Раздумья в Горках

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Раздумья в Горках

1

Врачи требовали, чтобы Владимир Ильич немедленно прекратил работу и уехал отдыхать. Он соглашался, но откладывал отъезд «на денек», «еще на денек», «еще на два денька» — вот только распределит обязанности между своими заместителями и договорится о том, как они будут работать, да напишет телеграмму Чичерину, который ведет переговоры в Генуе, и письмо Сокольникову по вопросам финансовой политики, и дополнения к проекту «Вводного закона к Уголовному кодексу РСФСР», и подготовит решения о мерах для развития радиотехники, и приведет в порядок свои бумаги, и даст последние распоряжения секретарям. О чем? Да о присылке ему в Горки книг и газет. «Но вы же обещали, что совершенно не будете работать!» — «А разве чтение — работа?»

Уже миновала середина мая, а Владимир Ильич все еще был в городе. Настал, однако, день, когда откладывать дальше было невозможно, — и он уехал в Горки.

Впервые он провел около трех недель в Горках осенью восемнадцатого года, после совершенного на его жизнь покушения.

Близкие товарищи считали, что только начинавшего оправляться от ран Владимира Ильича следует увезти из Москвы. Но куда?

Сначала предполагали поступить примерно так же, как за год до того, когда Владимиру Ильичу угрожала расправа со стороны Временного правительства: поселить под видом приезжего родственника в деревне у какого-нибудь надежного крестьянина или же в семье рабочего в одном из подмосковных рабочих поселков. Зная спартанские привычки и неприхотливость Владимира Ильича, товарищи были уверены, что это ему понравится. Но беспокоил связанный с таким решением риск: Владимир Ильич много раз выступал на массовых митингах, его знали в лицо и могли опознать. После долгих поисков и раздумий план был изменен: решено было подыскать бывшее помещичье имение, устроить в нем совхоз или сельскохозяйственную коммуну, обеспечить охрану и поселить там Владимира Ильича.

Выбор пал на Горки — бывшее имение царского генерала Рейнбота. Дом привели в порядок, убрали. Но когда Владимиру Ильичу предложили туда переехать, он наотрез отказался и заявил, что, во-первых, он вообще не собирается уезжать из Москвы, во-вторых, он не желает жить в барском доме, в-третьих…

Переубедить его стоило большого труда. Решил довод, к которому прибег Свердлов: в тысяча девятьсот пятом году в Горках, которые тогда принадлежали Савве Морозову, скрывался одно время Николай Эрнестович Бауман. Владимир Ильич дал согласие на переезд, но при условии, что будет жить не в самом доме, а в боковом флигеле. Только много времени спустя он уступил настояниям и стал жить в главном здании, которое было прозвано Большим домом.

Этот Большой дом он не любил, особенно невзлюбил он большие комнаты второго этажа с их купеческой претенциозной роскошью. А парк и окрестности ему полюбились.

Быть может, высокая гора, холмы и волнистая равнина, чувство пространства и открытого воздуха, развернутые дали, уходящие за край небес, запущенный парк, крутые, заросшие кустарником склоны — все это напоминало ему Симбирск, «Старый Венец», обрыв к Волге, широкие просторы Заволжья. Недаром в семье Ульяновых беседку у обрыва в Горках прозвали «Венцом».

Ленин привязался к Горкам. Много раз приезжал сюда поработать, побродить среди полей и лесов.

И нигде так не чувствуешь Ленина-человека, нигде так о нем не думается, как здесь, в Горках.

В тот год Владимир Ильич приехал в Горки на все лето. И едва приехал, его обступили воспоминания.

Обступили, не могли не обступить. Ибо его приезд в Горки совпал с тридцать пятой годовщиной со дня казни его старшего брата Александра Ильича Ульянова.

Сколько прошло уже лет, а рана не зарубцовывалась: слишком велика была утрата, трагичны обстоятельства, невозвратен тот, кого потеряли. И когда прошло еще пять лет и настала сороковая годовщина гибели Александра Ильича, старшая в семье — Анна Ильинична писала, что и теперь ей все еще трудно глубоко ворошить прошлое, трудно запечатлеть его на бумаге, и если личные переживания придают обычно повествованию живость и наглядность, то острое и больное чувство, которое она испытывает при мысли об Александре Ильиче, сковывает язык и делает рассказ мучительным.

В ряду годовщин со дня казни Александра Ильича тридцать пятая была одной из самых тяжких, самых мучительных, так как в канун ее семья Ульяновых впервые познакомилась с подлинными судебными и жандармскими документами по делу погибшего брата.

Эти документы были доставлены в Москву, в только что созданный или только еще создававшийся Архив Октябрьской революции. Года три спустя я слышала рассказ Михаила Степановича Ольминского о том, как Владимир Ильич вместе с сестрами и с Надеждой Константиновной пришел в этот архив, помещавшийся в старинном доме, на месте которого высится теперь новое здание Библиотеки им. В. И. Ленина. Владимир Ильич вошел очень бледный, в каждом движении его чувствовалась сдерживаемая тревога. Заранее приготовленные документы лежали на столе. Хотя Владимир Ильич знал о том, что его ожидает, он вздрогнул, увидев переплетенный том, на котором писарским почерком с завитушками было выведено: «ДЕЛО 1 МАРТА 1887 ГОДА», и не мог сразу раскрыть этот том; помедлил, подержал в руках, видимо, сделав над собой усилие, чтоб подавить волнение, и лишь потом раскрыл его. И по мере того, как он вчитывался в страницы этого дела, он бледнел и бледнел, и, как выразился Ольминский, стоявшие рядом буквально физически чувствовали, как у него перехватывает дыхание.

В семье Ульяновых об Александре Ильиче старались не говорить. «Все мы держались после нашего несчастья тем, что щадили друг друга, — писала Анна Ильинична. — А потом я совсем не могла первые годы говорить о Саше, разве только с матерью». И даже несколько лет спустя в разговоре с И. X. Лалаянцем, на его вопрос о деле Александра Ильича, Владимир Ильич сказал: «Для всех нас его участие в террористическом акте было совершенно неожиданным. Может быть, сестра знала что-нибудь, — я ничего не знал…» Следовательно, Владимир Ильич даже не знал, что и сестру, жившую в то время в Петербурге и арестованную в связи с делом брата, Александр Ильич не посвятил в свой замысел.

Но как ни сдержанны были мать и сестра, кое-что они рассказали. Кроме того, Владимир Ильич знал о деле брата и не от них.

Еще до того как Мария Александровна вернулась в Симбирск после казни Александра Ильича, было опубликовано «Правительственное сообщение о деле 1 марта 1887 г.», в котором говорилось об «обнаруженном 1 марта злоумышлении на жизнь Священной Особы Государя Императора» и об арестованных по этому делу, кои, «принадлежа к преступному сообществу, стремящемуся ниспровергнуть, путем насильственного переворота, существующий государственный и общественный строй… согласились между собой посягнуть на жизнь Священной Особы… Ульянов принимал самое деятельное участие как в злоумышлении, так и в приготовительных действиях к его осуществлению…». И страшные заключительные строки: «Приговор Особого Присутствия Правительствующего Сената о смертной казни через повешение над осужденными… приведен в исполнение 8 сего мая 1887 года».

Несмотря на полицейские рогатки, в общество просочились подробности суда. Присутствовавшие на нем рассказывали про то, что видели. Рассказывали об Александре Ульянове, речь которого по силе приравнивали к речи Желябова на судебном процессе по делу первого марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года. Потом с далекой сибирской каторги пришло несколько писем однодельцев Александра Ильича. А в тысяча девятьсот пятом году из Шлиссельбурга вышли узники, осужденные по этому делу, и рассказали новые его подробности.

Но все это — одно, а подлинные документы, подлинные протоколы допросов, подлинные, посмертно прочтенные, показания, написанные родной рукой, — иное. Одно дело знать об аресте брата, другое — увидеть воочию, каким образом чудовищное легкомыслие одного из участников тайного общества позволило полиции напасть на его след и обрекло на гибель самого виновника провала и его сотоварищей. Одно — сознавать умом, что брат прошел, должен был пройти следствие, был судим, казнен, другое — читать страницу за страницей изложенные жандармским слогом бумаги и собственными глазами видеть, как пришла в действие полицейская машина, как захватила она любимого брата, втолкнула его в каземат Петропавловской крепости, дотащила до эшафота и затянула петлю на его шее.

Все больше и больше бледнея, Владимир Ильич вчитывался в страницы, исписанные порыжевшими от времени чернилами. Департамент полиции перехватил подозрительное письмо… За участниками тайного общества установлено неусыпное наблюдение… Среди подозрительных лиц департамент полиции называет Александра Ульянова… На Невском проспекте арестованы метальщики… При них обнаружены бомбы…

И показания двух трусов, в первый же день предающих всех, кого они знали, в том числе Александра Ульянова.

И протокол первого допроса Александра Ильича: «1887 года. Марта 3 дня, я, Отдельного Корпуса Жандармов Ротмистр Лютов… расспрашивал нижепоименованного, который показал:

Зовут меня Александр Ильич Ульянов, от роду имею 20 лет 11 месяцев… холост; отец мой умер; мать моя Мария Александровна Ульянова проживает в г. Симбирске; имею двух братьев: Владимира, ученика Симбирской классической гимназии VIII класса, Дмитрия, ученика той же гимназии…»

Таковы трагические обстоятельства, при которых имя Владимира Ильича впервые попало на страницы жандармских дел. (Заметим в скобках, что впоследствии, когда Владимир Ильич вступил на путь революционной борьбы, жандармы в течение нескольких лет сопровождали каждое упоминание его имени пояснением: «брат казненного» или «брат повешенного». Но в какой-то момент перестали: видать, до их понимания дошло, что Владимир Ильич самостоятельная революционная величина, притом преогромнейшая.)

Но вот «Отдельного Корпуса Жандармов Ротмистр Лютов» заполнил анкетные данные и приступил к самому допросу. Мы не знаем, что именно он спрашивал, в протокол занесены лишь записанные Лютовым слова Александра Ильича: «На предложенные мне вопросы о виновности моей в замысле на жизнь Государя Императора я в настоящее время давать ответы не могу, потому что чувствую себя нездоровым и прошу отложить допрос до следующего дня».

Владимиру Ильичу, разумеется, сразу стала ясна скрытая за этими скупыми строками трагедия, которую пережил на первом же допросе его брат: по вопросам жандармского ротмистра Александр Ульянов понял, что кто-то, находившийся близко к центру тайной организации, оказался предателем. И он решил оттянуть время, чтоб все обдумать и определить линию своего поведения.

А дальше лист за листом перед глазами Владимира Ильича разворачивалась эта трагедия: героическое поведение одних, предательство других, уклончивая осторожность третьих.

Александр Ульянов среди героев. О нем можно сказать словами его же речи на суде: он принадлежит к тем, для кого «не составляет жертвы умереть за свое дело».

Какую боль должен был испытать Владимир Ильич, когда, перелистывая страницы дела, он дошел до показаний, написанных знакомым почерком брата, когда прочел эти показания, в которых Александр Ильич, чтобы спасти тех, чье участие в подготовке покушения на царя выплыло только благодаря показаниям двух предателей, взял на себя все, что им инкриминировалось. И непреклонные слова Александра Ильича: «Ни о каких лицах, а равно о называемых мне теперь Андреюшкине, Генералове, Осипанове и Лукашевиче никаких объяснений в настоящее время давать не желаю». И последние строки последних показаний на последнем допросе Александра Ильича, последние в его короткой жизни строки, в которых он, прекрасно понимая, что подписывает этим себе смертный приговор, твердым почерком написал:

«В заключение я хочу более точно определить мое участие во всем настоящем деле…

Мне, одному из первых, принадлежит мысль образовать террористическую группу, и я принимал самое деятельное участие в ее организации, в смысле доставления денег, подыскания людей, квартир и проч.

Что же касается до моего нравственного и интеллектуального участия в этом деле, то оно было полное, т. е. все то, которое доставляли мне мои способности и сила моих знаний и убеждений…»

А потом — суд, обвинительный акт, отказ Александра Ульянова от защитника, его допрос, его речь на суде, слова, которые он шепнул сидевшему рядом с ним на скамье подсудимых Лукашевичу: «Если вам будет нужно, говорите на меня…» И приговор. И завершающая дело очередная казенная бумага, страшная и омерзительная, как все ей подобные:

«Сегодня в Шлиссельбургской тюрьме, согласно приговору Особого Присутствия Правительствующего Сената, 15/19 минувшего Апреля состоявшемуся, подвергнуты смертной казни государственные преступники…

При объявлении им за полчаса до совершения казни, а именно в 3 1/2 часа утра о предстоящем приведении приговора в исполнение, все они сохранили полное спокойствие и отказались от исповеди и принятия св. тайн…

Первоначально выведены для свершения казни Генералов, Андреюшкин и Осипанов… По снятии трупов вышеозначенных казненных преступников были выведены Шевырев и Ульянов, которые так же бодро и спокойно вошли на эшафот…»

В семье Ульяновых дети росли и дружили близкими по возрасту парами: Анна и Александр, Ольга и Владимир, Мария и Дмитрий. Естественно, что выполнение долга перед памятью брата взяла на себя старшая сестра. Анна Ильинична писала о нем и собирала воспоминания тех, кто его знал, первой в семье ознакомилась она со следственным и судебным делом, к тридцатипятилетию гибели брата она хотела выпустить в свет его биографию.

Сделать это не удалось. Поэтому в годовщину казни одна страница «Правды» была посвящена делу Первого марта тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года, Александру Ульянову, каким он запомнился встретившим его в последний раз Чеботареву и Бартеневу — с вдохновенным лицом, освещенным каким-то внутренним светом, лицом человека, обрекшего себя на смерть. В ней рассказывалось о последней ночи, проведенной Александром Ульяновым в Петропавловской крепости, где чадила небольшая керосиновая лампа, с трудом разгонявшая мрак, и одноделец Александра Ульянова Новорусский, прислушиваясь к доносившемуся через стену лязгу железа, вдруг услыхал гулко и глухо отозвавшиеся под сводами шаги и звон кандалов.

Провели первого закованного, за ним второго, затем третьего, четвертого и пятого. Их вели, вероятно, в том же порядке, в каком они были перечислены в смертном приговоре: первым — Шевырева, вторым — Ульянова…

Звон кандалов был последним звуком, донесшимся от Александра Ильича Ульянова до слуха его друзей. Когда осужденных на смерть доставили в Шлиссельбург, как ни вслушивались другие шлиссельбургские узники, они ничего не услышали: эшафот был сооружен за пределами тюремного двора и доставлен к месту казни в разобранном виде. Там, во дворе, у входа в старое здание, его установили без рубки и стука, и на рассвете, когда тюрьма спала, вывели осужденных и так же без звука лишили их жизни.

Все эти страшные подробности Владимир Ильич узнал накануне тридцать пятой годовщины казни старшего брата.

Годовщина эта была двадцатого мая.

В Горки Владимир Ильич переехал двадцать третьего мая.

А двадцать пятого мая у него произошел первый удар.

2

Больной оставался в тяжелом состоянии около недели. Врачи предписали ему абсолютный покой.

Он лежал на втором этаже северного флигеля в маленькой угловой комнате, одно окно которой выходит на запад, а второе — на север. Даже в солнечные дни в этой комнате полутемно: свет затеняют сетки от комаров и большие деревья, растущие под окнами. В ней очень тихо, лишь иногда тишину нарушают какие-то неопределенные звуки, чьи-то голоса, стук колес на дальней дороге, мычание коровы за лесом, кваканье лягушек над прудом. Какими длинными должны были быть бессонные ночи!

Постепенно Владимир Ильич стал чувствовать себя физически лучше. Но пришло понимание истинного характера болезни. Именно в эти дни он, постаравшись остаться наедине с приехавшим осмотреть его глаза профессором Авербахом, к которому испытывал особое доверие, задал столь мучивший его вопрос: паралич ли это, пойдет ли он дальше?

Вспоминая уже после смерти Владимира Ильича этот разговор, профессор Авербах говорил:

— Я уехал с тяжелым чувством, сопровождаемый всяческими проявлениями внимания к касающимся меня мелочам со стороны этого большого человека, который, чувствуя уже возможность своего конца, ясно уже ощущал с невыносимой болью невозможность видеть дальнейший рост своего великого дела, выстраданного всей жизнью.

Ночь, долгая ночь. Окно, слабо вырисовывающееся на фоне чуть подрумяненного закатом неба. Дежурящая ночи напролет Надежда Константиновна.

Если бы я умела писать о любви, я написала бы об этой любви. Любви, которая зародилась во время встреч на нелегальных собраниях, первые слова которой и решающее объяснение с предложением стать мужем и женой были написаны «химией» — невидимыми чернилами, проступающими, когда их нагревают над лампой или свечой, — и пересланы только что выпущенным из тюрьмы Владимиром Ильичем сидевшей в тюрьме Надежде Константиновне. Любви, озаренной романтикой поднимающейся рабочей революции, счастьем совместной борьбы, взаимным пониманием по одному слову, вздоху, молчанию.

Именно любви!

Как рассердилась Надежда Константиновна, когда некий бумагомаратель прислал ей свое сочинение, в котором, описывая ее приезд в Шушенское, изображал дело так, что, едва она приехала, они с Владимиром Ильичем уселись за перевод книги Веббов и все время только и делали, что корпели над этим переводом.

— Ведь мы же молодожены были, была поэзия, молодая страсть, а он заладил одно: «Вебб! Вебб!»…

Свой рассказ об этой любви я назвала бы «Зеленая лампа». В честь той лампы, которую Надежда Константиновна привезла Владимиру Ильичу в сибирскую ссылку.

Представьте себе Россию прошлого века, вымощенные булыжником улицы Петербурга, дребезжащую извозчичью пролетку, такие же дребезжащие, подпрыгивающие вагоны железной дороги, бесконечный путь в Сибирь по недостроенной еще Транссибирской магистрали, пересадки с поезда на поезд, с поезда на паром, с парома на поезд, на извозчичью пролетку, пароход, крестьянскую телегу — все это в пыли, бестолковщине, сутолоке. И представьте себе молодую женщину, которая совершает этот многодневный путь, не выпуская почти ни на минуту из рук тяжелую медную лампу с зеленым стеклянным абажуром, и благополучно довозит эту лампу до далекого Шушенского!

И так вся жизнь: долгий путь, бесконечные препятствия, борьба за нелегальную партию, за революцию — и проходящая через всю жизнь любовь…

Мой друг Ваня Троицкий, который в восемнадцатом или в девятнадцатом году был курсантом Кремлевских курсов, рассказал мне, что однажды, когда он поздно вечером дежурил на посту у квартиры Ленина в Кремле, Владимир Ильич попросил его, как только он услышит внизу на лестнице шаги Надежды Константиновны, задержавшейся на каком-то заседании, постучать в дверь и позвать его.

Ваня вслушивался в ночную тишину. Все было тихо. Но вдруг растворилась дверь квартиры, и быстро вышел Владимир Ильич.

— Никого нет, — сказал Ваня.

Владимир Ильич сделал ему знак:

— Идет, — прошептал он заговорщическим шепотом и сбежал вниз по лестнице, чтоб встретить Надежду Константиновну. Она шла, ступая совсем тихо, но он все же услыхал.

Бывают в человеческой жизни события, которые словно бы и необязательны, но, раз случившись, приобретают особый, глубокий смысл.

Так первым самостоятельным шагом той, которой суждено было пройти жизнь вместе с Лениным, было письмо к Льву Николаевичу Толстому.

Ей было тогда восемнадцать лет. Письмо ее было откликом на обращенный к молодежи призыв Толстого помочь исправлению и улучшению издания книг для народа.

Она подготовила для печати одну книгу, это был «Граф Монте-Кристо». На этом участие Надежды Константиновны в издательских начинаниях Толстого кончилось: ее влекли иные пути, иные формы действия, чем те, к которым звал яснополянский мудрец. Но даже в самый разгар напряженнейшей политической борьбы, в ноябре семнадцатого года, она писала Ивану Ивановичу Горбунову-Посадову: «…теперь, когда живешь с массой, часто переживаешь такое чувство, точно присутствуешь при тайне одухотворения, очеловечения жизни масс. И мне ужасно жаль, что нет художника настоящего, который мог бы в художественном произведении отразить этот процесс. И так жалеешь, что нет в живых Льва Николаевича!»

Не случайно после Октября Надежда Константиновна взялась за труднейшее и столь близкое идеалам Толстого дело: ликвидацию неграмотности. Плакаты ликбеза, которые издавались под ее руководством, учили народ читать языком революции: «Мы не бары. Мы не рабы… Заводы у бар — сила у бар. Заводы у нас — сила у нас». В букварях и азбуках для деревни вставала крестьянская Русь, какою она тогда была: «Соха — Тараса. Хомут — Пахома. Топор — Гаврилы. Сито — Параши… Параша сушит сухари. Параша, суши сухари. Сушу, сушу сухари… На телеге Гаврила. Телегу везет Гнедко… Купил бы Гаврила сала, да денег мало…»

По выражению, подслушанному ею у одной работницы, Надежда Константиновна «с великоторжественным аппетитом» вглядывалась, вслушивалась в жизнь, чтоб рассказать обо всем Владимиру Ильичу. Даже когда его уже не стало, она ловила себя на том, что мысленно формулирует то, что надо бы, хотелось бы рассказать ему.

Слушать ее всегда было наслаждением. О чем бы она ни говорила, ей присущи были собственные слова, мягкая ирония. Тут и неожиданные уменьшительные: «силешки», «дитюша», и переиначенные на свой лад слова: «пролетарий достоподлинный», и подтрунивание над самой собою: «вид у меня селедочный», «мечусь с караула на караул», «я тогда была совсем непишущая».

Помню, как-то была я на заседании, на котором присутствовала Надежда Константиновна. Скучный и нудный докладчик долго жевал скучную и нудную канитель. Потом начались пустопорожние прения. Надежда Константиновна слушала-слушала, не выдержала и сказала:

— Товарищи, да ведь вопрос этот ясен даже титечному ребенку…

Более четверти века прожили они вместе, почти не расставаясь. «Я крепко любила Ильича, — писала Надежда Константиновна, — то, что его волновало, волновало и меня; я старалась в меру своих сил и уменья помогать ему…»

Так было всегда, и в самое тяжкое для него время два самых близких ему человека — жена и сестра — неотступно были с ним. Надежда Константиновна дежурила у его постели, Мария Ильинична взяла на себя все хозяйственные заботы.

«Со стороны его близких, в лице Надежды Константиновны и Марии Ильиничны, как в периоды тяжелых осложнений, так и в периоды относительного благополучия, было отдано на служение Владимиру Ильичу все, что только у них было, — писал доктор Елистратов, лечивший Владимира Ильича. — Они предупреждали, угадывали все малейшие желания больного, старались всячески облегчить, скрасить и разнообразить его однообразную жизнь. И надо отдать им справедливость, они своим сердечным участием достигали этого и, несомненно, они много облегчили Владимиру Ильичу борьбу его с тяжелым недугом и с угнетавшим его сознанием вынужденного прекращения его деятельности».

3

Вскоре после того, как у Владимира Ильича произошел первый тяжелый приступ болезни, в его жизнь вошел новый человек — крупный ученый, врач, виднейший в то время специалист по болезням сосудов профессор Отфрид Ферстер.

Получив приглашение Советского правительства, которое просило его взять на себя руководство лечением Владимира Ильича, профессор Ферстер, возглавлявший клинику в Бреславле (нынешний Вроцлав), тотчас дал согласие приехать в Россию и около двух лет почти неотлучно находился при Владимире Ильиче, до самой его смерти.

Он познакомился с Владимиром Ильичем, когда тот был тяжело болен, но узнал его так интимно-близко, как может знать человека лечащий его врач. С наблюдательностью врача он следил за каждым его жестом, за каждой переменой настроения или выражения лица. Тем ценнее портрет Владимира Ильича, нарисованный Ферстером в его воспоминаниях, опубликованных год спустя после смерти Владимира Ильича.

«…Он стоит передо мной, как живой, со своей коренастой фигурой, со своими эластичными движениями, со своим великолепным, закругленным, как своды мощного здания, черепом; из его глаз, которые то широко раскрыты и глядят спокойно и ясно, то полуприщурены, как будто бы для того, чтобы лучше и точнее взять прицел на мир, всегда лился искрящийся поток ума… Его мимика отличалась сказочной живостью, всякая его черта выдавала постоянную и интенсивную умственную деятельность, а также глубочайшее внутреннее переживание».

Когда профессор Ферстер приехал в Горки, Владимир Ильич лежал в маленькой темной комнате северного флигеля. Ферстер решительно потребовал, чтоб он немедленно же перешел в Большой дом. Владимир Ильич упорно отказывался и дал согласие лишь тогда, когда профессор Ферстер убедил его, что в комнате, полной света и воздуха, выздоровление пойдет быстрее.

Сначала он лежал в большой комнате на втором этаже. Но, как рассказывала Надежда Константиновна, эту комнату он невзлюбил. Слишком чуждой она ему была, и он потребовал, чтоб его перевели в соседнюю, небольшую, но и в этой комнате ему было не по себе. Профессор Ферстер рассказывает, что несколько раз в особо серьезные периоды болезни, когда Владимир Ильич следовал глубоко скрытым бессознательным внутренним влечениям своей натуры, он уходил в северный флигель, мужественно преодолевая, несмотря на паралич, ступеньки его лестницы.

«…На первый взгляд мог бы показаться незначительным, — говорит Ферстер, анализируя поведение Владимира Ильича. — Однако он имеет глубокое психологическое значение. В последнее время выработано понятие коммунистической этики. Эта этика не только олицетворялась в Ленине, она была в нем автоматизирована. В те моменты его болезни, когда спокойный рассудок, противившийся этому вредному и нецелесообразному бегству в маленькую и темную комнату, молчал, аффект и инстинкт, на время освобожденные от его оков, брали верх в этой автоматической тяге к простоте, соответствующей самому внутреннему существу Ленина, и определяли его поступки».

Одно из наиболее выраженных и характерных свойств Владимира Ильича профессор Ферстер видел в его беспримерной энергии и силе воли. Не считая себя вправе судить, в какой мере эти черты являлись важнейшим условием его политических успехов, Ферстер отмечал железную волю, с какой вел Владимир Ильич борьбу против своей болезни, против вызванных ею паралича, утери речи, способности писать: «Восстановление речи, чтения и письма в последние месяцы его жизни было его главной целью, и на пути к этой цели он достиг таких успехов, которые трудно согласовать с точки зрения всех до сих пор бывших научных исследований, с теми тяжелыми разрушениями, которые были обнаружены при вскрытии в его мозгу. Это было возможно только благодаря воле Ленина…»

Владимир Ильич и профессор Ферстер разговаривали между собой на немецком языке. Владимир Ильич говорил по-немецки бегло, и Ферстер часто удивлялся, с какою легкостью и меткостью он находил слова для выражения своих мыслей. В простоте и ясности, отличавших язык Владимира Ильича, Ферстер видел одну из ярких черт его внутренней сущности. Между тем сам Владимир Ильич в анкете Всероссийской переписи членов партии, которую он заполнил за три месяца до встречи с профессором Ферстером, на вопрос, на каких языках, кроме русского, он свободно говорит, ответил: «Свободно ни на одном».

С первого же мгновения своего знакомства с Владимиром Ильичем профессор Ферстер, по его собственному признанию, подпал под влияние его личности. Главным в Ленине он считал его гений, который «в противоположность рассудку, способному только повторять уже пройденное, повторяющему природу, возвышается над природой, обогащая в природе природу, непостижимый, свободный и неуловимый в своем творчестве».

В раскрытые окна врывался горячий запах земли и прогретой солнцем травы. Побывав в поле, Мария Ильинична рассказала, что рожь начала колоситься, и принесла букет белой ромашки и цветущего шиповника.

В начале июня в болезни Владимира Ильича наступило улучшение: восстановилась свобода движений, исчезла затрудненность речи.

Во второй половине июня врачи разрешили ему ходить и принимать близких товарищей, но поставили условие: никаких разговоров о политике и о делах.

— При таком условии не надо и разрешения, — сказал Владимир Ильич, помрачнев.

В эти дни в его настроении произошел глубокий перелом: раньше он примирялся с тем, что нужно устроить себе длительный отдых, теперь он хотел как можно скорее вернуться к работе. Уже восемнадцатого июня, то есть через три недели после того, как он заболел, в бюллетене о состоянии его здоровья говорилось, что он тяготится предписанным ему бездействием.

Неделю спустя состоялся врачебный консилиум. Владимир Ильич сильно волновался. Консилиум подтвердил необходимость длительного отдыха при соблюдении строгого режима и полном отказе от какой бы то ни было умственной работы и политических забот.

«Ильич режиму подчинялся, — писала потом Н. К. Крупская, — но относился к требованию врачей скептически». «Не могут они сделать так, чтобы я не думал», — сказал он как-то.

Ухаживавшему за ним доктору А. М. Кожевникову он сказал:

— Надо, чтобы мне дали возможность чем-нибудь заняться, так как, если у меня не будет занятий, то я, конечно, буду думать о политике. Политика — вещь, захватывающая сильнее всего, отвлечь от нее могло бы только еще более захватывающее дело, а его нет.

Он покорно выполнял предписания врачей, лежал на террасе, бродил по парку. С течением времени прогулки становились все более дальними, он уходил в лес или на Пахру. И, разумеется, думал — и тогда, когда лежал, и когда гулял, и даже когда вел какой-нибудь житейский разговор.

Лето в тот год выдалось переменчивое, с частыми, но короткими дождями. В июле настала жара, пронеслись грозы и ливни. Прошел сенокос, поспела рожь, началась жатва.

Владимир Ильич уже свободно двигался, стал хорошо спать, головные боли почти исчезли. Тринадцатого июля он радостно писал своему секретарю Л. А. Фотиевой: «Можете поздравить меня с выздоровлением. Доказательство: почерк, который начинает становиться человеческим».

Письмо это действительно было написано твердым, четким почерком.

Тут же Владимир Ильич просил подготовить ему книги и составить списки того, что вышло: научной литературы, беллетристики, политической. И добавил в скобках: «…(последнюю позже всех, ибо она еще не разрешена)».

Но пришел черед и политике: восемнадцатого июля профессор Ферстер разрешил ему читать газеты — сперва старые, за май, июнь и первую половину июля, а потом и свежие.

Владимир Ильич этому бесконечно обрадовался. Надежда Константиновна рассказывала, что, когда он брал приготовленные для него газеты, у него дрожали руки. Хотел прочесть все залпом. Увидев ее встревоженный взгляд, пообещал растянуть чтение на три дня.

Предупреждая, что Ленин должен начать с чтения газет месячной и полуторамесячной давности, профессор Ферстер, вероятно, хотел оградить своего пациента от слишком острых, будоражащих впечатлений. Профессор не знал и не мог знать, что именно те газеты, на которые в первую очередь распространялось его разрешение, воскрешают из забвения и полузабвения самые напряженные, самые драматические события в жизни Ленина.

5

Отправимся же в библиотеку, выпишем из фонда старые газетные подшивки, раскроем их на страницах, которые с такой жадностью и нетерпением читал и перечитывал Владимир Ильич.

«1720 вопросов, или „социализм — это учет“» — статья А. Гольцмана. Как это было тогда в обычае, ей предпослано краткое редакционное резюме:

«Северо-Западное Промбюро рассылает ежемесячную анкету на 1500 чисел минимум. Да здравствует героическая производственная деятельность по заполнению анкет!»

Автор описывает одну из таких анкет: целая страница с 67 вертикальными и 30 горизонтальными рубриками. Сколько причиталось? Сколько получено?.. Боясь сами подсчитать, составители анкеты спрашивают: сколько недополучено?

«Поток бумажных дел! — восклицает автор. — Предприятие для статистики! Долой прогресс производства, да здравствует бюрократический каприз!»

Другая статья: Доклад председателя Межрабпомгола (Международной рабочей организации помощи голодающим) Мюценберга. Собрано у заграничного пролетариата 800 миллионов марок, закуплено 20 000 тонн продовольствия…

Далее:

Обвинительный акт по делу правых эсеров.

Гаагская конференция.

Новое предложение Советской России о сокращении вооружений.

Статья А. Гастева «Бьет час!».

«Пора перестать ждать, перестать надеяться на заморское счастье, — пишет Гастев. — Из той рухляди, какая осталась, надо начать делать все своими собственными силами. В разоренной, бедной стране мы ведем себя так, как будто земля стонет под тяжестью амбаров. Нам вовсе не некогда, мы не спешим.

Идемте же на приступ. Жизнь надо перевернуть… Идемте через пни, овраги, ржавые болота, спаленные поля с суровой решимостью новой культурной пахоты… Стройте организации, объединяйтесь — и не пишите длинных положений, инструкций, уставов. Называйте эти организации: „Грабли“, „Сапог“, „Сено“, „Мостовая“, „Пропеченный хлеб“, „Здоровая книга“, „Короткая фраза“… Организуйтесь, будьте портативны. В жизни, как в походе…»

Пленум Исполкома Коммунистического Интернационала…

Суд над эсерами…

Итоги изъятия церковных ценностей на 10 июня.

Всего поступило: золота 21 пуд 9 фунтов, серебра 17 961 пуд 11 фунтов, бриллиантов и алмазов 23 706 штук, жемчуга 3839 штук, прочих драгоценных камней 43 711 штук…

Убийство Ратенау! В то время когда германский премьер-министр Вальтер Ратенау направлялся в свою резиденцию, его машину обогнал автомобиль, в котором находилось несколько хорошо одетых молодых людей. Сначала они бросили в Ратенау ручную гранату, а затем открыли стрельбу из автоматических пистолетов большого калибра. Ратенау убит наповал. Автомобиль со стрелявшими умчался, развив бешеную скорость.

Товарищ Урожай, укрепление финансов и экспорт…

Подписывайтесь на Хлебный Заем!!!

Каширская электростанция открыта. Митинг строителей и работников Каширской электростанции направил товарищу Ленину приветственную телеграмму: «Первый камень величественного здания электрификации заложен. Тысячи рабочих и крестьян шлют Вам, дорогой товарищ Ленин, горячий привет и желают скорейшего выздоровления и возвращения к работе…»

После убийства Ратенау. Возбуждение в Берлине. Рабочие требуют роспуска реакционных организаций, ареста Гинденбурга, Людендорфа, Гальфериха, образования рабочего правительства. Бесчинства националистических головорезов в Мюнхене. Столкновения между националистами и рабочими во многих городах Германии…

И наконец:

Июльские дни 1917 года. К пятилетию событий третьего — пятого июля в Петрограде…

Июльские события застали Владимира Ильича в деревне Нейвола неподалеку от станции Мустамяки. Поздней ночью с третьего на четвертое товарищ, приехавший из Питера, сообщил о волнении, которым охвачены рабочие районы. С первым же утренним поездом Владимир Ильич уехал в город и отправился во дворец Кшесинской. Площадь перед дворцом была запружена рабочими и матросами. Днем революционный Петроград вышел на полумиллионную демонстрацию под лозунгом «Вся власть Советам!». Потом прибыли контрреволюционные воинские части, артиллерия и казаки (с правого берега Невы, где находится дворец Кшесинской, было видно, как они, сверкая на солнце остриями пик, сплошной лавиной двигались от Троицкого моста мимо Летнего сада по направлению к Таврическому дворцу), потом произошел расстрел демонстрации и была выпущена гнусная фальшивка, опубликованная предателем Алексинским в черносотенной газете «Живое слово».

Пробовали ли вы представить себе, что пережил тогда Ленин?

А дальше — ночное заседание Центрального и Петербургского комитетов партии. По настоянию Ленина было решено призвать массы мирно и организованно закончить демонстрацию и готовить силы для дальнейшей борьбы. После заседания он пошел в «Правду». Совсем поздно вернулся домой, на Широкую улицу. На заре постучали: это был Яков Михайлович Свердлов, который пришел сообщить, что тотчас после ухода Ленина редакция «Правды» была разгромлена ворвавшимися туда юнкерами и казаками. С минуты на минуту они могут явиться сюда, на Широкую. Надо немедленно же уходить.

Ленин переходит с квартиры на квартиру — от Марии Леонтьевны Сулимовой к Василию Николаевичу Каюрову; от Каюрова — к Николаю Гурьевичу Полетаеву, от Полетаева — к Сергею Яковлевичу Аллилуеву. С Петроградской стороны на Выборгскую, с Выборгской — на Пески. Чуть ли не каждую ночь ночует в другом месте.

На этот раз сила и победа оказались на стороне контрреволюции. Утренние выпуски буржуазных газет вышли с аршинными заголовками, кричавшими о «ликвидации большевистского заговора», «разгроме вооруженного восстания», «подавлении тысячеголовой и тысячерукой большевистской гидры». Тут же на все лады раздувалась клевета, сфабрикованная Алексинским и его подручными. Некоторые газеты поместили на первых полосах портреты Ленина, не скрывая, что они делают это специально для того, чтобы помочь напасть на его след.

Он прекрасно понимал всю меру грозившей ему опасности. Единственную дошедшую до нас записку, написанную в те дни, он начинает словами: «Если меня укокошат…»

Это письмо — распоряжение, которое он сделал на случай своей гибели. Адресовано оно Л. Б. Каменеву.

«Entre nous[13], — пишет Ленин, — если меня укокошат, я Вас прошу издать мою тетрадку: „Марксизм о государстве“ (застряла в Стокгольме). Синяя обложка, переплетенная. Собраны все цитаты из Маркса и Энгельса, равно из Каутского против Паннекука[14]. Есть ряд замечаний и заметок, формулировок. Думаю, что в неделю работы можно издать. Считаю важным, ибо не только Плеханов, но и Каутский напутали. Условие: все сие абсолютно entre nous!»

Утром шестого июля Ленина, скрывавшегося в это время на квартире М. Л. Сулимовой, снова разбудил Свердлов. Он сказал, что правительственные войска захватили дворец Кшесинской и возможно, что в их руки попали документы, в которых фигурирует имя Сулимовой. Оставаться у нее дольше опасно.

Вместе со Свердловым Ленин ушел на Выборгскую сторону. Провел несколько часов на квартире Каюрова, оттуда пошел на совещание Исполнительной Комиссии Петроградского Комитета партии, происходившее в сторожке завода «Русский Рено». Обсуждался вопрос, как действовать дальше. Некоторые товарищи считали, что на подлую клевету и инсинуации, распространяемые буржуазией о нашей партии и в первую очередь о Ленине, следует ответить призывом к всеобщей забастовке петроградского пролетариата. Ленин решительно с ними не согласился и предложил обратиться к рабочим с воззванием, призывающим их возобновить работу с завтрашнего же дня, то есть с седьмого июля. Предложение Ленина было принято.

Вечером Владимир Ильич пришел на квартиру Маргариты Васильевны Фофановой там же, на Выборгской стороне, провел узкое совещание членов ЦК партии по поводу июльских событий. Совещание подходило к концу, когда прибежали товарищи из Выборгского райкома партии, чтоб сказать, что на Выборгскую сторону стянуты казаки — более тысячи сабель. Ленину надо снова уходить.

Решено было переправить его в город. Но как это сделать? Все мосты через Неву, кроме Дворцового, были разведены, по улицам Выборгской стороны циркулировали казачьи патрули, задерживали прохожих, проверяли документы, не столько даже проверяли документы, сколько вглядывались в лица.

Переправить Ленина было поручено И. С. Ашкенази, который сумел получить на этот день в свое распоряжение заводской автомобиль завода «Русский Рено». Около одиннадцати вечера он заехал за Владимиром Ильичем на квартиру М. В. Фофановой. Чтобы замести следы, машина долго кружила по улицам. Она наткнулась на казачий патруль, но он ее не задержал, так как у Ашкенази имелся надлежащий пропуск.

Еще далеко не доехав до Дворцового моста, они услышали ровный глухой шум. Все подъезды к мосту были запружены автомобилями, экипажами, пешеходами. Вооруженные заставы по нескольку раз проверяли пропуска и документы. Иногда патрульные, не удовлетворяясь проверкой пропуска, отворяли дверцы автомашин и, включив пронзительный свет карманного электрического фонаря, заглядывали внутрь, чтобы рассмотреть пассажиров.

Процессия двигалась очень медленно. Покамест машина оказалась на мосту, сидевшие в ней успели услышать от находившихся рядом, что два часа назад в Петроград вернулся с фронта Керенский, что он произнес перед встречавшими его у вокзала войсками речь, в которой призывал «в два счета покончить с анархией». В город продолжают прибывать воинские части. Временное правительство отдало приказ об аресте Ленина. Ленин скрывается в Петрограде — и все, что творится здесь, на мосту, имеет целью поимку Ленина. Несколько большевиков уже арестовано, Ленина среди них нет, но раньше или позже он будет схвачен — и тогда уж ему не сносить головы.

В тот вечер, быть может, в тот самый час я вместе с двумя или тремя товарищами шла с Выборгской стороны через Дворцовый мост в город. Было тяжко, душно. Время от времени по низким тучам пробегали короткие отсветы далекой грозы. Под аркой Главного штаба чернели силуэты тяжелых броневиков. На всех углах заставы охраняли входы и выходы. Посреди Невского гарцевали казаки. На Дворцовой площади было полно войска, горели костры, дымились походные кухни, трещали мотоциклы самокатчиков. Все напоминало военный лагерь перед боем.

Несмотря на поздний час, на Невском было полно людей. С трудом пробираясь через толпу, машина, в которой ехал Владимир Ильич, совершила свой нескончаемый путь. Как рассказывает Ашкенази, Владимир Ильич сидел все время молча и не проронил ни звука.

Владимир Ильич никому, быть может, кроме близких своих, не рассказывал о том, что он пережил в эти дни. И только однажды помянул, как скрывался после июльских событий, но сделал это лишь для того, чтоб с восхищением вспомнить, как рабочий, который укрыл его у себя, по качеству хлеба, отпускавшегося по карточкам, сделал своим пролетарским чутьем правильнейшие выводы о соотношении классовых сил в стране.

И вот теперь, пять лет спустя, когда все было еще так свежо в памяти, Владимир Ильич держал в руках газеты, в которых были напечатаны статьи и воспоминания участников июльских событий. Впервые наша печать так широко отмечала эту годовщину.

Основное из того, что рассказывали товарищи, Ленин знал. Но было в газетах и кое-что новое, ему неизвестное. К этому времени в архивах Временного правительства было разыскано «Дело о событиях 3–5 июля». Ему предпослана была докладная записка прокурора, в которой тот сообщал по начальству, что следственный аппарат и прокурорский надзор проводили расследование со всей энергией, и работали буквально не покладая рук по восемнадцать — двадцать часов в сутки.

А дальше шли показания так называемых свидетелей. И в их числе было названо имя, увидеть которое в такой связи Ленину было больнее всего.

6

Была у Ленина большая, горькая, прошедшая через всю его жизнь несчастливая любовь — любовь к Плеханову.

Размышляя о силе и характере человеческих чувств, один из героев Достоевского заметил: «Есть температура кипения воды и есть температура красного каленья железа». Ленину свойственно во всем именно это «красное каленье железа». И прежде всего в его отношении к людям: тех, кого он любил, он любил страстно, безоглядно и, если приходилось с ними рвать, переживал это неимоверно тяжело. Недаром Надежда Константиновна Крупская говорила, что, если бы Владимир Ильич не был таким страстным в своих привязанностях человеком, не надорвался бы он так рано.

Георгий Валентинович Плеханов занимал в его душе совершенно особое место. Многое тут слилось: и преклонение перед ролью, сыгранной Плехановым в русском революционном движении и развитии марксизма в России, и благодарность Плеханову за то, что он помог ему, Ленину, найти правильный революционный путь, и восхищение блестящим умом Плеханова, и просто обаяние его личности.

«Никогда, никогда в моей жизни я не относился ни к одному человеку с таким искренним уважением и почтением, ve?ne?ration, ни перед кем я не держал себя с таким „смирением“…» — писал Ленин в трагическом своем письме, в котором рассказывал, «как чуть не потухла „Искра“». И, снова и снова возвращаясь к своему чувству к Плеханову, говорил, как влюблен был он в Плеханова, относился к нему, как к «любимому человеку», смотрел на него глазами «влюбленной юности», видел в нем свой «идеал», был ослеплен своей влюбленностью, какой настоящей драмой был для него чуть не происшедший тогда, в период создания «Искры», разрыв с Плехановым, который означал для Ленина разрыв с тем, с чем он «носился, как с любимым детищем, долгие годы, с чем неразрывно связывал всю свою жизненную работу».

«Точно проклятье какое-то!» — восклицал Ленин, рассказывая, как после глубокого конфликта с Плехановым он и Потресов по настоянию П. Б. Аксельрода решили пойти все же еще раз к Плеханову. «…Никогда не забуду я того настроения духа, с которым выходили мы втроем: „мы точно за покойником идем“, сказал я про себя. И действительно, мы шли, как за покойником, молча, опуская глаза, подавленные до последней степени нелепостью, дикостью, бессмысленностью утраты… Просто как-то не верилось самому себе [точь-в-точь как не веришь самому себе, когда находишься под свежим впечатлением смерти близкого человека] — неужели это я, ярый поклонник Плеханова, говорю о нем теперь с такой злобой и иду, с сжатыми губами и с чертовским холодом на душе, говорить ему холодные и резкие вещи, объявлять ему почти что о „разрыве отношений“? Неужели это не дурной сон, а действительность?»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.