Бебеля, 12 Частное введение к Еврабмолу

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Бебеля, 12 Частное введение к Еврабмолу

У бедняков нет генеалогического древа, это капризное растение требует тучной почвы и хорошего ухода.

История рода Бернштейнов плохо различима в негустом, клочковатом тумане семейных преданий.

Мой прадед со стороны бабушки, Хаим Оберштейн, исполнял в городе Балте малозаметную, но необходимую роль — он развозил воду. Память о нем в устной традиции лучше сохранила его функциональное имя — Хаим — Воссерфирер. Кроме этого я, как ни стыдно, ничего рассказать о нем не могу.

Другой прадед был кантонистом и николаевским солдатом, родом, я полагаю, из польско — литовских краев. Отслужив «под барабаном» положенные ему четверть века, он получил право поселиться где угодно в пределах империи: в балансе человеческих прав, обязанностей и качеств честно исполненный долг перед царем и отечеством в течение половины жизни искупал — до некоторой степени — органический дефект мальчика, рожденного в иудейском вероисповедании. Он мог стать мещанином Рязани, Царевококшайска или Самары, да что там — Москвы и даже самого Петербурга. Прадед выбрал малозаметный городишко Балту. Некогда, в золотые дни солдатчины, он вместе со своим полком квартировал в этих местах, балтские пирожки запомнились ему на всю жизнь.

Легенду о поселении предка в Балте многие толковали поверхностно — в его выборе видели знак неудовольствия высшего разума, наказавшего род геном тупости. Оценивая этот факт из будущего, с точки зрения его дальних последствий, я нахожу такую позицию несправедливой. Ничтожные обстоятельства и, казалось бы, нелепые поступки экзистенциально определяют судьбы многих поколений: если бы не чары балтских пирожков, нам бы не удалось посетить сей мир в его минуты роковые, да и в другие минуты тоже. В некотором метафизическом смысле возвращение в Балту исторически оправдано. Психологически осуждение прадеда тем более неверно. Предок из кантонистов вряд ли мог стать другим: двадцать пять лет солдатчины, начатой в нежном возрасте, должны были полностью подавить сопротивляемость организма к искушениям балтской кухни, а заодно и способность провидеть будущее.

Далее для меня какая?то неясность: в документах говорится, что мой дед, сын царского солдата, юридически считался «гродненским мещанином»; что бы это могло значить?

Так или иначе, но дед Борух (а если совсем официально, то Берко Овший Мордкович) Бернштейн, женатый на Соре, был классическим местечковым неудачником: предприимчивый «мой брат Эля» из «Мальчика Мотла» (Шолом — Алейхема, молодые люди, Шолом — Алейхема!) мог быть списан с него, требовалось лишь небольшое художественное сгущение, которое не противопоказано классическому реализму. Одно время он держал прачечную, позднее — мелочную лавку. Или сначала лавку, а потом уж прачечную. Последовательность не имеет существенного значения, тем более — в наши цинические дни, когда наиболее прогрессивные теоретики полагают историю всего лишь содержанием сочинений историков, которые — сочинения, а не историки — принадлежат, по их (теоретиков, а не историков) мнению, скорее к области литературы. Важно, что дела шли плохо, крах следовал за крахом. Изо всех разрешенных или даже поощряемых библейской моралью инициатив деду хорошо удавалась одна: дом стихийно — планомерно заполняли все новые младенцы. Дора, Моисей, Полина, Рахиль, Матвей, Ида, Абрам, Фрида… Дети помогали в прачечной, но поедали съестное из фамильной лавки, тормозя тем самым развитие капитализма в России.

Когда вся семья собиралась за обеденным столом, предприимчивый дед Берко Овший любил повторять, горестно оглядывая прожорливую молодую поросль: «филе штиб мит идиотн». Эта идиома могла бы стать девизом нашего герба, если бы нынешнее Дворянское Собрание, или Президент Страны, или, скажем, сохранившиеся наследники Престола пожаловали Бернштейнам потомственное или, пусть, ладно, личное дворянство; пока что историческая фраза остается семейным motto. Полезное в качестве самокритического дезодоранта и уместное во многих отношениях, оно не во всем справедливо. Про деда, автора фразы, которая ставит его в один ряд со знаменитыми Людьми Фразы, чьи изречения записаны золотыми буквами на скрижалях: «И ты, Брут», «Государство — это я», «После нас хоть потоп», «Мы пойдем другим путем», «Хотели как лучше, а получилось как всегда» и т. п., — я знаю не больше, чем здесь написано.

Когда дети встали на ноги, они перебрались в Одессу и забрали отца с собой. В семейном архиве хранится справка о том, что дед служил курьером в отделе кладбищ. Справка от 28 июня 1921 года удостоверяет, что он был уволен с 1 февраля 1921 года по приказу от 25 февраля 1921 года за № 11. Даты показывают, что время в подотделе кладбищ одесского горкоммунхоза было дезорганизовано, как и полагается в непостижимом, узком, как лезвие, почти двухмерном мире на грани бытия и небытия.

Такова была последняя, с мрачноватым оттенком, фаза его трудной и деятельной жизни.

* * *

Дети Берко Овшия, Боруховны и Боруховичи, не заслужили суровой отцовской оценки, если говорить о ее прямом смысле. Это были способные и порядочные люди.

Они дышали воздухом времени. Жизненные перспективы, которые открывал перед ними традиционный балтский уклад, казались им бедными, незавидными и унизительными. Они не знали, что сотню лет спустя местечко, штетл, разделяя судьбу многих исчезнувших культурных сообществ, станет предметом романтической идеализации. Если бы они чудесным образом получили такую вот — окутанную серебристым ностальгическим туманом — картину собственной Балты, если бы она выглядела голографически правдоподобной, вряд ли их выбор стал бы другим. Проживать и вспоминать — экзистенциально разные вещи. Образование и эмансипация сулили другие горизонты, другие, куда более достойные возможности, нежели бочка водовоза Хаима, жалкая лавка Боруха Овшия или, пусть, хрестоматийный коровник Тевье — молочника. Вот почему гимназическое, если не университетское, образование, равно как и политическая левизна были эмблематическими признаками поколения.

Тут нет ничего нового: не стоило бы об этом упоминать, если бы не метания идеологий и причуды философской моды, лишенной инерционного ядра. Неонеоконсерватизм, взращенный на почве шоковой ментальности авангарда, странная помесь памяти и забвения, прокурорской непримиримости к грехам предшественников, за которой скрывается ощущение собственной вины, мешает понять жизнь отцов и дедов.

По темным историческим преданиям, в России конца XIX века действовала процентная норма. Как царская тюрьма и каторга по отношению к социалистической пенитенциарной конструкции, так процентная норма была неумелой любительской репетицией будущей мудрой национальной политики коммунистической партии — своего рода интернационалистской affirmative action, имевшей своей целью защиту коренного населения от дискриминации со стороны национальных меньшинств и справедливое выравнивание образовательных и других возможностей.

В этой связи пора извлечь из неизвестности город Ананьев. В Ананьевской гимназии к евреям — экстернам относились с либерально — интеллигентской, неосмотрительной, как показала история, благожелательностью. Поэтому туда не зарастала тропа, по которой еврейские мальчики устремлялись к вожделенному свету учения.

В свидетельстве № 2506 сказано, что:

«Предъявитель сего мещанин Мошко Борухович Бернштейн. на основании Высочайше утвержденных, 22 апреля 1868 года, 13 декабря 1894 года и 11 декабря 1895 года мнений Государственного Совета о специальных испытаниях по министерству народного просвещения, подвергшись сокращенному испытанию в педагогическом совете Ананьевской мужской гимназии и выдержав оное удовлетворительно, удостоен звания учителя начальных училищ, для обучения своих единоверцев.

В удостоверение чего дано ему это свидетельство за надлежащим подписанием и с приложением печати канцелярии Ананьевской гимназии».

Среди оценок, выставленных ананьевскими учителями, действительно, преобладают тройки. Трудно сказать, по какой причине гимназический документ Моисея, в отличие от его инженерского диплома, выглядит неблестяще. Думаю, что его дистанционное гимназическое учение было отрывочным, надо было зарабатывать на хлеб. Ананьевский аттестат был завоеван, когда соискателю было за двадцать. Отец был наделен глубоким и гибким умом, а также волей и умением организовать себя и других — но эти качества не должны быть точно отражены в экзаменационных отметках.

У него были отличные способности и прекрасная память. Когда я, на исходе первого курса исторического факультета, искушаемый мелким бесом тщеславия, стал вставлять в свои письма к отцу латинские изречения, он — разумеется, по памяти — поправлял мои ошибки. Его латынь была исключительно ананьевско — экстернального происхождения и не обновлялась по меньшей мере лет сорок, поскольку последующие его занятия и интересы были далеки от классической древности; не думаю, чтобы он открывал учительские советы своей школы или факультетские деканаты Промакадемии им. Сталина хрестоматийными цитатами, наподобие Quousque tandem, Catilina… — или, на худой конец, О tempora, о mores! — или, на совсем уж плохой, — Ave, Caesar, morituri te salutant… Нет — нет, такого не могло быть, поверьте моему слову. Хотя поводы были.

Социалистические увлечения тоже не миновали детей Берко Овшия. Среди фотографий, сделанных в балтском фотосалоне начала века и непостижимыми путями добравшихся до Калифорнии к концу века, по меньшей мере одна могла бы служить — в зависимости от всемирно — исторического контекста — либо уликой, либо охранной грамотой. Моя старшая тетка Дора, ее ближайшая подруга Ида Луммер и другие девицы в блузках и сильно перетянутых в талии длинных юбках — отблеск угасающего югенда — запечатлены в качестве активисток российского социал — демократического движения. Композиционный, смысловой и политический центр группы — молодой человек, стриженный ежиком, с небольшой бородкой, в демократической косоворотке. Это знаменитый революционер, большевик. Вспомнить имя, данное ему при крещении, я не могу, требуются специальные разыскания. Но его партийная кличка известна каждому сознательному одесситу.

* * *

* * *

Молодой бородач был сам Дед Трофим, в честь которого революционно названа одна из улиц Одессы. Насколько я знаю, после увековечения Деда ее ни разу не переименовывали. Это верное свидетельство идейно — политической неуязвимости героя, которая лучше всего обеспечивалась биологической уязвимостью: самым надежным путем к топонимическому бессмертию была преждевременная смерть от руки классового врага или от сыпняка. «Преждевременная» означает в нашем случае — имевшая место прежде времени его, удачливого покойника, идейно — политического перерождения и разоблачения, практически неизбежного, как показала позднейшая судьба его более живучих соратников.

Впрочем, и ранняя трансгрессия из бытия в ничто не всегда уберегала героя от номинативной кары в мире его бывшего присутствия. Вспомним горестную комедию ошибок с переименованиями Дерибасовской улицы. Как известно, основатель города, чужеземный аристократ и генерал в русской службе, вынужден был уступить улицу имени себя Фердинанду Лассалю, основателю Всеобщего германского рабочего союза, который, по оценке самого Ленина, превратил рабочий класс Германии из хвоста либеральной буржуазии в самостоятельную политическую партию. Казалось бы, не самый худший кандидат для поднятия подмоченного престижа славной некогда Дерибасовской. Недолго, однако, тень немецкого вождя тешилась своим незримым присутствием там, где зримо прогуливались одесские пижоны (на тогдашнем диалекте — жоржики), красавицы и иностранные моряки. Хотя Фердинанд Лассаль покоился в могиле с 31 августа 1864 года, его оппортунистические шатания и уступки философскому идеализму гегельянского толка не остались незамеченными. Когда все эти дела, хоть и с опозданием, стали достоянием широкой общественности, улицу пришлось передать выдающемуся пилоту Валерию Чкалову. Но не навечно. Жизнь, как говорится, внесла свои коррективы.

В ходе войны с нацистской Германией прояснилось значение национальных патриотических традиций, героических фигур прошлого и их деяний. Волна обоснованного энтузиазма почему?то захватила и принесла на пенном гребне заслуженного француза (вообще?то, он был португалец, но в народной памяти все основатели Одессы — французы) — улице вернули имя де — Рибаса. Незапятнанный Чкалов не мог быть ущемлен, ему отдали легендарную Большую Арнаутскую, которая уже давно называлась улицей Леккерта. За что наказали Леккерта, я сказать не берусь, к тому времени он был, конечно, мертвый революционер, но что?то небось за ним числилось, хоть бы фамилия. Без причин бы не переименовали, в деле исправления ошибок у нас тогда не ошибались.

Столько о Деде Трофиме.

Но раз уж зашла речь об археологии имени, нельзя не сказать, что улица, на которой повествователь начал познавать мир, тоже имела некоторую номинативную стратификацию. Я родился и вырос на улице Бебеля, в доме, стоявшем посередине квартала, между Пушкинской, сохранившей древнее имя, и Кангуна, бывшей Польской. Девичье имя улицы Бебеля было еще реакционней, с течением времени его непроизносимость ощущалась все более остро, почти болезненно, в нем было некое свойство, которое ставило его ниже площадной брани. Это был опасный языковый кентавр: непристойности сейчас принято квалифицировать как «ненормативную лексику», а слово, сделанное некогда именем улицы, принадлежало к нормативной лексике, но по своей угрожающей постыдности ее далеко превосходило.

Наблюдатели российской духовно — политической сцены не устают удивляться и негодовать по поводу флирта с церковью, очевидно показного и лживого, руководителей страны, не успевших сносить башмаки из цековских или обкомовских каптерок. Русский христианский живописец Илья Глазунов вполне мог бы написать серию исторических картин: «Причащение мэра Лужкова / генсека Зюганова…» и т. п. — лица заменяемы, композицию и одухотворенные глазуновские глаза можно сохранить. Если вдуматься, однако, это видимое притворство не так уж противоестественно, воцерковление коммуниста как способ поведения логично, привычно, рутинно, пуристов может смущать лишь смена церкви.

В свое время один теоретик успешно защитил диссертацию, где была научно показана антирелигиозная сущность социалистического реализма. Диссертация так и называлась: «Антирелигиозная сущность социалистического реализма». Автору, разумеется, нужна была не столько истина, сколько ученая степень. Тем не менее нельзя не воскликнуть: сколько иллюзий! Ничего антирелигиозного в социалистическом реализме не было, точно так же как и в практике реального социализма. Другая религия, другие каноны, другая церковь, другая инквизиция, другая цензура, другое ханжество, другие святыни, святые, мученики… Если уж говорить об антирелигиозном эффекте советского опыта, то он — благодаря своей одноприродности и своему структурному подобию — мог бы стать пастеровской прививкой от религиозности. Но и этого не случилось. Вакцина должна быть ослабленной культурой, а советская церковь — в своей наглядной гротескности и анахроничных преувеличениях, в своей смертельной серьезности — только подавляла иммунную систему. Спора религии и атеизма не было, была битва церквей. Антицерковность советской системы была всего лишь эвфемизмом, плохо скрывавшим смысл неравного противостояния церквей и вер, из которых одна была одновременно и властью, и государством.

Это обширная тема, из которой сейчас интересна лишь та ее часть, которая касается образа и слова. Откуда такое специфически советское отношение к слову и имени? Истоки его нетрудно найти в древних мифах о сотворении мира через слово — от древнейшего египетского и до библейского, в магии и мистике слова, в суровом Моисеевом запрете произносить имя Божие, в теологической лингвистике, возводившей связь между словом и называемой вещью к Первотворцу. Труды товарища Сталина по вопросам языкознания…

При царском режиме улица называлась Еврейской.

Нет, нет, никто никогда не посмеет обвинить меня в чувстве или, еще хуже, пропаганде какой?нибудь там национальной исключительности, в указании на особую судьбу, качества и предназначение некоторого этноса. Любая улица, в имени которой звучала национальная нота, подвергалась в те времена назывательному исправлению. Так было, как мы видели, с Польской и Большой Арнаутской, но так было и с Малой Арнаутской (этого еще не хватало, две улицы имени одной загадочной нации!), Греческой улицей и площадью (опять!)…

Если я позволил себе как?то выделить трудное ономастическое прошлое улицы Бебеля, то оправданием для такого отличия может быть ее интересное будущее.

* * *

* * *

Заколдованное слово, надежно погребенное, казалось бы, под прочным слоем уличного новояза, демонстрировало редкую живучесть и проступало сквозь покровы — пусть частично, но очень заметно, хотя бы в одной точке, вот там, в середине квартала между вечной Пушкинской и доисторической Польской, впоследствии Кангуна. Там, под номером 12, стоял жилой дом, выстроенный в самом начале века по проекту известного в Одессе архитектора В. Прохаски — настолько известного, что его имя было высечено на мраморной дощечке, вмурованной в стену дома навсегда. Эстетский снобизм ему был чужд — Прохаска не был поклонником упадочных форм модерна, он развивал в своем творчестве лучшие традиции Ренессанса. Так считают специалисты, авторы комментария к альбому об Одессе. Это указание, изложенное на научном языке своего времени и места, не следует понимать буквально: дом не был похож ни на флорентинские палаццо XV века, ни на собор святого Петра. «Лучшие традиции» означает «про — грессивные»; в некотором смысле историк одесской архитектуры прав.

Когда я встречаюсь ныне с одесситами, начинаются неизбежные в таких случаях биотопографические обнюхивания по стереотипной формуле «А где вы жили в Одессе?» Стоит мне признаться, что я родился и вырос на Бебеля, 12, как в глазах моих собеседников возникает особого рода свечение.

Нет, говорят мне они, вы в этом доме жить не могли, это невозможно!

Надо принять во внимание, что большая часть моих земляков принадлежит, скажем так, к следующим после моего поколениям. Между тем, я действительно жил в этом доме до самого нашего бегства из Одессы в августе 1941 года.

В прошлые времена случалось встречать одесситов, которые не сомневались в моей правдивости. Например, где?то в конце 1943–го или в начале 1944 года, в Москве, за Киевским вокзалом…

Причуды судьбы сделали меня, тогда — младшего техника- лейтенанта, преподавателем ПУАЗО и МЧЗА в 33–м ОУДРОА МУЛ ВЗА КА. Государственные виды России и сейчас не позволяют мне раскрыть эти завораживающие аббревиатуры, но любой, кто сочтет их невероятными, выдаст свою неспособность понимать специфику военных реалий. Скажу только, что институция под столь моудроаёнът названием была предназначена совершенствовать профессиональные знания офицеров, временно оказавшихся без должности. Однажды к нам в ОУДРОА поступила группа старших офицеров — от майора до полковника; мы вместе отправились в ЦДСА заслушать авторитетную лекцию о международном положении, которое доставляло нам много тревог. Мы заблудились в парадных лабиринтах дворца военной культуры — и некий майор обратился ко мне:

— Ну, младший лейтенант, вы москвич, ведите нас.

— Я не москвич, я одессит.

Майор тоже оказался одесситом! И, представьте себе, я его спросил:

— А где вы жили в Одессе?

— Я жил на Бебеля, 12, — отвечал честный майор. — Я там учился.

Сказанного было достаточно для мгновенного усмотрения истины.

— Знали ли вы Моисея Борисовича Бернштейна? — спрашиваю я.

— Как же! — восклицает майор. — Это был наш отец!

— Мой тоже, — говорю я в некотором смущении, не столько от скромности, сколько от сознания, что становлюсь похож на О. Бендера в своем пристрастии к сильным эффектам.

Майор Дудник был воспитанником Еврабмола. Создателем и руководителем Еврабмола был отец. Общежитие Еврабмола и квартиры многих его сотрудников находились в доме, выстроенном с использованием лучших традиций Возрождения.

Аббревиатуру «Еврабмол» можно раскрыть. Полное имя школы было — Первый дом еврейской рабочей молодежи «Еврабмол». Позднее в бумагах встречался другой вариант — Школа — завод «Еврабмол». Так или иначе, но слово «еврейский» оставалось на бывшей Еврейской улице до самой войны.

Вот так, молодые люди из Одессы. Тогда в доме на Бебеля, 12 можно было рождаться, расти, учить, учиться, жить, быть людьми. Тогда никто не догадывался, какое новое предназначение готовила ему история.

Несовместимым с жизнью дом стал позже. Но вскоре.

* * *

* * *

Как известно, война началась в ночь на 22 июня 1941 года.

Месяц Одессу не бомбили. Иногда над городом кружились досужие немецкие самолеты, зенитки стреляли, сирены загоняли людей в убежища; для жителей нашего дома таким спасительным местом были подвальные дровяные сараи, выглядывавшие во двор и на улицу небольшими горизонтального формата окошками под сводчатыми потолками. На окнах были негустые, но крепкие решетки — от воров.

Было страшно, но настоящих бомбардировок не было.

«Die erste Kolonne marschiert, die zweite Kolonne marschiert…» В ночь на 22 июля, ровно в час назначенный, немецкая бомбардировочная авиация впервые показала одесситам, что она умеет. Тяжелые бомбы, омерзительно свистя, врезались в каменные дома — эта не в наш, — с грохотом рушились стены, и люди погибали в завалах.

То ли в соответствии с политико — стратегическими планами немецкого руководства, то ли случайно, но в результате первых же налетов разрушены были здания одесского НКВД, внешне аккуратный и ужасающий своей опрятностью квартал Маразлиевской улицы, напротив Парка культуры и отдыха имени Тараса Шевченко. Педантическое указание места и времени должно скрыть неуверенность повествователя — во — первых, улица не могла быть имени Маразли, а какого она была имени, никак не вспомнить, во — вторых, я все это изображаю по памяти, и историки могут легко уличить меня в других фактических неточностях. Но суть и смысл событий я стремлюсь передать верно, в соответствии с принципом одного из лучших и мудрейших наших гуманитариев. Важна, говорил В. Бахтин, не точность описания, а глубина постижения.

Разрушение чекистского гнезда вызвало, надо полагать, чувство глубокого удовлетворения у врагов социализма по обе стороны подвижной линии фронта. В некотором смысле оно было преждевременным. Мы—?? знаем, что живучесть этих органов и их способность к регенерации превосходят любые природные образцы. А главное, органы?то нужны всем, особенно — если политические системы близки друг другу. Неосмотрительное уничтожение помещений и устройств, приспособленных для изоляции, допросов и других способов добывания истины, отомстило за себя, когда Одесса была оккупирована и отдана под румынское управление[1].

Сигуранца оказалась бездомной.

Между тем представительный и монументальный дом, спроектированный Прохаской, как мы помним, с самыми что ни на есть прогрессивными и, можно сказать, гуманистическими намерениями — ибо Возрождение и гуманизм нераздельны, — этот замечательный дом уцелел в дни бомбежек и осады.

Здесь—?? и поселилась сигуранца.

Оставшихся жильцов выгнали, подвалы, где хранились дрова, уголь и ненужные вещи, где недавно пытались спрятаться от бомб и снарядов матери с детьми, улучшили, усовершенствовали, слегка оборудовали, окошки укрепили, и они стали удобными тюремными камерами; как переустраивали квартиры для новых функций, мне как неспециалисту сказать трудно. Но — на всякое дело есть знатоки и умельцы. Древние греки называли такие умения словом techne (техне); вслед за ними и мы говорим — «дело техники».

С тех пор в этом доме, действительно, перестали рождаться и расти, учиться и учить; здесь только убивали или готовили убийства.

Когда Одессу освободили от немцев и румын, родимые органы, органически родственные органам враждебным, пришли на готовое. И это было очень кстати. Работы было по горло, как говорится — таскать не перетаскать.

Бебеля, 12 стало одесской Лубянкой.

* * *

* * *

В квартире № 10 (некогда безусловно барской, но средней руки: парадная мраморная лестница в глубине двора, бельэтаж, четыре комнаты, ванная, кухня и при ней комната для прислуги) поначалу, если вести отсчет времен от рождения хрониста, жили всего две с половиной семьи — наша занимала две комнаты, из них первая, она называлась условно кабинетом, была проходная, в другой проходной, «столовой», жила тетка, мамина сестра, а в независимой комнате напротив входной двери жил некто Михаил, управдом, со своей женой Зинаидой; ее серьги, кольца, крашеные губы и халаты заставили меня считать ее первой красавицей, которую судьба позволила мне увидеть своими глазами. Позднее тетка уехала в Москву, а управдом съехал, надо полагать — с целью улучшения своих жилищных условий.

Управдом, как это ему полагалось по должности, двигался против течения, поскольку власть как раз в те времена — в интересах трудовых масс — развернула кампанию по уплотнению жилья и жильцов. В бывшую теткину комнату вселились сестры Мария и Неонила Даниловны, которые уплотняли человекометраж нашей квартиры, будучи сами уплотнены вон из небольшого собственного домика на 5–й станции Среднего Фонтана. Проходить через них в кухонную зону стало невозможно. Под коммунальную кухню переоборудовали ванную. В комнате для прислуги время от времени квартировали наши домработницы, пока одна из них, отличенная былинным идиотизмом, Оля по имени, не схлопотала ребенка; дитя греха, правда, куда?то девалось, Оля тут же родила другого, он тоже исчез, но метод серийного производства был освоен, Оля естественно и без пауз переходила из состояния беременности в состояние кормящей матери и обратно, а выселить потенциальную или готовую мать будущего советского человека было невозможно, это противоречило бы принципам социалистической человечности и чадолюбия.

В комнату красавицы Зинаиды вселилась молодая пара — еврейский поэт Ханан Абрамович Вайнерман с женой Верой Абрамовной. Ханан писал стихи на идиш, у Вайнерманов собиралась литературная богема: Ноте Лурье, Айзик Губерман, Ирма Друкер; друзья густо курили и обсуждали писательские дела. Когда вышла книжка стихов Ханана, в квартире был устроен большой пир. У Вайнерманов вскоре родилась голубоглазая дочка Юленька, я любил показывать ей козу, вызывая бессмысленный и прекрасный младенческий смех.

В таком составе квартира № 10 встретила лето 1941 года. Перед сдачей города еврейская часть жильцов, Вайнерманы и мы, бежали; если сказать то же терминологически — эвакуировались. Даниловны и непрерывная мать остались.

Сигуранца выставила всех.

Сестер Даниловен, Марию и Неонилу, я разыскал году в 1950–м, они ютились в крохотной подвальной квартирке на Канатной, тогда еще Свердлова, не знаю, как сейчас. О годах оккупации говорили мало.

Вайнерманы после войны вернулись в Одессу. Мне казалось, что Ханан, этот робкий и безобидный человек, ничего больше не умел, как только сочинять стихи на идиш. Вот тогда это было уже очень нехорошо, и чем дальше, тем становилось хуже.

Нет сомнения, что в поэзии Ханана Вайнермана четко прослеживались партийные и патриотические идеи, ноты гордости за свою социалистическую родину звучали с подлинной поэтической силой, а образы счастливой жизни советских людей, в том числе и даже в особенности — людей еврейского происхождения, отличались определенностью контуров и солнечной яркостью красок. Эти качества были необходимым условием существования советской поэзии и самого поэта. Да, верно, совершенно необходимым. Но не достаточным, ибо высшие цели и сокровенные причины требовали от власти проницательных интуиций и решительных действий — вне зависимости от слов, поступков и убеждений отдельных поэтов.

Наконец за Хананом пришли и увезли его — на Бебеля, 12[2].

Ханан выжил. Не потому, что был невиновен или могуч телом и духом, ему просто повезло, он не успел погибнуть. Мы встретились с ним и с Верой в Одессе в конце пятидесятых, вскоре после его возвращения оттуда. Нам не терпелось расспросить его, но он помалкивал. Вера сказала мне: Боря, не спрашивай у него ни о чем, он ничего не расскажет, ему страшно. Если хочешь что?нибудь узнать, спроси у меня, мне он рассказывает, иногда, ночью, под одеялом, шепотом…

Тем не менее одну фразу Ханан мне сказал сам. «Боря, — сказал он (это слышали только абрикосовые деревья дачного кооператива «Солнечное»), — меня допрашивали в нашей квартире, в вашем кабинете».

* * *

* * *

Какое?то внутреннее препятствие все еще мешает мне приступить к изложению центрального сюжета. Собственно, я знаю какое. Сходные случаи описаны во всех популярных сочинениях по теории литературы. Автор начинает все более отождествлять себя со своим героем («Госпожа Бовари — это я») и следует за ним туда, куда и не чаял.

Мне совсем нетрудно отождествить себя с еврейским поэтом Хананом Вайнерманом.

Когда его «взяли», он знал, куда его повезут и где будут мучить. Скорее всего, железные ворота и верные часовые в сводчатом туннеле за ними ему не были видны, его вытолкали из фургона государственной безопасности уже в дворе — колодце и отвели в подвальную камеру.

В довоенное время туда вела небольшая лестница — мимо дворницкой квартиры, очень было удобно приспособить ее под тюремную контору. Канализации там в подвальных камерах, не было, это мы точно помнили, но она в тюрьме и не требуется.

О чем размышляет невинный человек в темном ожидании первой встречи с гражданином следователем? О жене и дочери? О наименее губительных признаниях, когда начнут бить? Или при первых угрозах? Кого оговорить, а кого не предать? Возможно, Ханана била неуемная дрожь, и он вообще ни на чем не мог сосредоточиться. Сколько времени так можно погибать? Были ли соседи по камере — сараю и что они?

Но вот — Вайнермана вызывают на допрос. Какой путь вел от бывшего сарая до бывшей квартиры № 10?

Инженерная служба румынских, а тем более советских органов могла себе позволить рационально обоснованные расходы и соорудить подземный коридор до лестниц, парадной или черной, по которым можно было привести преступника на допрос в наш кабинет. Но можно было и без подземного коридора. Если по парадной, то его следовало провести через двор, затем — полтора марша по светлой мраморной лестнице (не так уж высоко, удобно, если ноги не держат), первая, левая дверь на площадке бельэтажа — и он оказывается прямо напротив двери своей комнаты — той, с большим окном слева, куда он вселился с Верой лет за восемь до войны, где писал стихи, спорил о литературе с друзьями, где родилась Юленька. Затем ему велят идти направо…

Возможно, инженерная мысль организовала движение заключенных на допросы иначе, был такой конструктивный ход, и он кажется мне более удачным.

Из подвалов левой стороны двора, там, где вход охраняла бывшая квартира дворника Григория, нетрудно было соорудить подземный выход к длинному коридору, который вел мимо публичного туалета на черный двор. В каждом дворе нашего южного города, в каком?нибудь дальнем углу можно было найти спасительную нишу, такова была традиция. Одессит, попавший в Москву или Питер, не уставал удивляться бесчеловечной жестокости отцов и строителей города — известны случаи, когда отсутствие поблизости общественного туалета имело необратимые последствия.

Обширный, темный бифункциональный коридор в детстве внушал мне ужас. Чтобы попасть на черный двор, надо было миновать это место, открытое взорам прохожего; маленьким я был стыдлив. Иногда мне покровительствовала старшая кузина Жозя, она жила в нашем же доме и была моим самым близким другом и покровителем; входя в ужасный коридор, она громко и нараспев кричала: «КТО ЕСТЬ?» Я изумлялся ее героической находчивости. Если НИКОГО НЕ БЫЛО, мы смело следовали мимо человеколюбивого устройства на три очка и выходили на черный двор, откуда по черной же лестнице можно было попасть на кухни многих квартир, в том числе и нашей.

Трудно допустить, чтобы пространственно — психологические стратеги из одесского КГБ упустили такую возможность. Вообразите — из тесной и вонючей камеры разоблаченного агента Моссада, ЦРУ и всего мирового сионизма вели по ступенчато расширяющемуся коридору, где густая вонь параши переходила в разбавленную вонь дворовой уборной, затем — через узкий черный двор и по черному ходу его вводили на бывшую кухню, там наверняка за казенным столом сидел дежурный старшина в фуражке с исторически малиновым околышем, он что?то проверял и регистрировал, затем, мимо малой дежурки (там в мирное время неутомимо зачинала эмансипированная домработница Оля), через узковатый проход — в обширную канцелярию, бывшую комнату Даниловен, где углублялись в папки с надписью «ДЕЛО» молчаливые офицеры в форме и в статском, гладкие, невыразительно пристойные, без индивидуальных примет… Далее — чистый коридор, где справа — та самая парадная дверь, а напротив нее, слева, — дверь в свою комнату, в комнату Вайнерманов. Интересно, в каком положении находилась дверь, когда Ханана вели на допрос — закрытом наглухо? Распахнутом? Или чуть приоткрытом? Слышались ли оттуда, из комнаты, какие?нибудь звуки — крики, хрипы, или, скажем, гул доверительной беседы?

— Проходить, проходить, не останавливаться! Не смотреть по сторонам! Прямо!

Прямо — это и была дверь в наш кабинет. Стол следователя, вероятно, стоял у окон… нет, скорее — слева от двери, около высокой кафельной печи, а одинокий аскетический стул для поэта — преступника, шпиона и вредителя — посреди комнаты, спиной к окнам… Нет, первый вариант лучше: следователь спиной к окнам, тогда его силуэт против света, в контражуре, как говорят специалисты, воспринимается обобщенно и выражение лица плохо различимо, тогда как мимика допрашиваемого видна во всех нюансах и выдает проницательному следователю попытки скрыть истину. Впрочем, почему его надо допрашивать днем?

Значит, так. Следователь сидит спиной к простенку между балконной дверью и окном, примерно в том месте, где находилась клавиатура рояля. Мама была пианистка, она окончила Одесскую консерваторию, дома бывало много учеников и постоянно звучала музыка так называемого педагогического репертуара, я с младенчества знал ее на слух. Рабочий инструмент был кабинетный рояль фирмы «Мюльбах»; я рано научился читать, но, конечно, одну кириллицу; слово MЬHLBACH я легко прочитывал как русское «мунгвасн» — и эти непроизносимые «мунг»,нгв» и «васн» очень меня раздражали. Позднее ко мне стала приходить учительница немецкого Елизавета Адольфовна Гут, коммунистка, бежавшая от Гитлера, не знавшая ни слова по — русски, оголодавшая и запуганная, с глубоко запавшими немецкими глазами, — мама всегда приготовляла ей к уроку чай с бутербродами. Она научила меня латинскому шрифту и, чтоб не измучилось дитя, давала мне читать что?нибудь интересное для мальчика — вначале это был Reineke Fuchs Гёте, не адаптированный, впрочем, для нежного возраста. Благодаря науке я стал правильно читать название фирмы на крышке фортепиано, но зато появились другие неясности, и среди них такая — куда, спустя некоторое время, девалась сама Елизавета Адольфовна?

Да. Значит, так. Там, где кончались клавиши четвертой октавы, спиной к простенку, — к простенку, простенку, слышите, как это просто рифмуется? — сидит следователь.

— Вайнерман, за дачу ложных показаний вы будете нести ответственность по статье 000, параграф 00, пункт 0 Уголовного кодекса УССР. Вам понятно? Распишитесь вот здесь. Да нет, здесь!! Вы должны говорить мне только правду. Нам все известно. Добровольное признание может облегчить вашу участь.

— Товарищ лейтенант…

— Я вам не товарищ!

— Извините! Гражданин лейтенант, я не…[3]

***

Слово «Еврабмол» я помню столько же, сколько я помню себя. Оно принадлежало к тому набору первых слов, которые определяют и организуют мир ребенка, а потому они — больше чем слова, это экзистенциально данные сущности, абсолютные категории — свет, мама, мамина сестра тетя Фаня, отец, окно, звуки фортепиано, молоко, кабаковая каша, двор, акация. Еврабмол и еврабмольское было для меня исходной субстанцией, не имевшей начала и не подверженной изменениям. Ею все было пронизано. Она не имела ограничений ни во времени, ни в пространстве, то есть не принадлежала к конечным вещам. Вот тут, первая парадная лестница справа от ворот, на втором и третьем этаже — общежитие, где живут еврабмольцы и еврабмолки. Сколько их — такой вопрос не приходил мне в голову, их — неопределенное множество. Они приходят сюда и отсюда уходят в Еврабмол, который, следовательно, продолжается куда?то вовне чувственно воспринимаемой ойкумены. То же с большинством здешних взрослых. Дядя Абраша, папин брат, чему?то учит в Еврабмоле. Фридман Нухимович, их сосед, тоже. В том же коридоре, в другой комнате живут Енета Семеновна Гликсберг и ее муж Яков Моисеевич Плих — они тоже там работают. Ниже этажом, в похожем коридоре живет Ревекка Яковлевна — она фельдшерица в Еврабмоле. Еще там живут Сосисы. На нашей лестнице — Банкальтеры, Скибинские, Гоникманы, Флейшеры, Путиловы — они тоже причастны к Еврабмолу…

Отделить себя и отца от Еврабмола я не мог, и только существенно позднее всепроникающее присутствие Еврабмола, его бесконечность во времени и пространстве и потому его идеальная внешняя и внутренняя неоформленность стала уступать место более определенным контурам и членениям.

Я долго не мог понять, кто такой в Еврабмоле Моисей Борисович, — и не чувствовал такой нужды. Даже и тогда, когда формально, на словах, я узнал, что отец — «заведующий», из этого ничего решительно не следовало. Вплоть до критического события, которое обогатило меня неслыханным жизненным опытом.

Почти квадратный двор — колодец, столь типичный для архитектурной эклектики конца девятнадцатого века и столь ценимый ее современными поклонниками, был, прежде всего, пространством детского общения. Там происходили всякого рода традиционные игры, обсуждения, завязывались дружбы, складывались иерархии. Небольшой космос двора имел свое гравитационное поле. Не забудем, что дело происходило в Одессе, где мир подростков — а при них и детей — был стихийно организован в единицы различной мощности, но имевшие одно классификационное название — шпана. Шпана с Большой Арнаутской, шпана с Бебеля не шла, разумеется, ни в какое сравнение с жуткой Портовой или Молдаванской шпаной — при одном только их имени волосы становились дыбом. Тем не менее и мы были шпана. Шпана с Бебеля, в соответствии с принципами Генеральной Теории Систем, состояла из подсистем; шпана с Бебеля, 12 и была такой минимальной системной единицей, ниже шли уже подсистемы подсистем другой природы.

Сама жизнь сделала лидером нашей дворовой шпаны Володьку Генкенёва, сына упомянутого ранее дворника Григория, пьяницы. Его, Володьки, кандидатура никогда и никем не обсуждалась, само собою разумелось, что вождь — он. Теперь это таинственное свойство называют харизмой. Шпана наша, рыхлая и слабая, ничем не походила на сплоченную стаю, внутридворовое общение разнообразного свойства было ее главным занятием. Понятно, тут были свои аристократы и свои парии. Два мальчика Гоникманы, видимо — из очень бедной семьи, тихие, всегда сопливые и плохо одетые (и мы тогда не у лучших кутюрье с Дерибасовской одевались, но они уж совсем были рвань), занимали в сообществе самые последние места. Старшего, вдобавок ко всем бедам, еще звали Ира, это было уже слишком.

Однажды сообщество, полное затей, избрало предметом испытания меня. В тот серенький день зрелой одесской осени Володьку, видимо, посетила муза. Охваченный творческим восторгом, он бросил мне вызов.

— Слабо тебе (это мне, значит), — сказал Володька, — дать Ирке в морду!

Народ очень оживился: моя кротость и флегматическая медлительность были широко известны. Володьку шумно поддержали. Дворовые дамы, в возрасте от шести до примерно одиннадцати, кровожадно вторили руководителю, что, мол, куда ему, слабо ему.

Ирка безучастно стоял тут же.

За что я должен был дать ему по морде — вопрос неуместный, вся интрига не имела отношения к проблеме вины и возмездия. Суть дела была в том, и только в том, может ли он, то есть я, дать человеку в морду. Всем было ясно, что драки не будет, что Ирка, мой ровесник, но еще более хилый, чем я, сдачи не даст. Он был всего лишь орудием проверки, неизбежной для исследовательских целей и для общего блага жертвой, морской свинкой, вот и все. Так в древней Спарте свободный юноша, чтобы доказать свое право вступить в сообщество мужей, должен был убить илота.

Давление общественного мнения нарастало и вскоре стало невыносимым. Ирка ждал. Чего мог ждать от судьбы мальчик, носивший девичье имя?

В конце концов, всякому малодушию есть предел. Я сдался, развернулся и неловко ткнул его кулаком в щеку.

Ирка заревел и, смешивая сопли со слезами, пошел домой. Публика, довольная гладиаторским представлением, разбрелась. Герой тщетно пробовал услышать в душе медь победных фанфар. Ничего, кроме неясного чувства отвращения к самому себе. Насильственное прикосновение моего кулака к невинному Иркиному лицу имело для меня роковые последствия: до сих пор не могу вообразить себя наносящим другому человеку удар по лицу — даже если лицо этого просит и мне очень хочется.

Надо было как?то избавиться от мерзкого осадка — и я отправился еще погулять. Когда стемнело, я вернулся домой. И вот тут…

Оказывается, Ирка дома нажаловался на меня, а его отец, спустившись тремя этажами ниже, рассказал обо всем моему. Как папа Гоникман построил жалобу, установить невозможно. Но мой отец был вне себя. Не помню, чтобы я видел его когда- нибудь в таком гневе и отчаянии.

— Директорский сынок! — кричал он страшным голосом. — Директорский сынок избивает детей его сотрудников и подчиненных! Тебе, думаешь, все можно?! Позор! Что я теперь должен делать?!

Я хотел объяснить, что мне такое не могло даже в голову прийти, что все было совсем не так. Конечно, не надо было, ох, не надо было, но при чем тут сынок, я даже не очень понимаю, что это значит «директор» и чем он отличается от Гоникмана. Но меня не слушали. Самое ужасное и непостижимое было то, что отец кричал и плакал вместе.

Мне тогда, я думаю, было лет семь, не больше. Понятие «директор», этот непроницаемый прежде для сознания атрибут Моисея Борисовича, в некотором отношении стало для меня яснее и было наконец соотнесено с занятиями отца. Причина его крайнего — до слез — расстройства стала проясняться куда позднее. Создатель и ведущий уникальной школы, собравший единомышленников, с которыми вместе формировал — из сотен обездоленных и затерянных в трещинах исторических разломов еврейских детей — достойных и вооруженных к жизни людей, он переживал мой поступок как педагогическое поражение, как крах собственных моральных принципов, как несмываемый позор.

* * *

* * *

Впрочем, были вещи еще более опасные для его дела и идей, чем мое бессознательное и непреднамеренное хамство. У вечного, как‘мне казалось, единства «папа — Еврабмол» было временное ограничение, начало и конец.

Конец я видел своими глазами, не вполне понимая, что происходит. Странно, не понимал ведь, меня в то время очень охраняли от травмирующих знаний, но из сотен и сотен дней детства один остался в памяти с преувеличенной оптической внятностью — как батальная диорама, созданная мастерами Студии военных художников имени Грекова: дали написаны на холсте, а передний, главный, план исполнен в трех измерениях, цветной, совсем как настоящий.

Отец в тот день был дома. К нему с утра и до вечера ходили люди, которых я хорошо знал, — его друзья и сотрудники. Они уговаривали его что?то сделать или, напротив, чего?то не делать. Он не соглашался.

Его рабочий стол стоял тогда в большой комнате, «кабинете», под углом к стене, стул спиной к кафельной печке. Посетители сидели по другую сторону. Отец был взволнован до крайности и по большей части стоял. Каждому он повторял один и тот же довод, наглядно моделируемый.

— Сначала придет кто?нибудь и скажет мне: поставь этот стул сюда! — и он ставил стул к стенке. — Потом придет другой и велит поставить стул сюда! — и он переставлял стул к печке. — Затем является третий и распоряжается поставить его сюда… — Стул перемещался на новое место…

Каждому, даже мне, становилось ясно, что так никто на стуле усидеть не может.

Это был день, когда отец решил оставить Еврабмол. Творческая магма, освобожденная вовсе не Октябрем, как принято было считать, а Февралем, и получавшая свои формы от послереволюционного интеллигентского идеализма, энтузиазма и самопожертвования, к началу тридцатых стала немыслимой, невозможной, враждебной. В хорошо расчерченной амбарной книге советского образования для необычной и по одному этому уже вредной школы тогда не было — и не могло быть — подходящей графы. Демонстративная перестановка стула только частично, плоско и бесцветно, демонстрировала внешнюю сторону событий, ибо каждое новое переустройство Еврабмола сопряжено было с варварским искажением его замысла, опыта, его сути. Уход отца был, помимо всего, символическим жестом, указанием на то, что идея убита.

Заведение осталось как пустая и скособоченная форма. Вскоре оно получило новое имя — Школа — завод имени С. М. Кирова.

После своего ухода в 1932 году отец передал богатейший архив Еврабмола в музей имени Менделе Мойхер Сфорима. Был такой музей в Одессе. Гитлеровцы сожгли музей вместе с его коллекциями.

Осталась только память создателей школы и ее воспитанников. Это условное разделение: Еврабмол был их общим творением. Но целое оставалось в памяти одного, первого.

* * *

Данный текст является ознакомительным фрагментом.