посаженных поэтом. Мало-помалу с ним перезнакомилось и сошлось все офицерское общество, так что его сослуживец-земляк, солдат Обеременко, которого Шевченко долго не мог вызвать на разговор, говорил ему: “Я сам вижу, что мы свои, да не знаю, как к вам приступить; вы все то с офицерами, то с поляками”. Таким образом, самый тяжелый путь был пройден в первые два-три года пребывания в Новопетровском укреплении. Но что нашел Шевченко в обществе, переменившем в конце концов отчужденность на приязнь и принявшем его как своего человека?

Это общество состояло человек из сорока-пятидесяти, считая не только всех офицеров с женами, но и купцов с чиновниками. “Днем бывало, – рассказывает бывший ротный командир Шевченко, – делаем учение, совершенствуя шагистику и ружистику, производим фортовые работы, а по вечерам собираемся больше по семейным домам, играем в шашки, лото, преферанс и ералаш… Иногда езжали на охоты… Певали по праздникам в церкви на клиросе; а то, когда у нас впоследствии составились из офицеров и солдат два маленькие оркестра, то случалось, что и танцевали и даже устраивали любительские спектакли в пустопорожней казарме…”

Народная мудрость гласит: “С волками жить, по-волчьи выть”. Хотя мы думаем, что наш читатель не разделяет этой мудрости, однако спросим, что действительно мог делать в этом обществе и с этим обществом Шевченко, потерявший всякую связь с жизнью за пределами Новопетровского укрепления и лишенный даже возможности поддерживать деятельную корреспонденцию с бывшими приятелями. Он должен был или отстраниться от него, или “по-волчьи выть”; но отстраниться – это значило возвратиться в казарму, в продолжение еще пяти лет терпеть жестокую николаевскую муштру и в конце концов действительно превратиться в “образцового фрунтовика”, то есть в живую, двигающуюся по всем правилам искусства машину. И Шевченко вошел в общество и стал жить его жизнью. “Я уже докладывал вам, – продолжает свой рассказ бывший ротный командир, – что с 1852 года Шевченко стал все больше и больше вхож в наше маленькое общество, которое так наконец полюбило его, что без него не устраивало бывало уже ничего, – были то обед или ужин по какому-либо случаю, любительский спектакль, поездка на охоту, простое какое-либо сборище холостяков или певческий хор”. уж не хочет ли ротный командир сказать, что поэт стал душою общества, как то было некогда в Петербурге и в особенности на родине, среди земляков? Мы прекрасно понимаем, что Шевченко как чрезвычайно богато одаренный человек мог служить украшением любого общества. Но “душою общества”, как у нас принято выражаться, становится только тот, кто идет навстречу стремлениям и желаниям данного общества, кто лучше всего умеет удовлетворять интересы его. Чем жило Новопетровское общество, мы знаем. Итак, Шевченко разгоняет разговорами и рассказами скуку четырех дюжин мужчин и женщин, прозябающих на пустынном берегу Каспия непонятно зачем; а рассказывать он был мастер, когда чувствовал себя в духе. “И не нашему брату, простому офицеру, – замечает ротный, – было бы не только приятно, но, можно сказать, и пользительно послушать его”. “Редкий пикник, редкая прогулка, – читаем в другом воспоминании, – совершались без его участия, и в часы хорошего расположения духа не было конца его шуткам и остротам”. Он поет задушевным голосом украинские песни, мастерски танцует “трепака”, восхищает всех в роли Рисположенского и так далее. Правда, он в карты решительно не может играть, но зато в другом, не менее важном для новопетровского общества деле, выпивке, подвизается успешно; этот успех, – а он был также необходим, чтобы стать “душою”,– обошелся ему особенно дорого…

Новопетровские офицеры пили, как настоящие “мочеморды”, и требовали того же от своего сотоварища. “Раз, знаете, летом выхожу я, – рассказывает ротный, – часа в три ночи вздохнуть свежего воздуха. Только вдруг слышу пение. Надел я шашку, взял с собою дежурного да и пошел по направлению к офицерскому флигелю, откуда неслись голоса. И что же, вы думаете, вижу? Четверо несут на плечах дверь, снятую с петлей, на которой лежат два человека, покрытые шинелью, а остальные идут по сторонам и поют, точно хоронят кого. “Что это вы, господа, делаете?” – спрашиваю их. “Да вот, – говорят, – гулянка у нас была, на которой двое наших, Тарас да поручик Б., легли костьми, – ну вот мы их и разносим по домам!..” Такие грандиозные “гулянки” устраивались, конечно, изредка, но это нисколько не мешало маленьким, когда человек находился, по выражению ротного командира, “под шефе”, быть, по-видимому, обычным времяпрепровождением.

Одни хотели сделать великого народного поэта “образцовым фрунтовиком”, другие – “душой” своего общества, а в конце концов – пьяницей; но ни те, ни другие, не могли овладеть им всецело. Он до конца своей жизни остался тем, чем был на самом деле, а не чем желали его сделать. Но все эти покушения на его талант и личность не могли пройти бесследно; в борьбе с ними он растерял много душевных и физических сил.

Не всегда, однако, Шевченко готов был разделять досужее времяпрепровождение новопетровских обывателей. Находил и на него “худой стих”, как выражается бывший ротный командир. “Тогда хоть и не зови его, – говорит он. – Сидит себе хмурый-хмурый да молча рисует или лепит что-нибудь, а то, бывало, и просто так сидит, точно замерший, на месте, в каком-нибудь пустынном юру, да пригорюнившись, глядит куда-то вдаль…” Ясно, что дело вовсе не в “худом стихе”, а в том, что человек время от времени оглядывался на жизнь и ужасался. В письме к Брониславу Залескому (от 10 февраля 1855 года) Шевченко пишет: “Веришь ли, мне иногда кажется, что я и кости свои здесь положу, иногда просто и одурь на меня находит, такая жгучая, ядовитая, сердечная боль, что я себе нигде места не нахожу, и чем далее, тем более эта отвратительная болезнь усиливается. И то сказать: видеть перед собой постоянно эти тупые и вдобавок пьяные головы, – человеку и более меня хладнокровному немудрено с ума сойти; и я, в самом деле, отчаиваюсь видеть когда-либо конец моим жестоким испытаниям”.

От “тупых и пьяных голов” Шевченко искал спасения в книгах, но они в Новопетровске были редкостью; впрочем, бывший ротный командир рассказывает, что общество в складчину выписывало “Русский инвалид”, “Пчелку”, “Отечественные записки” и “Современник”, но это относится, по-видимому, к последним годам пребывания Шевченко в Новопетровске, когда и в письмах его действительно встречаются ссылки на упомянутые журналы. Вообще же книг было очень мало, и поэт с жадностью накинулся на завалявшуюся у одного солдата “Эстетику” Либельта на польском языке.

Величайшую утеху для Шевченко составляли в это время письма от близких людей и приятелей. Но земляки и старые друзья были на этот счет не особенно щедры; отзывчивее оказались поляки, с которыми он сблизился еще в Орской крепости и которые получили свободу значительно раньше него. Шевченко деятельно переписывался с Залеским и при его содействии сбывал свою “шерстяную материю” (так назывались в переписке друзей рисунки). На деньги, выручаемые за эти рисунки, а также на изредка присылаемые ему суммы Шевченко и существовал в продолжение всей ссылки. В Новопетровске он стал еще выделывать из алебастра статуэтки и разные фигуры. К этому искусству он впоследствии не возвращался.

Таким образом, за чтением, рисованием, лепкою изгнанник отдыхал несколько от впечатлений, получаемых среди “пьяных и тупых голов”. Но особенную отраду он находил в обществе детей. У коменданта Ускова были две девочки, и Шевченко, вообще очень любивший детей, скоро стал для них словно родной; дети называли его “дядя Горич”; он рассказывал им о своей дорогой родине, делал удочки, плел корзины, пел песни, наконец, обучал их грамоте. Он сблизился и с самим Усковым, в особенности ему нравилась на первых порах жена коменданта. “Эта прекраснейшая женщина, – пишет он Залескому, – для меня есть истинная благодать Божия. Это одно-единственное существо, с которым я увлекаюсь даже до поэзии. Следовательно, я более или менее счастлив; да и можно ли быть иначе в присутствии высоконравственной и физически прекрасной женщины?…” “Великая вещь, – пишет он несколько ниже, – сочувствие ко всему благородному и прекрасному в природе, и если это сочувствие разделяется с кем бы то ни было, то человек не может быть несчастлив…” Мы видим, как немного нужно было поэту: он “совершенно счастлив”, встретив в Новопетровской пустыне одного-единственного человека, сочувствовавшего (как ему, по крайней мере, казалось) “всему благородному и прекрасному”. Совершенно ясно, что дело здесь идет именно об этом общем сочувствии всему прекрасному и что о любви в более тесном смысле слова тут нет еще речи. В другом письме он уже прямо пишет: “Я полюбил ее возвышенно, чисто, всем сердцем и всей благородной моей душой. Не допускай, друже мой, и тени чего-либо порочного в непорочной любви моей”. Да иначе трудно было бы понять, каким образом Шевченко мог бывать в доме Усковых изо дня в день в продолжение нескольких лет и сохранять со всей семьей хорошие отношения. Только под конец ссылки у них вышли некоторые недоразумения вследствие того, что комендантша имела неосторожность попрекнуть его своими благодеяниями. “Я стряхнул прах от ног моих, – пишет он по этому поводу, – и повторяю слова великого флорентийского изгнанника:

Горек хлеб подаяния

И жестки ступени чужого крыльца…

Происшествие неприятное, но я теперь себя чувствую гораздо спокойнее и свободнее, нежели под покровительством этих, в сущности, добрых людей”. Впрочем, уже несколько раньше он стал сомневаться в созданной им иллюзии: “А моя нравственная, моя единственная опора, – пишет он, – и та в настоящее время пошатнулась и вдруг сделалась пустой и безжизненной: картежница, ничего больше!”

Так протекала жизнь Шевченко в Новопетровском укреплении. Время шло и уносило лучшие годы. Шевченко как поэт изнывал в бездействии, а как человек он должен был напрягать все свои силы, чтобы отстоять самое жалкое существование. И силы, несомненные, громадные силы были растрачены без всякой пользы для общества и с большим вредом для его дарования. Будущее, казалось, не сулило также никаких перемен к лучшему. С восшествием на престол Александра II многие получили помилование, но эти милости не коснулись сначала Шевченко. “Я не знаю, что думать о моем упорном несчастье”,– пишет он в 1856 году Залескому и просит его обратиться к разным лицам с просьбою походатайствовать о нем. Первые попытки окончились, по-видимому, неудачно: “Каким родом, – пишет он все тому же Залескому, – могло быть предпочтено представление генерала представлению майора? Это для меня вопрос темнее безлунной ночи… В продолжение восьми лет, кажется, можно бы было приучить себя ко всем неудачам и несчастьям, – ничуть не бывало… Настоящее горе так страшно потрясло меня, что я едва владел собой. Я до сих пор еще не могу прийти в себя…”

“О Высочайших помилованиях по случаю коронации, – говорит он в другом письме, – у нас еще ничего не известно. Я не ласкаю себя ни малейшей надеждой. Чем и как я могу уничтожить предубеждение В. А. (В. А. Перовского. – Авт.)? Есть у меня на это оправдание, но я не смею привести его в исполнение. Необходимо, чтобы В. А. спросил у графа Орлова, на чей счет я воспитывался в Академии и за что мне запрещено рисовать? Словом, чтобы граф Орлов пояснил мою темную конфирмацию. Но кто легко расстается со своими предубеждениями?…” Дело приняло сразу другой оборот, когда за хлопоты об освобождении поэта-художника взялась графиня Толстая и ее муж, бывший тогда вице-президентом Академии художеств. Эти добрые люди оказались достаточно влиятельными и энергичными; на ходатайство их обратили внимание, и было решено пересмотреть дело о рядовом солдате Шевченко. Уже в 1855 году некий художник Осипов по поручению графа Толстого писал нашему изгнаннику: “Граф Ф. П. Толстой поручил мне уведомить вас, что он искренно соболезнует о вашем несчастии и душевно рад употребить все зависящие от него средства для облегчения вашей участи, если только степень вашего преступления не будет неодолимым препятствием. Начало уже сделано”. Затем уже сама графиня пишет: “Тороплюсь отвечать вам (на письмо Шевченко к Осипову. – Авт.)… и просить вас принять в душу отрадную гостью-надежду… Веруйте же в лучшее будущее!..” Шевченко пишет ей отчаянные письма, умоляет спасти его, говорит, что еще один год, – и он погибнет. Но проходит целый год, поэт, конечно, не погибает, а графиня пишет ему все в том же тоне: “Все, что можно было сделать, сделано. Надеюсь в скором времени дать вам весть, а может быть, увидеться с вами лично, а до тех пор да не возмущается душа ваша безнадежностью!..” Друзья и земляки, вызывавшие справедливые нарекания со стороны Шевченко за молчание, теперь, когда ветер подул в благоприятную сторону, напомнили ему о своем существовании и своих чувствах письмами и присылкой денег. Наконец в 1857 году, в письме от 2 мая, Лазаревский сообщил ему великую весть о свободе. “Поздравляю тебя с великою царской милостью, – писал он. – По просьбе графини Толстой и по засвидетельствованию графа Толстого ты получаешь отставку и избираешь род жизни”. Но только 21 июля было получено официальное извещение о его освобождении, и после томительного ожидания и приготовлений, которые свелись к тому, что Шевченко запасся торбой сухарей, ветчиной, съеденной, впрочем, в ожидании, и жестяным чайником, он вырвался наконец 2 августа из Новопетровска и по пропуску, выданному комендантом, направился через Астрахань в Петербург. Он считал первым своим долгом лично засвидетельствовать Толстым горячее чувство благодарности и любви, заочно вызванное в нем их благородным заступничеством.