Морская история

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Морская история

Иван Александрович Гончаров. Из письма М. А. Языкову. Английский канал, 9 (21) января 1853 года:

Мне кажется, если б я теперь воротился домой, то первые дни жил бы непременно под влиянием нынешних моих впечатлений. Я бы не мог равнодушно смотреть на свободно стоящую мебель: мне все казалось бы, что ее надо принайтовить, а окна задраить, книги и разные мелочи уставить на полках с рейками и вообще взять нужные предосторожности против качки. При первом свежем ветре я, забывшись, ждал бы, что сейчас засвистят всех наверх брать рифы, т. е. уменьшать паруса. Вот неудобства плавать на парусном судне: ни погулять свободно, ни сесть отдохнуть на палубе; надо совершенно благословенную погоду, чтобы можно было ходить прямо или чтоб на палубе не толкалось человек 200, а часто и все 400.

Иван Александрович Гончаров. Из очерка «Два случая из морской жизни»:

Мрака неизвестности теперь нет: каждый уголок моря, залив, бухта, глубина, подводные камни, каждый берег — все описано в так называемых лоциях, показано на картах, как кварталы, площади и улицы города. Известен характер каждого моря, как нрав человека: его сердитые и тихие минуты, все привычки и капризы. Времена года под каждой широтой — все исследовано и записано, и новейший мореход плывет по готовому, уже растолкованному уроку. Он только наслаждается плодами предшественников и если попадет на подводный камень, так по собственной неловкости или по небрежности. Голодная смерть — тоже мудреное дело: морские переходы, благодаря парам и изучению теории ветров под всеми широтами, сократились более нежели втрое: в Америку из Англии прежде надо было плыть месяца три, а теперь ходят туда в две недели; на мыс Доброй Надежды вместо полугода приходят в пять, много шесть недель. Легко запастись на такой срок провизией и водой. Провизию сушат, прессуют и сохраняют в наглухо закупоренных ящиках на целые годы. Наконец придумали паровой снаряд для превращения соленой морской воды в пресную, следовательно, нельзя умереть от жажды. Корабли так крепко строят теперь, что мачты редко ломаются, и рули тоже, а если и случится такой грех, то искусство и опыт научили заменять на время мачту стеньгой (верхняя часть мачты, на которой прикрепляется парус), вместо настоящего руля делают фальшивый и кое-как добираются до ближайшего места, а в ближайшем месте есть верфь или европейская фактория: путешественников ласково приютят и починят судно, а если нельзя починить, то с первой почтой, а не то так еще скорее, по телеграфу, дадут знать домой и вместо разбившегося судна вышлют новое.

Ефим Васильевич Путятин:

Как переделки на фрегате и изготовление к плаванию шхуны «Восток», так и крепкие противные ветра продержали нас в Англии долее, нежели я предполагал, и именно до 6 января 1853 года. Вследствие этого я должен был изменить первоначальный план пути мимо мыса Горна, который пришлось бы огибать в самую неблагоприятную пору весеннего равноденствия и крепких ветров, и счел более удобным направиться мимо мыса Доброй Надежды, в Зондский пролив и Китайское море, где мог пользоваться попутным муссоном <…>. В 6 день января наступившего нового года, по совершении архимандритом Аввакумом Божественной Литургии и молебна, оба судна снялись с якоря и покинули Портсмут, an того же месяца вышли в океан, выдержав в Английском канале шторм, причем фрегат «Паллада», в полном грузу сильно бивший носом, потерял утлегарь[17].

Иван Александрович Гончаров. Из письма М. А. Языкову. Английский канал, и (23) января 1853 года:

Вот уже пятые сутки бьемся еще в английском канале… Что же помешало мне писать к вам третьего дня вечером? Буря, но ведь какая! Я лег было после обеда спать, как нашел первый шквал: это — проходило облако с дождем, градом и молниею. Суматоха поднялась страшная, беготня, топот, командование и свистки. Облако набежало на фрегат, затрясло, закачало и высочило его. Но я так тепло укрылся в своей койке, что как ни любопытно было подойти к окну и отдернуть занавеску — но искать туфли, надевать халат! Так и перетерпел любопытство, а потом, когда стало опять светло, утешил себя, что не успел. Вдруг опять потемнело; ветер загудел как в лесу, рванул фрегат в одну, в другую сторону, и опять прошло. Через четверть часа опять стало темнеть: вижу, что спать нет возможности от возни наверху, нечего делать — оделся собственноручно и вышел на палубу. Там было все начальство и вся команда… Шквалы все сильнее и сильнее повторялись весь вечер и всю ночь, самую беспокойную с тех пор, как мы выехали. Я добрался кое-как до кают-компании и опять лег там на диванчике в верхней каюте… Качка все усиливалась. Фрегат рылся носом в волнах или ложился совсем на бок. При одном таком толчке, прежде нежели я опомнился, меня с диванчика бросило от стены в сторону. Сначала бывшие тут офицеры испугались, думая, что диваном ушибло меня, но когда увидели, что диван помчался к дверям, а я — прямо на софу, устроенную около бизань-мачты, разразились хохотом, за ними и я. Они удивились, с какой ловкостью и как быстро я улегся на новом ложе и как покойно падал, вытянув руки и ноги, как будто заранее приготовился.

Иван Александрович Гончаров. Из письма М. А. Языкову. Мадейра, 18 (30) января 1853 года:

От Англии до острова [Мадера] считается 1200 итальянских миль (около 2000 верст): мы пробежали их в пятеро суток с небольшим, случай редкий, но нас гнал штормовой ветер, и мы плыли буквально между двумя рядами холмов, из которых каждый величиной, по крайней мере, с парголовский Парнас. Не стану описывать, чего натерпишься в этом плавании, когда фрегат кладет то на один, то на другой бок, когда все на нем так и ходит взад и вперед, все скрипит, трещит, и вот, того и гляди, развалится. И это пятеро суток, не переставая. Я и трусил жестоко и каялся, что, впрочем, предвидел до начала путешествия, и даже не раз падал духом. А мы пробежали всего пятую часть одного океана, а их надо переплыть три или четыре. По временам находит сомнение, выдержу ли я? По ночам я валюсь потный, кое-как и где ни попало, днем тоже ищу покойного угла и не нахожу. Но подивитесь: если бы мне теперь предложили воротиться, я едва ли бы согласился.

За пятидневные страдания я чувствую себя вполне вознагражденным. До сих пор все еще было холодно, даже тогда, когда мы были на параллели Португалии и Италии, но едва только сегодня подошли к Мадере, как солнце начало печь, как едва ли печет у нас в июле. Мы все высыпали на палубу: чудный остров, как колоссальная декорация, рос в наших глазах — и вот оно передо мной, все то, что я до сих пор видел только на картинках, видел и сомневался. Я чуть не заплакал, когда на меня дохнуло воздухом, какого легкие мои не вкушали никогда. Я, разумеется, сейчас же бросился на берег, и, по мере того как шлюпка подвигалась к земле, ароматический запах трав и цветов становился сильнее. Адмирал, я, старший лейтенант и маленький Лазарев обедали у консула, который не знал, чем и как нас угостить. Само собой разумеется, что мадера всех сортов и цветов играла не последнюю роль за обедом и после обеда; за десертом стол покрылся всевозможными фруктами и цветами: бананы, апельсины и еще какие-то невиданные и неслыханные плоды красовались вместе. Мадера имеет, между прочим, ту особенность, что на ней растут и тропические, и наши северные растения. Я взял один цветок и сказал хозяйке, что вложу в письмо к моим соотечественницам несколько листков с этого цветка. Вдруг моя португалка (консул — португалец) прыг в сад и нанесла кучу цветов, прося послать несколько листков и от нее. Я этого не сделал, разумеется, а сказал так, только чтобы как-нибудь ее поблагодарить за гостеприимство (она молодая, хорошенькая, бледная, с черными глазами и чудесно сложена), но теперь вот посылаю вам… Но главная часть пребывания моего на Мадере ознаменовалась преоригинальной поездкой в горы: консул и товарищи мои пустились верхом. Я тоже подумывал было занести ногу на серого коня, но, вспомнив, как дорого обходились мне такие поездки болью в ногах, остановился в раздумьи, как вдруг хозяин предложил, не угодно ли мне ехать в паланкине. Весьма угодно — и вот явилось двое португальцев с носилками — это нечто вроде детской колясочки — и помчались в горы, между виноградниками, а двое мальчишек, из которых один болтал по-французски, а другой по-английски, шли по бокам. Надо было лечь в колясочке, и я, воображая всех вас около себя, помирал со смеху, а потом привык, как будто это всегда должно быть так. По каким местам они несли меня, где я останавливался, что видел — всего не опишешь. Скажу только, что если бы я больше ничего не увидел, то было бы и этого <…> помнить всю жизнь. А они говорят, что еще у них зима, природа, слышь, мертва и т. п. Что же летом, когда я не знал, что мне делать в моем суконном пальто? Прогулка моя продолжалась пять часов, я въехал с одной стороны горы, а воротился по другой…

Константин Николаевич Посьет:

3 февраля. В два часа пополудни, то есть в двадцать третий день плавания от Мыса Лизарда, фрегат пересек экватор в <…> самый краткий из всех известных сроков, в которые парусные суда переходили это расстояние. Мы отпраздновали этот день благодарственным молебном. <…>

14 февраля. О жизни собственно на фрегате скажу, что мы все столько заняты как собственными делами, так и поручениями адмирала, что не знаем до сих пор, что такое скука в океане: каждый хочет извлечь из экспедиции возможную пользу. Вот главные занятия: кроме службы и различных учений, артиллерийских и парусных, астрономические, магнитные и метеорологические наблюдения и вычисления, статистика, естественная история, языки и занятия в классах с гардемаринами. Хотя качка не оставляла нас в самих тропиках, тем не менее плавание это, продолжавшееся около месяца, было более похоже на катанье по прекрасному большому озеру. Тихий, ровный ветер, который не шумит и не свистит, а более как бы целует и вьется около вас как-то скромно и нежно; лазоревое небо, большею частью ясное, и солнце ли на нем или звезды — все оно блестит выразительнее, могучее и отраднее. Воздух так чист, вам так легко, что решительно хочется дышать за двоих. Море в цвете ultra marino волнуется без шипенья и воя, волна за волной ложится мягко, без малейшего говора и шума. И все это вместе так красноречиво, так восхитительно, так божественно хорошо, что не расстался бы с тропическим океаном! <…>

28 февраля. Представьте себе тихий тропический вечер перед захождением солнца; океан, колеблющийся задумчивою зыбью; на этом океане, в тысяче восьмистах милях от Нового Света и в тысяче семистах милях от Старого, фрегат при тихом ветре, а с фрегата, в бесконечную даль раздается хор духовной музыки: «Коль славен наш Господь!» — вот «паллада» в настоящую минуту. Кажется, все небо повторяет с нами этот гимн!

10 марта 1853. Наконец, вот и южная оконечность Африки! Вот Столовая Гора (3400 футов), левее Львиная Голова, а вправо мыс Доброй Надежды. Какие обрывы! Какие мрачные вершины! Какие бесплодные скаты! Если б португальцы не искали за этим мысом Индии, то, вероятно, назвали бы его мысом безнадежным — так мало он обещает за своими крутыми берегами.

Иван Александрович Гончаров. Из письма А. С. Норову, 20 сентября (2 октября) 1853 года: Долее всего мы пробыли на мысе Доброй Надежды; именно с лишком месяц. Мы пришли туда 10 марта и дней через пять, вшестером, сделали интересную поездку внутрь колонии, застали там развязку Кафрской войны, видели толпами возвращавшихся домой кафров и готтентотов. Посетили находящегося в плену у англичан одного из кафрских предводителей, по имени Сепало, осматривали тюрьмы Черных, фермы, виноградники, минеральные ключи, взбирались на горы, словом, путешествовали вполне. <…>

12-го апреля мы поплыли далее и на другой день выдержали сильный шторм, напомнивший прежнее название, которое носил мыс Доброй Надежды, т. е. мыс Бурь. Зато дальнейшее плавание по Индийскому океану было необыкновенно быстро и счастливо. Мы пробежали это пространство, составляющее около 6000 миль, в 31 день, чего ни одному судну до сих пор, как известно из журналов путешествий, не удавалось.

Со входа в Зондский пролив, т. е. с 14 мая, беспощадные экваториальные жары жгли нас до самой Японии. Куда мы ни заходили, всюду попадали в самый разгар лета. Ни красота Явы и Суматры и группы мелких цветущих островов, мимо которых мы шли, ни чудеса южного неба и тропических ночей не выкупали беспокойств и изнеможения, производимого зноем. Особенно досталось нам в Сингапуре и потом в Гонконге. Когда мы были в последнем, солнце стояло в зените, и лучи его падали на нас, как каленые стрелы. На Яву и именно в Малайское селение Анжер, зашли мы, можно сказать, на минуту и провели чудесный вечер в пальмовом лесу, среди сильной тропической растительности.

Иван Александрович Гончаров. Из письма Ю. Д. Ефремовой. Гонконг, 20 июня (2 июля) 1853 года:

Вспоминаете ли вы иногда обо мне, видите ли мысленно меня, то бросаемого качкой из угла в угол каюты, то изнемогающего от лучей здешнего язвительного солнца или гуляющего среди пальм и потом лениво отдыхающего на мраморной веранде гонконгского клуба или сингапурской отели, где по вечерам над головами бегают ящерицы, а около балкона и по балкону летают мыши и прочая т. п. дрянь? Может ли ваше северное воображение представить себе все эти картины, сцены китайские, индийские и малайские, которые я вижу не во сне и не воображением? Что касается до меня, я часто слежу за вами, невидимо являюсь среди вас, то с апатией, то с какой-нибудь резкой, трескучей шуткой, или просто раздражительной бранью, со всем тем, что так великодушно сносили и прощали мне вы все, мои друзья, в уваженье Бог знает каких заслуг. Я теперь в странном моральном состоянии, не знаю, чего пожелать: продолжать путешествовать, — но порыв мой, старая мечта — удовлетворилась; любознательности у меня нет, я никогда не хотел знать, я хотел только видеть и проверить картины своего воображения, кое-что стереть, кое-что прибавить; желать вернуться — зачем? Опять к прежнему, и дай Бог, если еще к прежнему, а если того не найдешь, это прошло, исчезло, то изменилось. Так и не знаешь, что с собою делать. В ожидании чего-нибудь лучшего пока пью декокт и плачу дань климату — лихорадкой.

Константин Николаевич Посьет:

Гонконгский рейд, 26 июня (8 июля) 1853 года. Настала наконец и та минута, в которую оставляем последнее из мест, состоящих в правильном сообщении с Европой. Сегодня мы снимаемся с якоря, чтоб спешить к неизвестным берегам таинственных наших соседей.

Иван Александрович Гончаров. Из письма А. С. Норову. 20 сентября (2 октября) 1853 года:

9 июля, при выходе из Китайского моря в Тихий океан, после продолжительных и несносных штилей при 25° жара в тени, мы встретили одну из тех бурь, которые известны в здешних морях под именем тифонов. К счастью, она задела нас стороной, и мы боролись с ней около 30 часов. Что за сила, что за порывы ветров! Небо и море будто слились в одну темную, непроницаемую массу; волн не было видно, это было какое-то кипение и клокотание воды в пене, в водяных облаках и вихрях. Качка была ужасная; фрегат ложился иногда почти совсем набок и тек немилосердно. У нас вырвало два паруса, и наконец зашаталась грот-мачта. Но вслед за тем ураган стал стихать, или лучше сказать, мы вышли из его круга, и мачту кое-как удержали на своем месте.

Ефим Васильевич Путятин:

С напряженным вниманием и любопытством, которое постоянно поддерживалось в течение десятимесячного плавания, завидели мы берега Японии, как страны во многих отношениях загадочной и неисследованной. С этим вместе мы достигали главного предела нашего похода, и потому минута, когда 9 августа наши четыре суда бросили якорь на Нагасакском рейде, была одной из торжественных минут нашего плавания.

Иван Александрович Гончаров. Из письма И И Льховскому. Нагасаки, 20 августа 1853 года:

Нагасаки, Япония. А ничего пока не было. Взяли да и приехали — пока только; хорошо если б приехали да взяли. Впрочем, с японцев взятки гладки. Вот они, с своими косичками, бритые, в юбках, без штанов, в мягких туфлях, приседающие, похожие на женщин до того, что до некоторой степени возбуждают фальшивую похоть к себе — а что в них толку? Они так и высматривают, чтоб мы убирались, откуда приехали. Мы сидим пока на фрегате: губернатор не смеет без спросу ни пустить нас на берег, ни принять, ни сам приехать, ни дать нам есть — обо всем послал спросить в столицу. Узнав, что у нас есть письмо к властям, он спросил: зачем же мы это письмо привезли на 4-х судах? О, бестия! Что-то будет!

Иван Александрович Гончаров. Из письма А. С. Норову. 20 сентября (2 октября) 1853 года:

Первые японцы, приехавшие к нам, едва смели приблизиться к судам и только после настоятельного приглашения решились, со страхом и трепетом, взойти на фрегат.

Ефим Васильевич Путятин. Из письма А. С. Норову. 2 о сентября (2 октября) 1853 года:

<…> Не могу умолчать, как много я обязан вам за рекомендацию и содействие в назначении г. Гончарова в состав нашей экспедиции. Он чрезвычайно полезен мне, как для теперешних наших сношений с японцами, так и для описания всех происшествий, которые со временем должны сделаться известными публике, в особенности если Господь благословит наше предприятие, и мы успеем хотя отчасти отворить дверь, с лишком два века закрытую для европейского мира. Имея дарования живо представлять предметы, г. Гончаров в состоянии будет придать им занимательный и яркий колорит и тем может возбудить симпатию в публике к соседственной нам стране, в которой вскоре должен произойти сильный переворот.

Иван Александрович Гончаров. Из письма М. А. Языкову. Saddle-Islands, 15 (27) декабря 1853 года:

В заглавии письма Вы видите Saddle-Island: это группа маленьких островов, у которых стоит наша эскадра на якоре. Дальше, в р. Янгтсекиянг суда по мелководью идти не могут, т. е. фрегат. Мы здесь уже другой месяц стоим: я дней пять как воротился из Шанхая, куда, вместе с адмиралом и другими спутниками нашими, ездил, и по службе, и так — посмотреть Китай. Шанхай — это один из пяти открытых для европейцев портов. Ходя по улицам европейского квартала, среди великолепных домов, или сидя в роскошной гостиной какого-нибудь консула, не веришь, что это — недавно еще неприступный азиатский берег; по улицам кипит толпа народа, с бритыми головами, с косами, но все почти говорят по-английски. С зарей по улицам начинают таскать тюки товаров, все к англичанам или американцам. Чай таскают ящиками, оставляя последом дорожку этой травки, которую у нас подобрали бы не одни нищие, — как у нас иногда оставляют от кулей дорожки муки. Китайские дома, рынки, базары, лавки, говор, крик, харчевни — все это напоминает мне — знаете что? Наш простонародный русский быт! Обо всем этом я иногда, на досуге, набрасываю заметки в тетради, не зная, пригодится ли на что-нибудь. Но досуга немного: я никак не воображал, чтобы так много было дела. А если дела нет, то под парусами в море не много распишешься: холодно, как теперь, например, или качает так, что столы и шкапы срываются с мест.

Иван Александрович Гончаров. Из очерка «Два случая из морской жизни»:

24 января 1854 года мы вышли на фрегате «Паллада» из Нагасаки. Небо облачно, но море тихо. Идем от двенадцати до четырнадцати верст в час, прямо к югу, с попутным ветром. Ночью мы спали покойно, как будто стояли на якоре. Утром Фадеев (служивший мне матрос) на мой вопрос, под каким ветром идем, сказал: «идем фардак, ваше высокоблагородие!», то есть на фордевинд. Это такой ветер, который дует сзади, прямо в корму. Ветра, дующие с боков, называются багштаг и гальфвинд. Это все попутные ветра. Когда идут на фордевинд, паруса ставятся прямо и покрывают мачты сверху донизу; судно не клонится на сторону и представляет самый картинный вид.

С 25 января стало чувствительно, что подаемся к югу: в воздухе все теплее и теплее. Ход так же хорош; к ночи полагают пройти мимо островка «Клеопатра», а к восьми часам утра увидеть другой островок, «Сульфур», с курящимся пиком, от которого, говорят, далеко по морю разносится запах серы. Около фрегата медленно и как будто уныло носились альбатросы, огромные морские чайки. Капитан велел принести ружье, попробовать своей и моей ловкости. Но оба мы дали по промаху. Да и настоящие стрелки, в качку, притом пулей и влет, не попали бы в птицу. А когда зарядили ружья дробью, альбатросы отлетели от фрегата на расстояние вне выстрела и сели на воду, как будто догадались, в чем дело.

Не в восемь часов утра, а в три пополудни подошли мы к Сульфуру (по-латыни значит сера), потом оставили его на ветре, и на нас в самом деле раза два пахнуло серой. Но ни дыма, ни огня на вершине пика мы не заметили. Мы легли в дрейф <…>. Остров со всех сторон имеет крутые красноватые бока, местами только зеленеет на них трава. Наши нашли там жителей, которые ласково приняли гостей, то есть сначала знаками просили не подъезжать, а когда увидели, что их не слушают, то встретили с поклонами. Это, кажется, общепринятое на крайнем востоке правило гостеприимства в отношении к чужестранцам. Утесы так круты, что надо подниматься вверх с помощию веревок. Жилища жителей состоят из хижин, очень чистых, устланных циновками. Около хижин есть поля с посевами риса и кусты. Кругом острова и нашего фрегата беспрестанно играют киты мелкой породы; пускаемые ими фонтаны то и дело брызжут тонкой струей, и кое-где покажется хребет или голова зверя. В воздухе разлита влажная теплота. <…>

Темнота, дождь так и льет, как будто у нас в Петербурге. Впрочем, конец января и февраль самое неприятное время здесь, по словам путешественников: бурно, дождливо и холодно, то есть по-нашему жарко, о морозе и помину нет, но здешние жители находят, что им холодно. Фрегат бежит, как добрая тройка лошадей, и нам пора бы быть на Лючу. Но темнота помешала в полдень определить место, где мы были, и вечером пришлось держаться открытого моря, чтоб не наткнуться на один из мелких островов. Раза два подходили к большому острову Лючу, но в тумане проскочили мимо, дальше к югу.

Наконец сегодня подошли к острову: он уже в виду, на глазомер занимает почти полгоризонта. Берег неровный, изрытый: то холм, то едва видная узкая полоса, то громадный гранитный утес. Но все еще сливается в одну массу и в один цвет — синеву, колорит всякой дали. В шесть часов вечера подошли ближе. Нас, от берега и рейда, отделяет длинная гряда коралловых рифов, в которой есть только два узких, как ворота, входа; ночью войти нельзя — как раз стукнешься о камни. Последние или скрыты под водой, или показывают свои ослепительно белые, омываемые водой и обвеваемые ветром головы: точно зубцы гребня или крепости. Прочие наши суда уже на рейде, корвет «Оливуца» и транспорт «Князь Меншиков». Оттуда приехал офицер и сказал, что он уже был на берегу, что прежде нас заходили американские суда, ушедшие в Японию, и оставили на Лючу несколько больных матрос и двух офицеров да груз каменного угля для своих пароходов. Мы бросили якорь в виду берега, недалеко от каменных рифов, и легли было спать, надеясь завтра быть на рейде, за каменной стеной, в безопасности, гулять по новому берегу, познакомиться с жителями. Все мечтали о сюрпризах, о подарках…

Ночью задул крепкий ветер, началась сильная качка. <…> Надо помнить, что мы стояли на якоре не на рейде, не в гавани, закрытой со всех сторон от ветра и моря, а в самом океане, на просторе, где ветрам и волнам полный разгул и свобода. Стали травить канат, то есть выпускать более и более каната, чтобы он не натягивался от напора ветра и не подвергался опасности лопнуть. Кажется, было вытравлено до восьмидесяти сажен прежде, да теперь стали прибавлять еще. Весь канат имеет до ста пятидесяти сажен длины. Кругом была непроницаемая мгла. Дождь хлестал с остервенением, в воздухе реяли огненные струи, ветер ревел, заглушая гром. Того и гляди, подрейфует, то есть силой ветра потащит судно и с якорем, а сняться в темноте, среди рифов, и думать нельзя. Все поглядывали заботливо друг на друга. Спать — отложили попечение. Да и качка была такая, что с постели сбрасывало. Ну как приткнет к каменьям? Через час волнением разобьет судно в щепы. До полуночи мы были в сомнительном положении. Потом, о счастье! с переменой течения переменился и ветер, стал дуть от берега к морю, в простор. Проглянула луна, звезды, стало тепло… Пойду гулять.

Не надо ни на что полагаться слепо в жизни: судьба как будто подкарауливает человека, когда он перестанет оглядываться вокруг, не летит ли откуда-нибудь камень, и только забудется — она и отрезвит его от забвения, как отрезвила нас. Больно от спокойствия и беспечности возвращаться к тревожному чувству тоски! Нам предстояло провести еще сутки на рубеже жизни и смерти. 30 января начали было сниматься с якоря, но вдруг набежал с моря шквал: это бурный и внезапный порыв ветра. Отдали другой якорь, и от этого положение наше стало вдвое хуже. Выдайся час или два тихие — и мы успели бы вытащить один канат и один якорь, но наматывать двести сажен вместо ста, вытаскивать два якоря — надо два времени и две трудные работы. Вдобавок к этому якорная цепь за что-то задела; долго провозились за этим и стали поднимать второй якорь: в шпиле (на который наматывается канат) перевернулось что-то: ряд неудач! и он не пошел. Опять новая, непредвиденная возня и работа, и все на счет коротенького выдавшегося нам периода сносной погоды! А между тем порывы ветра повторялись все чаще. <…> «Дрейфует!» — закричал вдруг наблюдавший за лотом штурман, и закричал особенным голосом, какой является только в необыкновенную минуту: нас, с невынутым еще якорем, быстро тащило парусами — прямо на рифы… За этим криком следовал момент всеобщего оцепенения и тягостного молчания. «Отдать якорь! марсо-гитовы тянуть!» — раздалась в одно время команда — и в одно время загремела цепь, бухнул якорь в воду и паруса исчезли. Фрегат остановился: мы свободно вздохнули. Перед нами, менее нежели в полуверсте, играли буруны, неистово переливаясь через рифы: солнце ярко озлащало сверкавший в глазах наших поток жемчуга, алмазов и изумрудов, кипевших, крутившихся и исчезавших в белой пене бурунов, и еще ярче обливало золотом зеленый, смеющийся берег. Вблизи зияющая могила, за ней глядела на нас жизнь, со всей роскошью и красотой! Вы видали, как вода кипит и бурлит под мельничным колесом: представьте исполинское колесо, на версту или более роющее воду. Океан свободно катит волны и вдруг разбивается о каменную стену! Он как будто толкал нас туда, в клокочущую бездну, и мы упирались у порога ее, как упирается человек или конь над пропастью. Ветер все крепчал, и нам оставалась борьба с океаном и вопрос с сомнением, кто одолеет? Останемся ли мы, или… Смерть от нас в двухстах саженях: как надеяться, что канат, даже два, устоят против напора ветра, волн и тяжести огромного судна? <…> Зыбь идет ужасная; длинные океанские волны играют судном, как скорлупой; качка килевая, то есть вдоль фрегата, который поднимает высоко нос и бьет им со всего размаха о воду… Мы ходим под страхом, в томительном ожидании, все носят в себе тупое чувство тоски, неизвестности, стараются не глядеть друг на друга, отворачиваются, но беспокойные взгляды падают все на одну картину, все на жемчужно-изумрудную длинную, теряющуюся вдали полосу белых волн — в свирепой игре с ветром: чу! как воет: memento mori (помни смерть!) слышится в этом реве! А дальше, дальше — равнодушный, неподвижный берег: все дремлет там в покое, все дышит и блещет теплою, радужною жизнию. Под защитой его стоят и не шелохнутся наши суда, по берегу видны кровли, движутся фигуры людей, счастливых конечно! Туда бы!

Как ни быстро убрали паруса и отдали якорь, а нас в это время успело отнести более кабельтова (кабельтов — сто сажен) к рифам. <…> Но каково, однако, сутки глядеть в глаза смерти! Говорят, кому случалось на один миг стать с ней лицом к лицу, те седели. Может быть, оттого именно, что один миг, а в сутки можно и привыкнуть немного… даже умереть. К чему не привыкает человек! Если б лопнул канат, надежды к спасению не предстояло, а если б у кого и затаилась она, так сейчас найдется услужливый товарищ, который очень обязательно и обстоятельно докажет, что она тщетна. «Как тут спастись? — говорил мне один, — шлюпки с наших судов, конечно, бросятся на помощь, да ничего не сделают: к бурунам подъехать им нельзя, их как щепки втянет и измелет о камни. А если и подъехали бы — что толку? Разве посмотреть, из любопытства, как будет бить фрегат о каменья, как посыплются пушки, люди, как мы будем нырять один за другим в бездну: в этакую погоду им надо взять полное число гребцов на шлюпки, иначе не выгребут: много ли же останется места для четырехсот утопающих? Да где тут!» — заключил он, махнув рукой на рифы и отворачивая глаза в другую сторону. Смельчак С[авич] приехал в вельботе навестить нас, как приятель приходит навестить безнадежного больного, вперит в него любопытно-сострадательный взгляд, постоит, вздохнет и печально отойдет прочь. Я смотрел, как он понесся по океану в утлом вельботе, назад, за рифы, на корвет, в мирную пристань, где ни печали, ни воздыхания не было. Волны ужасные; за третьей, за четвертой волной вельбот вдруг пропадал из глаз, с мачтой, с парусами, и потом опять вылезал на пятую волну, точно из ямы, медленно, неловко, сначала носом, потом уже кормой, и не успеет стать прямо, как вдруг провалится, и минуты три не видать его, думаешь, пошел ко дну… нет, вон вылез! Долго следил я за ним, отчасти любопытными, отчасти завистливыми глазами. «Отчего же было не поехать с ним?» — может быть, шевелится у вас вопрос в голове. А какое я имею право? Всем, конечно, хотелось бы быть на берег), а всем нельзя. Начальник экспедиции, капитан имели полную возможность уехать, но кто же это сделает? Никому и в голову не приходило об этом. Такое эгоистическое попечение о своей жизни встречено бы было — уж я и не знаю чем. Но как ни любопытно было смотреть в глаза смерти, однако ж надо было все-таки поддерживать остаток жизни, хотя, может быть, очень краткий, обедать, спать. В кают-компании — ничего особенного: по-прежнему читают, пишут; курят: почему ж и не покурить, не почитать перед смертью? «А если канат не лопнет?» Эта надежда даже внушает некоторым веселые мысли: вон Б. по обыкновению дразнит У.; сердит 3.; этот последний по обыкновению хохочет. К ночи все легли спать, конечно занятые одной мыслию… Утром солнце кротко сияло над укротившимся океаном, буруны с журчаньем тихо переливались через каменную гряду: мы залюбовались, глядя на нее. Мы чуть-чуть скользим мимо рифов, минуем вход и подбираемся к берегу. Берег блещет яркими лучами солнца, улыбается, как будто поздравляет с избавлением от опасности. А ночь, а тоска, томительное ожидание? Э! подите! до того ли? Зовут на берег: прощайте!

Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. и М. А. Языковым. Остров Камигуин, порт Pio-Quinto, 13 (25) марта 1854 года:

Не только вы, мои малосведущие в географии друзья: Михайло Александрович и Екатерина Александровна, но и все наши приятели, члены Географического общества, едва ли сразу, без справки, скажут, откуда я к вам пишу, что это за остров Камигуин? Зачем я туда попал, спросите вы. Скажу вам сначала это, а потом что-нибудь другое. Остров Камигуин принадлежит к группе Филиппинских островов. <…> Возьмите общую карту Азии или просто обоих полушарий, и к югу от Китая и Японии Вы увидите как будто засиженное мухами небольшое пространство: это и будет архипелаг Филиппинских островов. Их всех до тысячи: у одной из этих тысячных долей, отмеченных на карте точкою, лежащей немного к северу от главного острова Люсона, стоят в затишье, в порте Пия V, наши два судна, прячась от англичан. Если у нас с ними война, то конечно они не замедлят явиться из Китая со всеми своими фрегатами и пароходами в Восточный океан искать и взять нас. Наши отдаваться не намерены, предпочитая, если не одолеем, взлететь на воздух. Не одно опасение встретиться с англичанами заставило нас зайти на этот покрытый сильною тропическою растительностию, но безлюдный островок: судно наше все более и более напоминает, что ему пора на покой. <…> Еще во время выдержанного нами в июле прошлого года тифона грот-мачта зашаталась у нас, а в нынешнем году погнулась набок и фок-мачта и на днях дала трещину. Надо было куда-нибудь забежать, чтобы взнуздать ее немножко, пока придем на север, в свои колонии, и дождемся там Дианы. В другое время мы сейчас же бы зашли в Шанхай, Гон-Конг, а теперь того и гляди началась с англичанами война: эти порты в их руках и мы попались бы к ним живьем. Нейтральных портов вблизи нет, кроме Манилы (на Люсоне) да Нагасаки. Но англичане не уважают нейтральных прав, потому что и Испания, и Япония слабы и помешать им не в силах.

<…>

В последний раз я писал с <…> нашим курьером, лейтенантом Кроуном, в декабре. <…> Вскоре после его отъезда мы вторично пошли в Японию, в Нагасаки. Она так надоела нам, эта Япония, что никто из нас, ни за какие коврижки, не согласился бы отправиться в Едо. Во всем застарелое младенчество; наивная глупость в важных жизненных и государственных вопросах и мудрость в пустяках; лицемерие, скрытность, ребячество, юбки, косички и поклоны — все это надоело. На меня находит хандра при одной мысли, что, может быть, еще придется заглянуть нынешним летом опять туда. Последний месяц нашего пребывания там был довольно, впрочем, занимателен: в Нагасаки прибыли из Иеддо два важные лица с большой свитой для переговоров с адмиралом. Мы через день ездили в Нагасаки, обедали там по-японски, полномочные два раза были у нас и провели по целому дню. Они были поражены, по собственному признанию, всем, что видели у нас: нашим приемом, угощением, музыкой, разнообразием и богатством подарков, видом большого судна, артиллерийским и парусным ученьем, всем, всем и, между прочим, отличной вишневкой и шампанским. Оттуда мы отправились на Ликейские острова (Лю-Чу) (вот опять Вам случай сказать Ваше милое не знаю где). Я много читал об этих островах, о наивности жителей, о их гостеприимстве, смирении, кротости, патриархальном образе жизни и прочих добродетелях золотого века и считал все это за шутку первого посетившего их Базиля Галля. Но, к удивлению моему, я нашел, что картина его этой брошенной среди океана идиллии далеко не полна. Представьте, что все так, как он пишет, по крайней мере наружно. Действительно — это ряд восхитительных долин, холмов, журчащих ручейков под темным сводом прекрасных разнообразных деревьев. Везде обработанные поля, труд и довольство. На берегу нас приветствовали какие-то длиннобородые старцы, с посохами в руках, с глубокими поклонами, с плодами. <…>

С этих блаженных островов пошли мы в Манилу и через неделю, из глуши, вдруг очутились в месте, тоже отчасти сказочном, хотя в другом роде. Что это за ералаш! Вот, например, длинные улицы, с висячими сплошными балконами, с жалюзи, из-за которых выглядывает бледная, черноглазая испанка чистой крови или заспанное лицо какого-нибудь dottore Bartholo; с монастырями, с толпой монахов всевозможных орденов, метисов и индейцев. Тут тишина, сон и лень. Но выйдешь за стены испанского города, картина меняется вдруг: с одной стороны деятельная, кипучая торговля между полунагими полубритыми китайцами, которые по влиянию и многолюдству играют важную роль, с другой — деревни тагалов (индейское племя), которые во сне и лени не уступают своим господам — испанцам, которые все — нищие, живут в каких-то птичьих клетках, но которые ни в чем не нуждаются. Одеваются в материю домашней работы из волокон дерева, пища над головой или под ногами — банан и рис. Наслаждения — стравить петухов и выиграть заклад. А за этим за всем идут поля и плантации. Какие поля, какие леса и деревья!

Я каждый день, лишь спадет жар, углублялся в эти нескончаемые темные аллеи из бамбуков, пальм, фиг, хлебного дерева, саго (я называю здесь только то, что знаю, а сколько незнакомых!) и все не мог привыкнуть к этому зрелищу. Я жил в отели и утром осматривал город, ездил (здесь никто не ходит пешком, кроме простого народа) по лавкам. С полудня до 4-х часов все спят: я свято соблюдал этот обычай. Зато вечером — в коляску и в поля, оттуда на публичное катанье, вроде как у нас у качелей, оттуда на Эскольту есть мороженое, потом на площадь слушать превосходную полковую музыку, потом ужинать, пить чай, сидеть на веранде, любуясь на тропическую ночь, лунную, с удивительными звездами, теплую, даже жаркую. Все идут после этого спать, а я раздевался в своем номере до невозможности и, кусаемый до невозможности же комарами, при свете подлейшего ночника с кокосовым маслом (couleurs locales) — писал… Со мной бодрствовали ящерицы да канкрля[18], как называет хозяин-француз огромнейших, более вершка, летучих тараканов. И те и другие бегают по стенам, не делая никому вреда. Что же я писал — спросите Вы. Да записывал: то о Маниле, то доканчивал о мысе Добр<ой> Н<адежды>, то чего не кончил в свое время. Делал это просто, не мудрствуя лукаво, с свойственным мне беспорядком, начиная с того, чем другие кончают, и наоборот. Дурно, бестолково, ничего нового, занимательного; занимательно будет только для меня одного, если только в мои лета, с моими недугами, станет у меня еще охоты вспоминать о чем-нибудь. Мой собственный, частный портфель набит довольно туго пустяками, это правда, но уж больше туда не лезет, и я думаю, по случаю этого естественного препятствия, кончить, положить перо туриста и взяться за должностной свой труд, который отстал. Адмирал несколько сердится на меня, что официальный журнал остановился и нейдет вперед. Да как ему идти? Мне никто не помогает: специальных ученых у нас нет, а записывать происшествия нашего плавания так как они есть не стоит, выходит пусто; о морском деле я писать не могу. Да и некогда было: в Японии было много бумаг, много прямого дела, а остальное время мы всё шатались по морю: а там немного напишешь: при малейшей качке нет средств писать, в жару тоже, спрятаться здесь негде. Впрочем, мы так мало были везде у берегов, что от нас никакого журнала и требовать нельзя.

Иван Александрович Гончаров. Из очерка «Двадцать лет спустя»:

Открылась Крымская кампания. Это изменило первоначальное назначение фрегата и цель его пребывания на водах восточного плавания. Дело, начатое с Японией, о заключении торгового трактата, должно было прекратиться. Адмирал решил идти к русским берегам Восточной Сибири… далее нельзя было предвидеть, какое положение пришлось бы принять по военным обстоятельствам. Может быть пришлось бы, по неимению известий о неприятеле, оставаться праздно в каком-нибудь нейтральном порте, например Сан-Франциско, и там ждать исхода войны.

Я испугался этой перспективы неизвестности и «ожидания» на неопределенный срок.

Притом два года плавания не то что утомили меня, а утолили вполне мою жажду путешествия. Мне хотелось домой, в свой обычный круг лиц, занятий и образа жизни.

Иван Александрович Гончаров. Из письма Евг П. и Н. А. Майковым. Остров Камигуин, порт Pio-Quinto, 14 (26) марта 1854 года:

Вам скажу только, что путешествие надоело мне как горькая редька, до того, что даже Манила, куда мне так хотелось и где мы пробыли недели две, едва расшевелила меня, несмотря на свою роскошную растительность, на отличные сигары, на хорошеньких индиянок и на дурных монахов. Мне прежде все хотелось в Америку, в Бразилию, а теперь рад-радехонек буду, если бы пришлось воротиться хоть через Камчатку и Сибирь. Я за недостатком моциона хирею и толстею так, что меня теперь в хороший дом пустить нельзя. На море бы и не глядел: другие свыкаются с ним и любят, а я чем больше плаваю, тем больше отвыкаю. Качка меня бесит, буря, обыкновенное явление на море, пугает, образ жизни на корабле томит. Люди надоели, и я им тоже. Вот третий день стоим у островка на якоре, берега покрыты непроницаемой, кудрявой зеленью, такой, что Вы, Евгения П<етровна>, за счастье бы сочли каждую травку и ветку посадить в горшок в своей комнате, а я еще и не съехал ни разу на берег, несмотря на то что сегодня там был шумный обед с музыкой и разными удовольствиями. В тропиках мне невыносимо жарко, а подвинемся к северу — холодно. Зубы опять болят, и в тропиках, и на севере. Ревматизм просто водворился в виске и челюстях и беспрестанно напоминает о себе. Нет, чувствую, что против натуры не пойдешь: я, несмотря на то что мне только 40 лет, прожил жизнь. Теперь, куда ни пошлите меня, что ни дайте, а уж я на ноги не поднимусь. Пробовал я заниматься, и, к удивлению моему, явилась некоторая охота писать, так что я набил целый портфель путевыми записками. Мыс Доброй Н<адежды>, Сингапур, Бонин-Сима, Шанхай, Япония (две части), Ликейские острова — все это записано у меня, и иное в таком порядке, что хоть печатать сейчас; но эти труды спасли меня только на время. Вдруг показались они мне не стоящими печати, потому что нет в них фактов, а одни только впечатления и наблюдения, и то вялые и неверные, картины бледные и однообразные — и я бросил писать. Что ж я стану делать еще год, может быть, и больше?

Но жаловаться нечего и не на кого. Я ни минуты не раскаивался в том, что поехал, и не раскаиваюсь до сих пор, потому что, сидя в Петербурге, жаловался бы еще больше. Лучше скажу, что мы намерены делать. Мы узнали в Маниле, что английский и французский флоты уже вошли в Черное море и, следовательно, война почти неизбежна, вот мы и тягу оттуда, чтоб не пришли английские суда вдвое сильнее наших и не взяли нас. Теперь плавание наше делается все скучнее и скучнее. Нет ни одного порядочного места, где бы не было французов и англичан. Поневоле должны идти на север, прятаться где-нибудь около Камчатки. Уж если так, лучше бы вернуться. Но, вероятно, придется зайти еще в Японию. В последнее время мы зажили с японцами дружески. Они давали обеды нам, а мы им. Чего я не ел тут! Помните, я всегда обнаруживал желание пообедать у японцев и китайцев? Желание мое было удовлетворено свыше ожиданий. Мы обедали у японских вельмож раз десять и, между прочим, однажды были угощены торжественным обедом от имени японского императора. Так как японцы столов не употребляют, то для каждого из нас сделан был особый стол, на каждом столе поставлено до 20 и более чашечек и блюдечек с разными кушаниями. Мяса не едят, и нас потчевали рыбой, зеленью, дичью, трепангами (морскими улитками), сырой рыбой, приправленной соей, и т. п. Но всего этого подают так немного, что я съел все 20 или 30 чашек да еще, приехавши домой, пообедал как следует; и другие тоже. Сжьогун прислал нам подарки, состоящие из материй (предрянных) и фарфору. Адмиралу и трем из его свиты, в том числе и мне, подарено по нескольку кусков этой материи, офицерам по дюжине тончайших, как почтовый лист, чашек. Подарки с нашей стороны были роскошны. Вельможи, напротив, надарили адмиралу превосходных вещей — такое множество, что из них можно составить прелюбопытный музеум. Некоторым из нас, и мне тоже, прислали они кое-что в подарок: лакированных ящиков, трубок, чернильниц, своего табаку. Все вздор, но я храню как редкость и как воспоминание. Если довезу, то поделюсь с вами. К сожалению, всего этого мало: мы хотели купить, да не продают.

Иван Александрович Гончаров. Из письма Евг. П. и Н. А. Майковым. Залив Хаджи, 15 июля 1854 года:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.