Глава 10 «Бродячая собака»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 10

«Бродячая собака»

Смерть Мити стала для Блока своеобразной чертой, разделившей жизнь на «до» и «после». Теперь уже не будет, как прежде. Закончилось время, когда Блок смотрел вперед и понимал, зачем он послан в этот мир. Казалось, потеряв сына, он потерял не только смысл в этой жизни, но и нечто еще более важное. То, что держало его в этой жизни, из-за чего в принципе стоило жить.

Ни работа, ни друзья не приносили прежней радости. А еще Люба. Она опять оставляет его одного. И ему уже не прорваться сквозь это одиночество. Он ощущает себя не просто неприкаянным в этом мире, он чувствует себя совершенно инородным элементом, который должен вот-вот соскочить с этой орбиты в небытие.

В дневнике Блока появляются такие строки: «Проснувшись среди ночи под шум ветра и моря, под влиянием ожившей смерти Мити, и от какой-то давней ожившей тишины, я думаю о том, что вот уже три-четыре года втягиваюсь незаметно для себя в атмосферу людей, совершенно чуждых для меня, политиканства, хвастливости, торопливости, гешефтмахерства. Источник этого – русская революция, последствия могут быть и становятся уже ужасны».

Ему плохо, он пьет все больше и больше. Любы рядом нет, и тишина, окружающая его, становится невыносимо оглушающей. Именно тогда Блок пишет матери: «Мама… мне жить нестерпимо трудно. Такое холодное одиночество – шляешься по кабакам и пьешь. Правда, пью только редкими периодами, а все остальное время – холоден и трезв, злюсь, оскаливаюсь направо и налево…

Чем холоднее и злее эта неудающаяся „личная“ жизнь (но ведь она никому не удается теперь), тем глубже и шире мои идейные планы и намерения».

Однако планы и идеи, выглядевшие заманчиво ночью, кажутся пустыми и никчемными днем. Чтобы хоть как-то спастись от надвигающейся глубокой депрессии и заполнить образовавшуюся в его жизни пустоту, он собирает вокруг себя толпу собутыльников, с которыми куролесит ночи напролет.

Вокруг Блока по-прежнему теснятся несколько друзей – люди малоодаренные, но… Ему сейчас не до претензий. Было бы с кем приятно провести вечер за выпивкой, болтовней о том о сем, в бесцельных скитаниях по городу. И чтобы не оставаться одному, Блок мирится с их обществом. Он пишет в дневнике: «Первая неделя поста была немного безумна, мучительна и темна… Но подлинной жизни у меня нет. Хочу, чтобы она была продана по крайней мере за неподдельное золото… не за домашние очаги и страхи».

Исключение из этого правила составляет Пяст: «Человека нужно оценивать не по судьбе, а по залогам души», – сказал Розанов. Пяст был очень талантлив, но не написал ничего примечательного. Ощущал себя человеком трагическим, но внешне его жизнь ничем не отличалась от жизни праздного неудачника, прожигающего день за днем в дешевых кабаках. Заливая вместе с Блоком свое мучительное одиночество, он был одержим манией самоубийства. Можно довольно образно представить, как Пяст методически прилаживает петлю к металлическому крюку. Горит керосиновая лампа, тараканы шуршат под оборванными обоями, но человек с водянисто-бледным неподвижным лицом не замечает ничего. Через несколько секунд все будет кончено, и он навсегда освободится от этого невыносимого одиночества. Но потом в последний миг передумывает… Зная, что пройдет немного времени и все повторится. И что самое примечательное, Пяст действительно «умер» между 1905 и 1910 годом. Поэтому все, что произошло в смутный 1917 год, уже не имело для него никакого значения.

По большому счету все в фигуре Пяста было противоречиво и доведено до крайности. Он был добр, услужлив и неизменно вежлив, но все его сторонились. Он был одаренным поэтом, но его стихи непонятным образом вызывали лишь неприятные эмоции и оттого никому не нравились; он любил шутки, но от его смеха присутствующим становилось не по себе. Он был отчаянно одинок. У него не было ни одной счастливой любви, да и друзей тоже. За одним лишь исключением. Этим исключением был Блок.

Но и тот забывал об их дружеских попойках, когда с гастролей возвращалась Любовь Дмитриевна. Блок становился счастливым и радостным. Ее прелесть, ее милые жесты, улыбающееся лицо успокаивают его. Люба наводит в его доме и в его жизни порядок. И он доволен. В доме чисто, висят свежие занавески, расставлены книги в шкафу. Но проходит несколько дней, и Люба уезжает. Блок опять остается один, погружается в молчание, грустнеет и на его лице застывает «каменная улыбка».

Мать, волнуясь задушевное состояние сына, предлагает поехать в Шахматово, но Блок отказывается. Его больше не тянет в деревенскую глушь, где так же скучно и одиноко, как в городе. Но главная причина в другом – ему недостает мимолетных встреч, ставших для него своего рода наркотиком. Встреч, без которых он уже не мыслит свою жизнь.

А чуть позже он признается матери: «Я провел необычайную ночь с очень красивой женщиной. Я… же после перипетий очутился в четыре ночи в какой-то гостинице с этой женщиной, а домой вернулся в девятом».

Некоторых женщин из этих мимолетных встреч мы можем узнать в его стихах, но большинство из них исчезли бесследно. Чаще всего в эти хмурые дни Блок пропадал в разных кабачках, но иногда он появлялся в очень модном среди питерской богемы подвальчике «Бродячая собака». Он был настолько популярен в то время, что заслуживает особого внимания.

Основал «Бродячую собаку», а затем и «Приют комедиантов» Борис Константинович Пронин. На его визитной карточке было написано: «Доктор эстетики Honoris Causa». Впрочем, второй громкий титул мало кто успевал прочитать, поскольку веселый и сияющий «доктор» тотчас заключал вас в объятия. Пронин всем говорил «ты» и каждого приглашал в «Петербургское художественное общество», так официально называлась «Бродячая собака». Сам подвал был небольшой, устроенный на медные гроши, собранные по всем знакомым. В нем могло поместиться от силы человек сорок, а уж если набивалось шестьдесят, то повернуться было негде.

Программы вечера по обыкновению не было, Пронин все устраивал на-авось. Иногда это звучало так: «Федя (Шаляпин) обещал сегодня спеть, но если он не придет, заставим Мушку (дворняжка Пронина) танцевать кадриль. Вообще наворотим чего-нибудь».

Собирались в «Бродячей собаке» три раза в неделю: в понедельник, среду и субботу. Публика подходила не раньше двенадцати. Но… уже где-то около одиннадцати к подвальчику съезжались «фармацевты». Так на жаргоне «Собаки» назывались случайные посетители, иными словами лица, которые никоим образом не принадлежали к боге. Они платили за вход три рубля, пили шампанское и всему удивлялись. Первое, что приводило их в недоумение, – это трудности, преодолевая которые можно было попасть в подвал. Судите сами… Вначале нужно было разбудить сонного дворника, пройти два засыпанных снегом двора, в третьем завернуть налево, спуститься вниз ступеней десять, толкнуть обитую клеенкой дверь и только после этого попасть в сие очень своеобразное заведение. Почему своеобразное?

До потому, что перед вами открывался совершенно иной мир. Едва вы переступали порог, как вас ошеломляли музыка, духота, пестрота стен, шум электрического обогревателя. Гардеробщик, уже заваленный шубами и тужурками, отказывается что-либо принимать, он смотрит на вас и, хитровато улыбаясь, говорит: «Нету местов». Дамы прихорашиваются перед маленьким зеркалом в коридоре, а вы растерянно оглядываетесь по сторонам. Но не успели вы чуть-чуть прийти в себя, как к вам тот час подлетает дежурный член правления «Собаки», он требует три рубля, если вы «фармацевт», или полтинник, если вы принадлежите к своей братии. Наконец появляется сам Пронин и сразу заключает вас в жаркие объятия. Громкий бас провозглашает: «Ба! Кого я вижу! Где ты пропадал?! Иди! – Широкий жест в неопределенном направлении. – Наши уже собрались!» Конечно, вы слегка ошарашены таким приветствием, особенно если видите Пронина впервые в жизни. Но потом вы поймете, что такие эскапады в порядке вещей. Пронин встречает подобным образом, чуть ли не каждого посетителя «Собаки».

Комнат в подвальчике всего три. Буфетная и два зала. Один побольше, другой совсем крохотный. В прошлом «Собака» была обычным погребом. Теперь стены заведения расписаны известными художниками того времени – Судейкиным, Белкиным и Кульбиным.

В главной зале вместо люстры висит выкрашенный сусальным золотом золотой обруч, ярко горит огромный камин. На одной из стен – большое овальное зеркало. Под ним длинный диван – особо почетное место. Низкие столы, соломенные табуретки. Когда «Собака» уже перестала существовать, все это с насмешливой нежностью вспоминала Анна Ахматова.

Да, я любила их – те сборища ночные,

На низком столике стаканы ледяные,

Над черным кофием голубоватый пар,

Камина красного тяжелый зимний жар,

Веселость едкую литературной шутки.

А известный тогда поэт Кузмин сказал еще четче:

Здесь цепи многие развязаны,

Все сохранит подземный зал,

И те слова, что ночью сказаны,

Другой бы утром не сказал.

Действительно, сводчатые комнаты «Собаки», заволоченные табачным дымом, становились к утру немного сказочными, напоминая декорации к Гофману. В главной зале стояли колченогие столы и соломенные табуретки, прислуги не было. За едой и вином посетители сами отправлялись в буфет. По большей части это были «свои люди» – поэты, актеры, художники, и весь беспорядок был им по душе, оттого и ничего менять в «Бродячей собаке» никто не хотел.

И в самом деле… На эстраде кто-то читает стихи, его перебивают, звучат громкие звуки рояля… Тут же кто-то ссорится, кто-то объясняется в любви. Пронин в жилетке гладит свою собаку Мушку, пьяный, со слезами на глазах, приговаривает: «Ах, Мушка, Мушка, зачем ты съела своих детей?» А за соседним столиком Маяковский обыгрывает кого-то в орлянку и громко, точно ребенок, радуется каждому выигрышу. Жена художника Судейкина, похожая на куклу, танцует на эстраде полечку – свой коронный номер. А сам мэтр Судейкин, скрестив по-наполеоновски руки и зажав трубку в зубах, мрачно стоит в углу и наблюдает за женой. Барон Врангель, то вкидывая в глаз, то, наоборот, роняя свой монокль, не обращает внимания на свою спутницу, знаменитую Палладу Богданову-Бельскую, сидящую рядом с ним, закутанную в диковинные шелка, обрамленные заморскими перьями.

За поэтическим столом идут упражнения в написании шуточных стихов. Поэты ломают свои светлые головы, что бы такое изобрести эндакое. Наконец кто-то из них предлагает компромиссный вариант. Каждый должен сочинить стихотворение, в каждой строчке которого должно быть сочетание слогов «жо-ра». И вот пошла работа… Скрипят карандаши, лица сосредоточились, и поэтическая братия старательно строчит на бумаге. Наконец время иссякло и все начинают читать свои шедевры.

Тот, чьи стихи признаны лучшими под аплодисменты товарищей, идет записывать свою нетленку в «Собачью книгу» – фолиант размером в аршин, переплетенный в пеструю кожу. Здесь все: стихи, рисунки, жалобы, объяснения в любви и даже рецепты от запоя.

Здесь, в этом веселом и очень специфическом месте, Анна Ахматова встречалась с Блоком. Она обычно появлялась там в четыре часа утра, когда уже вся публика была изрядно навеселе. В подвале сизая дымка табачного дыма, везде валяются пустые бутылки. Мало кто сидит за столиками посередине зала, больше по углам, у пестро расписанных стен, под заколоченными окнами. Не все ли равно, что там на улице в Петербурге, да и в целом мире тоже… От выпитого вина кружится голова, дым застилает глаза. Разговоры идут полушепотом.

И вдруг оглушительная, шалая музыка. Дремавшие вздрагивают, рюмки подпрыгивают на столах. Пьяный музыкант ударил по клавишам. Ударил, оборвал, заиграл что-то другое… Тихое и грустное. Лицо игравшего красно и потно. Слезы падают из его блаженно-бессмысленных глаз на клавиши, залитые ликером. Ахматова даже не обернется в его сторону. Она сидит у камина, прихлебывает черный кофе и курит тонкую сигарету. От ее стола только что отошел Блок. Он сказал несколько вежливых слов о новых стихах Ахматовой, но для нее они до сих пор звучат чудесной музыкой. Она даже не пытается скрывать, что влюблена. Впрочем, нет. К Блоку Ахматова пронесет глубокое чувство через всю жизнь, хотя они никогда не будут близки. Но сила притяжения будет настолько велика, что ее муж – Николай Гумилев, так и не сможет с этим смириться. И может быть, причина множества разногласий между двумя великими поэтами кроется именно в этом задумчивом взгляде, которым темноволосая красивая женщина провожает высокую статную фигуру.

Но вот к Анне Андреевне подходят несколько человек. Так… Ничего особенного. Поклонники, бывшие возлюбленные. К ним у Гумилева нет ревности, он знает – это пустое, мимолетное. А Ахматова даже не обращает на них внимание. Она бледна больше обычного, концы губ опущены, ключицы резко выдаются, а глаза глядят холодно и неподвижно, будто не видят ничего перед собой.

Все мы грешники здесь, блудницы,

Как невесело вместе нам.

На стенах цветы и птицы,

Томятся по облакам.

А Блок уходит из «Бродячей собаки», чтобы перебраться в кабачок еще более низкого ранга. Ему скучно. Скука этого времени – явление особенное, которое очень четко характеризует основное настроение интеллигенции. Скука перешла в двадцатый по наследству от девятнадцатого. Но, конечно, она была далека от того унылого оцепенения, которое охватило страну ранее, поразив до мозга костей русскую провинцию, затерянную посреди степного бездорожья, вдали от крупных городов. У той скуки были два основных симптома. Застой в умах и переполненные желудки. Это была не та скука, которой плодотворно страдали чеховские герои.

Скука, охватившая богемную среду, была похожа на теплицу, где тысячи людей томились в бесплодной, опасной, безнравственной изоляции, лишенные всякой связи с огромной народной массой, нищей и невежественной. Именно в это смутное время скука приобрела сверхмасштабные размеры и наиболее причудливые формы. Тогда и родились строки Мандельштама:

Нам ли, брошенным в пространстве,

Обреченным умереть,

О прекрасном постоянстве

И о верности жалеть.

Вернисажи, маскарады, эстетические чаи разных артистических дам, где с полночи до утра собираются скучать разные изящные бездельники. Все те же лица и одни и те же разговоры. Проходят годы, меняются фасоны пиджаков и узоры галстуков, и больше, в сущности, ничего. Девицы, увлекающиеся Долькрозом, сидят и манерно дымят египетскими папиросами из купленных у Треймана эмалированных мундштуков. Молодые люди с зализанными проборами, в лакированных туфлях, пишущие стихи или сочиняющие сонеты. Костюмы – утрированно изящны, разговоры – томно жеманны. Это сущность этих вечеринок. Начались они после революции 1905 года, закончатся в 1917 году. Страшно закончатся. Но пока… Все скучно. В декадентских квартирах витают фразы… «Общественность? – Скука. Политика – пошлость! Работа – Божье наказание, от которого мы, к счастью, избавлены!» Богатые тем, что у них есть деньги. Бедные тем, что можно попрошайничать у богатых.

Эта страшная теплица, где правит бал мир уайльдовских острот, зеркальных проборов, и где ничего в сущности не происходит. Очень точно сказал Кузмин:

Дважды два четыре,

Два да три пять,

Вот и все, что мы можем,

Что мы можем знать.

И в продолжение этой темы звучит еще один голос:

Нам философии не надо,

И глупых ссор.

Пусть будет жизнь одна отрада,

И милый вздор.

О том, чем закончится этот «милый вздор», никто пока не думает. И даже не догадывается, что все самые жуткие кошмары воплотятся наяву. Будет это примерно так… Когда в оранжерейную затхлость жизни красивой и беззаботной ворвется февраль 1917 года, те, кого еще этот уайльдовский мир до конца не доконал, те, в ком еще осталось что-то человеческое, бросятся в революцию, на свежий воздух, радостно приветствуя грядущие перемены. Но… Потом спустя несколько месяцев поймут, насколько опасная вещь резкая смена погоды и температуры.

Но сейчас еще слишком далеко до семнадцатого года. Пока еще все скучают. Скучает и Блок. Правда, на свой манер. Часами лежа в постели, он наблюдает за возней мух на окне и размышляет о природе скуки и лени в России. А потом записывает, что вся история страны – сплошные превращения скуки, из века в век выливавшиеся на этих бескрайних просторах, под этим ненастным небом, то в тупую покорность, то в дикую жестокость, то в беспробудную лень.

Блок как никто другой остро чувствовал приближающуюся катастрофу. Более того, понял, что предотвратить ее невозможно. Именно поэтому и прокричал своим товарищам:

Завесьте ваши лица!

Посыпьте петом ваши головы!

Ибо приблизились сроки!

Понимая, что конец этой жизни уже близок, Блок начинает писать серию статей, пытаясь докричаться, достучаться к своим собратьям. Блок пишет: «На улице ветер, проститутки мерзнут, люди голодают, людей вешают, а в стране реакция, а в России – жить трудно, холодно, мерзко. Да хоть бы все эти нововременцы, новопутейцы, болтуны – в лоск исхудали от собственных исканий, никому на свете, кроме „утонченных“ натур, не нужных, – ничего в России не убавилось бы и не прибавилось бы…

…Не все можно предугадать и предусмотреть. Кровь и огонь могут заговорить, когда их никто не ждет. Есть Россия, которая, вырвавшись из одной революции, жадно смотрит в глаза другой, может быть более страшной».

Блок переживает внутренний кризис, понимая всю бессмысленность жизни и все чаще погружаясь в мутные воды алкоголя, он, как ни странно, четче и определеннее чувствовал атмосферные колебания, сотрясавшие страну. Более того, Блок страдал маниакальной идеей, что вся Россия, и в первую очередь Петербург, исчезнут с лица земли, подобно Римской империи. Причем додумался до этого он не сам, а перечитывая Достоевского… Неожиданно для себя осознал, насколько хрупко все, что его окружает. Сквозь каменные стены города, с ужасающей ухмылкой, словно издеваясь над ним, проглядывает жуткий скелет. Он пытается залить вином страшное предчувствие, что все внешнее скоро рухнет, кончится привычная жизнь и вся страна погибнет. Ведь сказал же Достоевский, что однажды Петербург исчезнет, как дым. И теперь он мучается оттого, что если солнце и ветер развеют столь любимый им питерский туман, то на тысячи верст вокруг останутся лишь болота да степи. Он с грустью пишет:

Ты видишь ли теперь из гроба,

Что Русь, как Рим, пьяна тобой.

Да, все обречено на гибель. И он пытается в своих статьях предостеречь, выступая точно глашатай тревоги. Но ему не желают верить, не хотят слышать. А он не может найти себе места. Ведь грядущая катастрофа грозит уничтожить все, что ему так дорого. Жизнь в Петербурге, безмятежность Шахматова и милый дедовский уклад. Все это будет сметено роковой, неумолимой силой.

Его душевное состояние близко к серьезному расстройству. В записной книжке он пишет: «Все тихо. Вдруг из соседней комнаты голос: A-а! А-а!

– Что с тобой? Что с тобой?

Выбегает, хватаясь за голову.

– Как все странно кругом. Я видел сон. Раздвинулся занавес. Тащутся сифилитики в гору. И вдруг – я там. Спаси меня!»

И далее. «Кошмары подступают, уже рта не раскрыть». Любовь Дмитриевна, приехав домой, ужаснулась тому, как изменился Блок. Нужно было срочно принимать какие-то меры, ибо еще немного и место ему было бы в лечебнице для душевнобольных. Она уговаривает мужа уехать отдохнуть в Италию. Страна, в которой до сих пор жива эпоха Возрождения, всегда притягивала к себе Блока, и вскоре он, точно ребенок, радостно собирается в дорогу.

Он уверен, что именно в залитой солнцем стране они сделают новый шаг навстречу друг другу. Их жизнь еще может наладиться. Она будет ухаживать за ним, а он ее любить. Ведь она единственная. Блок пишет, как похорошела, как помолодела Люба в Венеции, как он любит ее милое лицо, ее беззаботность, ее детские шалости. Далее в записной книжке он отмечает: «Смерти я боюсь и жизни боюсь, милее прошедшее, святое место души – Люба. Она помогает – не знаю чем, может быть тем, что отняла».

Ему нравится смотреть, как она идет на пляж, как нежится на волнах синего моря. Но однажды он проснулся, а Любы в домике не было, в ужасе он выбежал на берег. И… не увидел ее. Все самое худшее, то, о чем он даже боялся подумать, всколыхнулось в душе. Он опустился на морской песок и закрыл лицо руками. Как же теперь?! Как же один?! Она ему так нужна! Ужас охватил душу своими цепкими ледяными лапами. Но вот сзади раздались едва слышные шаги, и кто-то невидимый обхватил мокрыми руками его лицо. Блок обернулся. Перед ним стояла Люба и улыбалась. Он зарылся лицом в ее мокрые от морской воды волосы и разрыдался.

А на следующий день они уехали в Рим. Побывали в Академии, во Дворце Дожей. Ему нравится итальянское Возрождение, больше всего сцены Благовещенья. Любуясь картинами, он все больше погружается в атмосферу времен Прекрасной Дамы. Но и здесь, под южным небом Италии, Блок не может обойтись без мимолетного. Случайные женщины, точно рой бабочек, не дают ему роздыху. И от этого рождаются эротические стихи:

Быть с девой – быть во власти ночи,

Кататься на морских волнах.

…Именно здесь он по-другому смотрит на Россию и потом признается матери: «Несчастную мою нищую Россию, с ее смехотворным правительством, с ребяческой интеллигенцией, я презирал бы глубоко, если бы не был русским… Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину – Европу…»

«Единственное место, где я все-таки могу жить, – Россия. Трудно вернуться, и как будто некуда вернуться – на таможне обворуют, в середине России повесят или посадят в тюрьму, оскорбят, цензура не пропустит того, что я написал».

Назад он едет через Бад-Наугейм, и синие глаза Ксении Садовской вновь встают перед ним, просыпаются нежные трогательные воспоминания. Он мучительно, словно заправский психоаналитик, анализирует причины и следствия своих непростых отношений с женщинами. И, кажется, доходит до сути: «Первой влюбленности, если не ошибаюсь, предшествовало сладкое отношение к половому акту (нельзя соединяться с слишком красивой женщиной, нужно выбирать для этого только дурных собой)».

Ах, если бы Люба в самом начале их семейной жизни знала об этом, если бы не замутил он ей голову всякой мистической чепухой, кто знает, возможно их жизнь сложилась совсем по-иному и сейчас они были бы по-настоящему близки. Но Люба смотрит на него уже не как на мужчину. Что-то материнское мелькает в ее взгляде, она ухаживает за ним, следит за его здоровьем, но там… вдали от дома, у нее есть другой, для которого она простая земная женщина. И оттого, что Блок знает это наверняка, ему становится до одури тошно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.