В ссылке

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В ссылке

Со ссылкой мне повезло: я попала в Караганду, где можно было найти работу и где было много интеллигенции из ссыльных. Попала в Караганду и Валя Герлин, которую я полюбила в Бутырской тюрьме. В Караганде Валя вскоре вышла замуж за Юру Айхенвальда, тоже ссыльного, так что у меня сразу появились друзья.

Встал вопрос об устройстве на работу. Искать работу по специальности (экономистом) я ни за что не хотела — при одной мысли, что нужно заполнять анкеты, хлопотать, чтобы меня приняли с моей судимостью…

Я решила пойти на работу в пошивочное ателье, где на конвейере шили телогрейки. Для этой работы моей квалификации хватало, ведь все же я дочь портных. Туда свободно принимали ссыльных, и там я проработала три месяца до нижеописанных событий.

Работали две бригады по 44 человека. Было два бригадира, два механика-наладчика машин, два сторожа, две уборщицы. Но почему-то один склад, и два бригадира вечно спорили, не было никакого порядка. Каждый месяц после снятия остатков один из бригадиров платил за недостачу и уверял, что второй переложил несколько штук его телогреек к себе.

Работали мы в две смены. Ночная начиналась в пять часов вечера и кончалась в час ночи. В это время ходить в Караганде было опасно — раздевали и даже хуже.

Поэтому мы оставались ночевать на столах в цеху. Всю ночь девчата шептались, целовались с парнями.

Совершенно удивительно шла работа. Каждая бригада обязана была сделать в день 125 телогреек. Это очень мало для 44 человек, но мы план почти никогда не выполняли, так как конвейер шел чрезвычайно неравномерно, почти каждый час были простои то на одной, то на другой операции. Я сидела на вшивке рукавов, но то не хватало рукавов, то самих телогреек. Часто оказывалось, что нет ниток или пуговиц. Зарплата была мизерная — 200–300 рублей старыми деньгами, причем одинаковая и на сложных операциях (вшивка рукавов, карманов), и на пришивке пуговиц, чистке телогреек веником и т. п. Но девушки не унывали. Во время простоев они спали на куче деталей (после бессонной ночи) или вышивали и вязали.

Я занималась тем, что подсчитывала простои и раздумывала, как бы их избежать. Я разговаривала с лучшими работницами, спрашивала их, сколько они могли бы сделать, если бы не было простоев, если бы их машины не портились так часто, а механика в это время нигде нельзя найти. Мне все больше и больше хотелось наладить работу.

А тут случилось, что после очередного начета за недостачу наши два бригадира (молодые девушки, окончившие швейный техникум в Алма-Ате и по распределению присланные в Караганду) сговорились и, не рассчитавшись, сели в поезд и удрали в неизвестном направлении. Мы пришли утром на работу и застали склад запертым. Директор нашего ателье Анисья Васильевна Корнева начала уговаривать то одну, то другую работницу принять на себя бригадирство, но никто не соглашался, боялись связываться с этим делом и платить начеты.

Мы не работали три дня. И я решилась. Я пошла к Анисье Васильевне, которая меня совсем не знала, и сказала, что у меня есть предложение: я могу взяться за бригадирство, но у меня условие. Вместо двух бригад должна быть одна. Я сама выберу, кто в бригаде останется, а кого сократить. Сама пересмотрю нормы и тарифные ставки. На узкие места мне надо дополнительно поставить пять человек. План 250 телогреек в день, я уверена, можно выполнить одной бригадой.

Анисья Васильевна была поражена моим нахальством — я сама себя предложила в бригадиры и к тому же ставила условия. Ко всему, я была ссыльная, что не очень подходило для такой "важной" должности. Надо сказать, что Анисья Васильевна была малограмотным человеком, но с природным умом, пытливостью и доверием к людям, даже ссыльным. Она, конечно, рисковала, согласившись на мои "реформы", ни с кем не согласовав их из начальства. Но положение у нее было безвыходное — цех стоял. Она согласилась.

Нельзя сказать, что я не волновалась — вдруг у меня ничего не выйдет, вдруг девушки не захотят так усиленно работать, а я сокращу 40 человек и поломаю весь порядок работы, который хоть и со скрипом, но существовал уже десятилетия. При моем положении все, конечно, свалят на меня, пришьют еще вредительство на производстве… Но уж очень хотелось поработать как человек.

Я начала с того, что собрала работниц (тех, кто остался, остальных уволили по сокращению штатов). Я объяснила им, что работать теперь они будут без простоев, зарабатывать гораздо больше. Что ввожу разные тарифные ставки на работах разной сложности. Окончила я так:

— Девушки, вам, как и мне, надоело работать в таком беспорядке и к тому же вторую смену спать на столах. Я могу вас избавить от этого, но не сумею уследить за воровством. Я, конечно, уволила главных воровок, но, быть может, не всех. Я вам поручаю следить за воровством, а если у меня будет недостача, после первого же начета уйду с работы, платить мне нечем.

Девушки приняли мое предложение. Как это ни удивительно, в первый же месяц мы выполнили двойной план, и у меня не только ничего не пропало, но была еще экономия на нитках, нашем вечно больном вопросе.

Кстати, произошел случай, совсем успокоивший меня относительно воровства. Как-то сидела я в кабинете заместителя директора Сатенова, мы с ним мирно беседовали. Вдруг в кабинет ворвались две мои девушки, которые тащили третью (между прочим, тетку Сатенова) и кричали:

— Она в сумку спрятала нитки!

Та судорожно сжимала сумку и не отдавала ее. Вдруг одна из девушек резко дернула сумку, и из нее покатились четыре бобины (каждая по 25 катушек). Я сказала:

— Вы уволены.

Сатенов хотел вмешаться, как-то замять это дело. Но я твердо сказала: или она, или я. Ему пришлось согласиться.

Работала я с увлечением. После лагерной физической работы эта была организационная, творческая. Через два месяца мы делали 300 телогреек в день. Тут произошел комический случай. Узнав о моих результатах, Анисья Васильевна сказала мне:

— Ольга Львовна, я имею на каждой телогрейке убыток 10 копеек. Теперь вы стали столько их делать, что я совсем разорюсь.

И только когда я подсчитала ей, на сколько уменьшились накладные расходы, когда вместо двух бригадиров остался один, вместо двух механиков, двух уборщиц, двух сторожей — по одному, когда расходы на помещение, освещение, бухгалтерию и пр. делились не на 125, а на 300 телогреек, она поняла и обрадовалась.

Таков был уровень руководительницы нашего производства.

Как только у меня определилось место ссылки, Николай бросил работу, друзей, как-то налаженную жизнь и приехал ко мне в Караганду. Это стало, конечно, главным событием в моей ссыльной жизни. Мы сняли комнату с кухней, Николай поступил на работу. Вновь у меня была семья, можно было жить спокойно, без страха проверки паспортов, отдохнуть от нелегального существования.

Летом на каникулы к нам приезжали мои дети. Дочь подружилась с Николаем, восхищалась его мужеством, бесстрашием, по-моему, тянулась к нему, как тянутся к отцу. У нас в Караганде образовалась своя компания — Валя и Юра Айхенвальды, Алик Вольпин (Есенин), несколько друзей по работе, тоже ссыльные. Мы часто ходили в гости, приходили и к нам. Короче, если не считать унизительных процедур отметок в КГБ, была нормальная человеческая жизнь.

Но увы! Очень скоро я поняла, что стою на краю пропасти. За те три года, что мы провели в разлуке, у Николая созрела решимость бороться. Выходец из крестьян, он хорошо понимал, чего стоило народу "раскулачивание". Кадровый военный, он не мог простить Сталину разгрома командования армии перед самой войной. А сколько еще! Пытки на допросах, преследование попавших в плен солдат, добровольно вернувшихся на родину, и т. п. и т. п.

Об этом он говорил не только с близкими друзьями, но и с молодыми ребятами на своей работе, которые тянулись к нему. Это продолжалось целый год. Николай чувствовал себя окрыленным и на все мои мольбы быть осторожным отвечал, что хочет погибнуть в борьбе, а не подлым рабом.

29 апреля 1951 года его арестовали.

На следствии он пытался сагитировать следователя, который его прямо-таки боялся, как бы с ним тоже не попасть во "враги народа".

И снова у меня началось страшное время. Очереди с передачами в тюрьму. Страх самой снова попасть в тюрьму, теперь за второго мужа. Выдержать это второй раз не было сил.

Два месяца следствия я не входила в свой дом — это было выше моих сил. Жила у Вали Герлин и Юры Айхенвальда. Узнав приговор суда, я пришла к ним совершенно больная и легла на кровать. В полубреду я увидела, что Валя вошла в комнату с каким-то мужчиной. Я не слушала, о чем они говорили, долетали отдельные фразы: "Обокрали… " — и детский смех с подвизгиванием и фырканьем. "Ну, как-нибудь образуется, это все ерунда. Лучше я почитаю вам стихи". И он начал читать.

Читал он: "Якобинца", "Оду", "Невесту декабриста", "Знамена" и еще многое.

Никогда ни одни стихи на меня не производили такого впечатления. Я была так убита, так унижена и своим положением, двухмесячным хождением с передачами в тюрьму, и наглыми соболезнованиями на работе: "Опять ваш в тюрьму угодил". А самое главное, всей стране, всему миру внушалось со страниц газет, речами на процессах, что революция, святая революция хранится "ими", а те, что покушались на нее (я и мне подобные), растоптаны, повержены и место нам в навозе. И вдруг я слышу от своего товарища, такого же изгоя, отверженного, как я, полные достоинства слова:

    Их той тяжелой силой придавило,

    С которой он вступал как равный в бой.

Мне казалось — это о Николае. И о Сталине.

    Он революцию обокрал

    И в нее нарядил себя

И ода, где он воспевает свою революцию с такой силой и страстью какие и во сне не снились всем официальным писакам. И трагические "Знамена":

    А может, пойти и поднять восстание?

    Но против кого его подымать?

    А враг следит, очкастый и сытенький,

    Заткнувши за ухо карандаш…

    Смотрите!

    Вот

    он виден ясно мне!

    Огонь!

    В упор!

    Но тише, друзья…

    Он спрятался за знаменами красными,

    И трогать нам эти знамена нельзя!

    И все же мечусь я,

    дыхание сперло.

    К чему изрыгать бесполезные стоны,

    Противный, как слизь, подбирается к горлу,

    А трогать его нельзя:

    знамена!

Я встала, подошла к столу и увидела Манделя. В это время ему было 25 лет. Одет он был удивительно: желтые клетчатые штаны с великана, внизу подшитые, но со спускающейся до колен ширинкой. Пиджак у него был синий, когда-то хороший, но такой старый и грязный, что, когда я впоследствии его выстирала, он весь расползся у меня в руках — его держала только грязь. Его толстое некрасивое лицо со странными глазами (зрачки у него были неправильной формы, как будто рваные), детский смех, невероятный аппетит, с которым он ел немудреную пищу, предложенную ему Валей, манера забывать о еде и начинать снова и снова читать стихи, а потом снова набрасываться на картошку с капустой, а потом снова забывать о еде и говорить, говорить — все это мне ужасно понравилось. Я первый раз за последние страшные два месяца отвлеклась от своего горя и наблюдала за ним. Он с Валей и Юрой был уже на "ты". Я спросила, были ли они знакомы в Москве. Оказалось, что Валя, студентка литературного факультета пединститута, знала его в Москве по выступлениям поэтов, а он ее не знал. Валя шла по улице и увидела растерянного Манделя, у которого только что украли чемодан со всеми его вещами и деньгами. Она подошла к нему, спросила:

— Вы Мандель?

Он ужасно обрадовался:

— А ты знаешь меня, девочка? — После чего объяснил ей свои обстоятельства и отправился к ней в гости. Он тотчас объяснил мне, что совершенно не виноват, что его обокрали. И опять он читал стихи. Я сразу поняла, что передо мной истинный талант. Но как он неосторожен. Он знаком со мной, Валей и Юрой всего несколько часов и читает такие стихи! Каждое из них может стоить десяти лет лагерей! И мучительный страх за него, странно сказать, материнская любовь к нему с первого взгляда, желание защитить, как-то помочь ему охватили меня.

Неожиданно оказалось, что уже 12 часов.

— Где ты будешь ночевать? — спросила Валя.

— У вас где-нибудь, — простодушно ответил Эмка. Но это было совершенно невозможно. У Вали с Юрой была комната метров в 9, где стояли их кровать и раскладушка, на которой я спала, а самая главная трудность была в хозяйке, которая все время ругалась, что она сдала комнату двоим, а живет еще третья (я). Тогда я сказала:

— У меня есть комната с кухней. Если хотите, я дам вам ключ. Но имейте в виду, что я в комнате не была два месяца после ареста моего мужа. Можете поселиться в кухне. Я тоже скоро туда приду.

— Мандель всегда попадает вовремя, — сказал Мандель, секунду поколебался и добавил: — Давайте ключ.

Так мы вместе прожили больше года, как мать с сыном.

Очень скоро Эмка рассказал о себе. Он приехал в Москву весной 1951 года после трехлетней ссылки в деревню Чумаки близ Новосибирска. Приехал оборванный, запущенный, грязный, изголодавшийся по культуре, по Москве. В поисках путей устроиться как-то в Москве он забрел в квартиру писателя П., бывшего тогда редактором или членом редакционной коллегии какого-то журнала. П. оказался в Кисловодске. Манделю открыла дверь дочь писателя, Вера, изящная, выхоленная женщина лет тридцати, после развода живущая с отцом и дочерью. Вера предложила Манделю войти, накормила его, угостила вином. Они разговорились (а на разговоры Мандель был большой мастер), короче, вспыхнул и разгорелся мгновенный и бурный роман.

Роман длился около двух недель, по истечении которых Вера сказала, что возвращается отец и Манделю пора смываться. Выйдя из безопасной и изобильной квартиры П., Мандель снова почувствовал, что земля под ним горит: прописаться нельзя, устроиться на работу невозможно, жить и просто ночевать негде. И вдруг ему пришла в голову разумная мысль, что надо бы поехать в город, где он будет жить законно и даже с некоторым преимуществом перед основным населением — ссыльными, короче, он появился в Караганде.

Чтобы понять, как велика наивность Манделя, надо было слышать его рассказы о "моей девочке Вере". Он собирался выписать ее в Караганду, как только устроится на работу и снимет комнату.

— Но ведь у нее дочь, — говорила я.

— Я ее усыновлю.

— Неужели ты думаешь, что из ее московской квартиры, обеспеченной жизни, комфорта, положения она приедет к тебе, чтобы стать женой бесправного Манделя и жить на гроши, которые ты будешь зарабатывать?

— Она меня любит.

Он ей писал в стихах и прозе и очень ее ждал. Ответа на письма не было. Но вдруг мой Мандель помрачнел и перестал о ней говорить. Дня через два он признался, что получил письмо, и дал мне его прочесть. Вера писала, что она поражена его предложением, благодарна ему за минуты страсти и упоения, бросившие их в объятия друг другу, но это был эпизод в их жизни, о котором хорошо вспоминать, но который не должен повториться. А к Манделю у нее просьба: ей предлагают работу в "Огоньке", но она никак не может придумать тему для очерка или рассказа. Так пускай Мандель придумает и ей пришлет.

Этот эпизод отразился в стихотворении, где есть такие строчки:

    Забыла ты, что есть Россия,

    в которой где-то я живу…

Тему рассказа он ей не послал.

В этот период Мандель писал по целым дням. Продуктивность его была поразительна. Но увы! Даже места корреспондента в газете получить он не мог, уж не говоря о том, что никто не хотел печатать его стихов на самые невинные темы.

Появление в моей жизни Манделя в определенном смысле спасло меня, он вернул меня к жизни. Появилась необходимость о ком-то заботиться. Я наслаждалась им как поэтом, но трепетала перед небрежностью, с которой он выбирал слушателей, откровенностью с почти незнакомыми людьми. На мои упреки он отвечал: "Не бойтесь, у меня глаз! Я не всем читаю свои стихи, я сразу вижу, кто порядочный, а кто подлец". У него и вправду, наверно, был "глаз", потому что доносов на него не было, но волнений у меня было достаточно.

О Николае я думала непрерывно — и днем, и особенно ночью. Ведь я слишком хорошо знала, что такое лагерь. Я порой осуждала Николая, ведь сколько я умоляла его не заниматься политикой! И я, и он хорошо знали, чем это кончится. Но он не хотел отказаться от борьбы и погубил и себя, и меня.

Я посылала ему деньги, он писал мне свои короткие и сухие письма, тем более сухие, что мы оба знали, что они проходят лагерную цензуру. Но однажды, через год после ареста Николая, ко мне пришла девушка, освободившаяся из лагеря ("бытовичка"). Она принесла мне письмо от Николая, написанное на большом носовом платке, который она вынесла на груди, утаив от обыска.

Это письмо я берегу до сих пор, оно не раз омыто слезами. В нем впервые раскрылась его нежная душа.

"Привет, милая Оля… Мне, моя родная, так много хочется сказать тебе нежного, ласкового, любимого. Но я ведь не могу, я не поэт, не идут слова любви из жарких губ. Нет, я не груб. Но я твердо верю, моя хорошая, что ты поймешь все, ибо ты знаешь, что дело не в словах, и что мои качества как раз в другом, в цельности, гордости… И это дороже, чем мещанское сюсюканье о счастье и любви.

Уходя куда-то, быть может, и надолго от тебя, я не чувствую себя несчастным и не беру назад ни одного своего поступка, мысли, разговора. Я умею любить, любить достойных себя, сильных, мужественных, гордых, которые не способны просить пощады, не способны унижаться до просьб.

…Милая Оля… я здоров и твердо верю в наше счастье, в нашу красивую человеческую будущность. Хочу, моя дорогая, чтобы и ты не поддавалась унынию, пессимизму, панике. Жди меня… Пути наши определены, и мы не можем и не будем их менять, как бы нам тяжело ни было, ибо смерть и слезы моего народа выше наших с тобой горестей. Как бы плохо ни было, помни, что другим не легче и нам не тяжелей, чем другим.

О том, как проходит наше время, о мелочах быта тебе расскажет эта девушка. А пока всего доброго, моя любимая, хорошая. Крепко, крепко целую. Твой Коля.

16.06.52".

Письмо это я берегу и не сдаю в музей. После моей смерти оно туда придет.

Я вспоминала все, что он сделал для меня. То, как два раза, любя меня, помогал мне уехать к детям. Как, рискуя здоровьем и жизнью, вырвался с Колымы и приехал ко мне в Москву. Как бросил как-то налаженную жизнь под Москвой и приехал ко мне в ссылку в Караганду.

Все, что я могла для него сделать, — посылать ему сколько разрешалось денег, писать короткие подцензурные письма и ждать.

Я жила, как могла, дружила с Манделем и Айхенвальдами и молила бога, чтобы умер Сталин и что-то в стране переменилось.

1 августа 1951 года мне исполнилось 49 лет. В гости ко мне пришли Эмка Мандель, Алик Вольпин (Есенин), Валя Герлин и Юра Айхенвальд. В подарок они мне принесли бутылочку портвейна. Я совсем забыла, что Алику нельзя пить. Разлили половину бутылочки и выпили за именинницу. Второй тост захотел произнести Алик.

Дело было летом, одно окно было разбито, а всегда, когда собирались четыре-пять человек ссыльных, вертухаи (сотрудники МГБ) шныряли под окнами.

Итак, тост поднял Алик.

— Я пью, — сказал он своим громким, скрипучим голосом, — я пью за то, чтобы подох Сталин!

Моих гостей как ветром сдуло. Я осталась вдвоем с Аликом.

— Замолчи! Ты же губишь и меня и себя! Замолчи!

— Я свободная личность, — важно ответил Алик, — и говорю, что хочу. Я пью за то, чтобы подох Сталин!

Я хотела зажать ему рот и как-то стукнула его по губам, в результате чего он очень податливо упал на пол и немного тише, но так же четко и раздельно повторил:

— Я пью за то, чтобы подох Сталин. Я свободная личность, вы не смеете зажимать мне рот.

Я опять стукнула его по губам, а он продолжал повторять свой тост, но все тише и тише.

В паническом ужасе я начала просто бить его по губам, по щекам, куда попало, а он продолжал бормотать одно и то же. Наконец встал и сказал мне:

— Я презираю вас, как МГБ, — и ушел. Тотчас вернулись Мандель, Валя и Юра. Оказывается, они бегали под окнами и сторожили, не появятся ли вертухаи, но таковые не появились. Потом вышел Алик. Они проследили, куда он пойдет, и, убедившись, что он пошел домой, прибежали ко мне.

Назавтра Валя пришла ко мне и сказала, что Алика не было на работе, а когда она его навестила, то увидела, что он лежит избитый, с такими синяками под глазом и на губах, что идти на работу не может.

— Вавка, — сказала я, — иди к нему, отнеси ему от меня вчерашний пирог, который он не съел, и попроси за меня прощения.

Валя исполнила поручение и вернулась с томиком Лермонтова, который посылал Алик мне в подарок с надписью:

"Дорогой Тигре Львовне, которая бьет не в бровь, а в глаз". Но, к сожалению, инцидент на этом исчерпан не был.

Дней через пять он поправился и пошел на работу. Его школа помещалась близко от швейного ателье, где я работала начальником цеха. Он частенько заходил за мной после конца работы, и мы вместе шли домой. Увидев, что он цел и невредим, я издали крикнула ему:

— А! Ты пришел! Ну, ты не сердишься на меня? — на что последовал громогласный ответ через весь цех:

— Неужели вы думаете, что этот подлец Сталин мог нас рассорить?

Мою реакцию можно себе представить.

Долго-долго я не спала по ночам и ждала реакции МГБ на слова Алика. Никакой реакции не было.

Как-то я поделилась своим страхом с одной из работниц. Она мне сказала:

— Мы все слышали его слова, но сговорились молчать, как будто не слышали.

Какие хорошие были мои девочки!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.