Глава 20 «БЫЛОЕ И ДУМЫ» — ПРОЖИТАЯ ЖИЗНЬ, «ВОСКРЕШАЕМАЯ СЛОВОМ И ПАМЯТЬЮ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 20

«БЫЛОЕ И ДУМЫ» — ПРОЖИТАЯ ЖИЗНЬ, «ВОСКРЕШАЕМАЯ СЛОВОМ И ПАМЯТЬЮ»

Воспоминания и… еще воспоминания!

А. И. Герцен. Крещеная собственность

Призраки прошлого толпились, и воспоминания все больше захватывали его. Одно цеплялось за другое. Наступил удобный момент повторить жизнь, «бледно воскрешаемую словом и памятью». (Вдруг выскользнувшее сомнение в слове «бледно» его не остановило.) С российским прошлым он давно распрощался, прожив порядочно в нем. Теперь, удалившись от этого былого, осознаваемого остраненно, уже в потоке ушедшей истории, можно было вносить в книгу своей расколотой жизни отдельные ее главы. Кажется, найдено и искомое название.

«В конце прошедшего года начал я странный труд! — записал Герцен 22 июля 1853 года. — <…> Впрочем, труд этот может на всем остановиться, как наша жизнь… Надгробный памятник и исповедь, былое и думы, биография и умозрение, события и мысли, слышанное и виденное, наболевшее и выстраданное, воспоминания и… еще воспоминания!»

От идеи поставить памятник Наталье Александровне, выиграв сражение с ненавистным противником (с врагом, ценой доказательства своей правоты как человека нового мира), Герцен перешел к возрождению старого и давно испытанного опыта написания записок «о себе», некогда поощренного вниманием Белинского.

Приступ к «мемуару» порождало у будущего автора «Былого и дум» множество сомнений. С чего начать? С отъезда в чужие края? Попробовал. «Положение русского революционера относительно басурман европейских стоит тоже отделать, — об этом никто еще не думал». Однако «воскреснувшие образы» из детства, юности так мимолетны, и так жалко их упустить. «Но так писать — я напишу „Dichtung und Wahrheit“, а не мемуар о своем деле». Положить в основу гётевский принцип жизнеописания, осуществленный в его мемуарном труде «Поэзия и правда. Из моей жизни», где основа — истина?..[129]

Личность Гёте и его гениальные творения неизменно притягивали Герцена, начиная с ранних его сочинений, на которых видны следы интереса начинающего писателя к великому мастеру, маэстро, Maestri (вспомним «Германского путешественника»).

Работа над «мемуаром о своем деле», обвинительным актом Гервега, который виделся ему теперь олицетворением старого мира, таким же жестоким, растленным и лицемерным, началась, очевидно, в октябре, так как 5 ноября 1852 года Герцен уже сообщал Рейхель о своем намерении. Постепенно созревал и менялся замысел: писать не один «мемуар» о семейной драме, а создать целый том, «большой волюм», широкое художественное полотно. Верно, истина, «правда», в гётевском смысле, послужила ему отправной точкой для дальнейших осмыслений и раздумий. Вымысел был чужд ему, хотя иногда заострены оценки. Исповедь была нужна ему, нужна его детям. Писал, сомневался, переписывал, пропуская сквозь душу и сердце. Форма оставалась свободной. Сиюминутная жизнь могла остановить работу, чтобы через некоторое время, когда события подтянутся, осмыслятся, превратятся в былое, — продолжить.

В одиночестве лондонского заточения до мая 1853-го, пока не приехали дочери к первой годовщине со дня смерти Натальи Александровны, Герцен закончил первую часть своих мемуаров[130]. 7 марта М. К. Рейхель уже извещена: предпоследняя глава почти готова.

Воспоминание, считал мемуарист, пусть не восстановит всего прошедшего, пускай «сотрет все углы, всю резкость» пережитого, но все же закрепит, сохранит и образы, и ощущения «молодого времени». Вопреки сомнениям художника, вынужденным перерывам, когда работа не шла, «воскрешаемая» жизнь выступала все ярче, свободнее, лиричнее и насыщеннее.

Прожитые им детство и отрочество, годы студенчества вобрались в первую часть «Былого и дум» — «Детская и университет (1812–1834)», состоящую после нескольких композиционных переделок из семи глав (I–VII), а также прибавления «А. Полежаев». Светлый тон жизнелюбивой полосы, воссоздаваемой в памяти, неизбежно покрывался патиной более позднего знания Герцена об испытаниях и утратах. Но ощущение живой сиюминутности оставалось.

Часть вторая «Тюрьма и ссылка (1834–1838)» из десяти глав (VIII–XVIII), доведенная до начала владимирской жизни, и часть третья «Владимир-на-Клязьме (1838–1839)» из шести глав (XIX–XXIV) писались в том же 1853 году.

Публикация отдельным изданием на русском языке фрагмента записок «Тюрьма и ссылка» (1854) повлекла переводы: немецкий вышел в Гамбурге в 1855 году, английский — в Лондоне в том же году. Богатый лондонский двухтомник расширенного содержания «для заманки» читателей, мало осведомленных в истории и географии «варварской» страны, воспроизводил заглавие «Ссылка в Сибирь» (My Exile in Siberia). Герцен протестовал против подобного безграмотного добавления. Разгорелась нешуточная полемика насчет выдумки издателей (какой-то анонимный обличитель даже пытался обвинить в обмане самого Герцена, якобы выдающего себя за мужественного заключенного, этакого русского Сильвио Пеллико), и в части тиража слово «Сибирь» было устранено.

Кстати, заметим здесь, что Герцен с понятной символикой подписал одну из своих первых статей на Западе псевдонимом «Варвар», причисляя себя к людям нового мира, разрушителям всего старого и отжившего. Это была постоянная его аналогия с варварами, некогда уничтожившими разложившуюся римскую цивилизацию, на месте которой неотвратимо возникали новые формы жизни. В письме доверенному другу Рейхель дошли до нас и его слова: «…варвар, осмелившийся быть свободным человеком между крамольными холопами Запада».

Сочинения выдающегося писателя, «воссоздающего с большим успехом, чем кто-либо из прежних авторов, общественную и официальную жизнь в России», были встречены некоторой частью западной прессы с немалым энтузиазмом, что позволило работу продолжить. Наиболее близкий в ту пору Герцену Иван Тургенев, живший в Куртавнеле, прочитав отрывки из первой части записок, сразу же откликнулся: «Это прелесть — и только остается сожалеть о неверностях в языке. Но ты непременно продолжай эти рассказы: в них есть какая-то мужественная и безыскусственная правда — и сквозь печальные их звуки прорывается, как бы нехотя, веселость и свежесть. Мне всё это чрезвычайно понравилось — и я повторяю свою просьбу — непременно продолжать их, не стесняясь ничем».

На очереди было завершение части четвертой «Москва, Петербург и Новгород (1840–1847)», составившей девять глав (XXV–XXXIII). К главе XXIX вторым разделом присоединились воспоминания о Грановском «На могиле друга». Затем были написаны главы «Н. X. Кетчер (1842–1847)» и «Эпизод из 1844 года» о В. П. Боткине. Работа над четвертой частью, заключавшей прожитую Герценом жизнь в России, растянулась на несколько лет (1854–1857). Уже к 1855 году были завершены пять из восьми «русских» частей мемуаров. Потом «Былое и думы», эпизод за эпизодом, писала сама жизнь. Понадобилось еще более десяти лет жизни, продолжающейся вне России, чтобы довести до видимого конца этот грандиозный шестнадцатилетний труд. Последняя, известная дата, которую Герцен поставил под своим неоконченным творением — 10 марта 1868 года.

Широкий идейный, философский и бытовой фон, лирические отступления, социально-исторические характеристики раздвигали рамки повествования, расширяли топографию и хронологию былого. В мемуарах открывалась широчайшая панорама, охватившая жизнь целых стран, наций и их выдающихся представителей, сторонников, друзей, недругов Искандера, обычных простых людей и, конечно, вобравшая нескончаемую череду грандиозных событий, свидетелем и участником которых, в России и на Западе, был чрезвычайно одаренный социальный наблюдатель. По мере продвижения по жизни несравненного мемуариста и великого полемиста, о чем читателю нашего рассказа уже достаточно известно, емкость его записок всё увеличивалась и галерея образов становилась всё более тесной.

Герцен не хотел останавливаться только на «сильных деятелях». «Невольно призадумываешься о том, — написал он, перечитав главу о Кетчере, — что за чудаки, что за оригинальные личности живут и жили на Руси!» На скольких он нагляделся. Взять хотя бы его отца или давнего соседа по Сивцеву Вражку — Толстого-Американца, превзошедшего своим необузданным характером все мыслимое и немыслимое.

А где, кроме как в Москве, «возможна угловатая, шероховатая, взбалмошная, безалаберная, добрая, недобрая, шумная, неукладистая фигура Кетчера?». Грех не спасти от полного забвения неповторимые русские типы! Герцен вспомнил слова Погодина: «Так русская печь печет!» Согласился. «И в самом деле, каких чудес она не печет, особенно, когда хлеб сажают на немецкий лад… от саек и калачей до православных булок с Гегелем и французских хлебов ? la quatre-vingt-treize![131]»

В Европе Герцену предстояло преодолеть новый отрезок пути, в новых странах и в незнакомом окружении, чтобы затем, удалившись на некоторое расстояние, воспроизвести на бумаге свою продолжающуюся жизнь.

«Тут всё принадлежит не моей биографии — а биографии рода человеческого…» — слова, сказанные после выстраданных Июньских дней 1848 года, легко распространить на весь труд непременного бытописателя грандиозных событий от войны 1812 года до преддверия Парижской коммуны, настолько емко и органично вошла в них жизнь отдельного человека.

Часть пятая «Париж — Италия — Париж (1847–1852)», где преобладали «западные» сюжеты, создавалась 14 лет — с конца 1853 года. Самая ранняя дата — стоит под главкой «Сон» («Западные арабески. Тетрадь первая»). Главы писались с перерывами, не подряд, часто фрагментами; замыслы композиции менялись.

К главам пятой части четвертого тома «Былого и дум» в издании Герцена (1866) подсоединялись «прибавления», отдельные очерки под заглавием «Русские тени», создававшиеся в разное время: I. Н. И. Сазонов (1863). II. Энгельсоны (1858, с более поздним постскриптумом 1866 года). Что-то печаталось, что-то откладывалось на потом по конспиративным, этическим и семейным соображениям. Порядок публикации не всегда соответствовал хронологии описываемых событий. В предисловии к пятой части, охватившей события «Перед революцией и после нее», Герцен сообщал о скорой возможности напечатать пропущенные страницы этого раздела мемуаров, особенно дорогие для него. Рассказ о семейной драме, от замысла которого он не отступал с 1853 года, так и не увидел свет при жизни автора[132].

По мере того как Герцен углублялся в события своей жизни, вспоминались другие эпизоды, и композиционный принцип «Былого и дум» менялся. Он останавливался перед отрывочностью рассказов и картин, и ему казалось, что в них меньше единства, чем в первых частях: «Спаять их в одно — я никак не мог». Появлялись фрагменты, отрывки, зарисовки, схваченные на лету, особенно в последних частях, и все же не рассыпавшиеся, ибо скрепились воедино в предложенной Герценом композиции, как «картинки из мозаики в итальянских браслетах: все изображения относятся к одному предмету, но держатся вместе только оправой и колечками». В «картинках» появлялось все больше персонажей, они соприкасались и отдалялись; представленные исторические события уплотнялись. Язык повествования усложнялся, появлялось множество иностранных слов, англицизмов, переложенных на русский лад. Как показало будущее, читателям этой части записок требовались основательные комментарии.

Вставленные в твердую рамку, как изысканные миниатюры, некоторые эссе, включенные в текст, не были даже предназначены для «Былого и дум» и печатались отдельно.

Шестая часть «Былого и дум» «Англия (1852–1864)» охватила события, пережитые и передуманные за этот период. Приняв все особенности жизни островного королевства, Герцен по своему темпераменту и талантам не мог оказаться в изоляции. Пожалуй, нет никого из выдающихся лиц той поры, литераторов, революционеров, вообще мировых знаменитостей, с которыми Герцен не находился бы в дружбе, вражде, сотрудничестве или творческом контакте: «Везде жил и со всеми жил». Лондон еще раз это подтвердил.

Порой некоторые деятели «горных вершин» лондонской эмиграции, подобные Дж. Маццини, — «великому человеку», неукротимому борцу за дело итальянского единства, всегда носившему черные одежды в знак скорби по утраченному, раздробленному отечеству, — Герценом романтически приподняты, несмотря на несогласие с узкой программой итальянского революционера и его социальными воззрениями. Другие известные представители этого укоренившегося в Англии эмигрантского племени язвительно разоблачены.

Отдавая дань восхищения Италии и героическим образам близких ему людей — Маццини и Гарибальди, Герцен увидел в них «двух последних Дон-Кихотов революции», «трагический тип людей, переживших свой идеал».

Могучий вождь итальянского объединения Гарибальди запечатлен в главе «Camicia rossa»[133] во всем своем величии. Это апология героя, живой легенды, «идола масс», «невенчанного царя народов». Герцен понимал, что объединение всех демократических сил пойдет на великую пользу и его отечеству, и способствовал примирению Маццини и Гарибальди, пусть даже временному. Памятный день их исторической встречи 17 апреля 1864 года в его доме в Теддингтоне, прошедшей «без единого облачка», Герцен считал одним из самых светлых моментов последних пятнадцати лет.

Герцен не склонен печатать всё даже об идеологических противниках — русских радикалах или революционных европейских лидерах (вмешиваются, очевидно, соображения этические и политические). Так он решил отложить до времени главу «Немцы в эмиграции», включавшую нелицеприятные отзывы о Марксе и его фанатичных приверженцах. В «Былом и думах» он красноречиво выскажется об особенностях наций и эмиграций, представленных в Англии; рассмотрит, словно под лупой, типы выходцев из разных стран, не пощадит и главных политических противников, названных изобретенным им (скажем, небезопасным в советскую пору) словом «марксиды»[134].

Двадцать седьмого февраля 1855 года случилось событие, для эмиграции немаловажное. Некоторая часть изгнанников крайне заинтересована принятой с огромным энтузиазмом речью Герцена, только что произнесенной на международном митинге в память февральской революции 1848 года в лондонском Сент-Мартинс-холле. Цель собрания, по замыслу его организатора, вождя чартистского движения Э. Ч. Джонса — единение народов и демократических сил в трудную эпоху. «…Воюя против деспотов, мы дружны с народами», — провозглашает он.

Герцен делает свои «отчеты» друзьям о теплом приеме его речи. Пишет А. Саффи, пожалуй, самому близкому ему человеку в Европе: «Все „бурграфы“ Революции отказались выступать. Не явился ни Л. Блан, ни даже Ф. Пиа, — но митинг прошел блестяще».

Подобное мнение разделяют не все. Разнонаправленные интересы и взаимоисключающие амбиции вынужденных изгнанников Герцен давно оценил. Давно наметилась резкая неприязнь к нему главарей европейского рабочего движения, основоположников научного социализма. Карл Маркс, не считавший возможным совместные с Герценом выступления, в последнюю минуту снявший свое имя с афиши митинга, пишет Фридриху Энгельсу в Манчестер о публикациях в английской прессе: «Я тебе достану мазню Герцена, а также вчерашний номер „People’s Paper“, где ты можешь прочесть о совместных заседаниях Джонса и Герцена. Выставить ли мне Джонса за дверь, когда он явится, или действовать „дипломатически“?»

Герцен уверен, что даже среди грохота свирепствующей войны русский голос во имя братства и демократии должен быть услышан. На митинге им произнесены высокие слова, которые потом будет повторять не раз: «В России сверх царя — есть народ… кроме России Зимнего дворца — есть Русь крепостная, Русь рудников». И его полномочие, вся его жизнь — «говорить во имя России».

Отдельные очерки шестой части «Былого и дум» — это блестящие эссе, изящнейшие медальоны, включенные в ткань мемуаров. «Прибавление» к главе III «Эмиграция в Лондоне» посвящена Джону Стюарту Миллю. Особая глава <IX> отводится Роберту Оуэну.

Почитаемый английский философ, экономист Милль, создал, по слову Герцена, «книгу в защиту свободы мысли, речи и лица» (On Liberty). Почему один из серьезных умов в Европе, пользующийся огромным авторитетом, вновь поднял проблему о свободе в государстве, где уже два века до этого свобода речи успешно защищалась от насилия и нападений власти? На этот вопрос Герцен отвечал, прибегая к собственному опыту. Его критика буржуазной Европы, его печальный взгляд на ее будущее, еще со времени «Писем из Avenue Marigny», вызвали много негодующих мнений и друзей, и врагов. Революционные события 1848 года только усугубили ситуацию и подтвердили герценовский прогноз — на Западе становилось всё «темнее, угарнее». На его обличения сердились. Европа была им «нужна как идеал, как упрек, как благой пример; если она не такая, ее надобно выдумать, — иронизировал Герцен. — <…>Ложь ко спасению — дело, может, хорошее, но не все способны к ней».

Книга Милля, защищавшая свободу, потому что «явилась необходимость снова поднять речь on Liberty», подтвердила ранее высказанное Герценом. И вот, давно задействованный в государственных делах человек, «привыкший спокойно смотреть на мир и как англичанин, и как мыслитель», «не вытерпел» и закричал: «Мы тонем!» «Он потому заговорил, что зло стало хуже», — посчитал Герцен.

Милль видит, как деградирует общество; он выступает «против мертвящей силы равнодушия, против мелкой нетерпимости, против „духовной посредственности“». «Он видит в Англии… что вырабатываются общие, стадные типы, и, серьезно качая головой, говорит своим современникам: „Остановитесь, одумайтесь! Знаете ли, куда вы идете? Посмотрите — душа убывает“».

Какой же выход видит автор книги? Корить современников? Но это их не остановит. «Не только несколькими печальными упреками не уймешь убывающую душу, но, может, никакой плотиной в мире».

Меткость наблюдений Милля и его критика в адрес буржуазного общества Герцена тем не менее не удовлетворяет. Он считает, что Милль не видел выхода из сложившейся ситуации и звал людей к крохотным переменам без всякой пользы и всякого смысла. «И Роберт Оуэн звал людей лет семьдесят сряду и тоже без всякой пользы; но он звал их на что-нибудь. Это что-нибудь была ли утопия, фантазия или истина — нам теперь до этого дела нет; нам важно то, что он звал с целью…»

В главе «Роберт Оуэн» завязывается важный идеологический узел. Герцен, известно, в постоянном поиске. В цепь его теоретических размышлений об общине как о мосте в будущее России, как форме организации общества, ячейки новой социальной структуры, позволяющей, как ему представляется, миновать буржуазный период развития, постоянно входят вопросы о возможности согласования «личной свободы с миром». Конкретных практических ответов пока нет. Так ли уж независимость лица совместима с твердыми правилами коллективного подчинения?..

Две знаковые мировые фигуры — француз Бабёф и англичанин Оуэн явно нужны Герцену для сопоставления разных форм социальных и политических перемен и двух подходов к способам достижения общественного блага. В противопоставлении утопического коммуниста, революционера Гракха Бабёфа, готового насильно «втеснить французам свое рабство общего благосостояния» в проекте будущего социалистического переустройства (1796) с его казарменными установлениями и несвободой лица, и поборника мирных, постепенных методов преобразования — Роберта Оуэна, Герцен, естественно, отдает предпочтение второму деятелю. Он находит на редкость емкие образы этих «мастодонтов социализма», подчеркивая различие — «хирурга» Бабёфа и «акушера» Оуэна.

В 1852 году только приехавшего в Лондон Герцена жизнь столкнула с персонажем, поистине историческим. В образе сухонького старичка, в течение шестидесяти лет не сходившего с общественной арены, предстал перед ним один из «патриархов» его юности, один из апостолов утопизма, мутивший сознание одержимых юнцов социалистическими и утопическими идеями. Его поминал Герцен еще в «Записках одного молодого человека», рассказывая о встрече (в Вятке) своего персонажа с малиновским, как поговаривали соседи, «поврежденным» помещиком Трензинским, «устроившим свое именье по-ученому», то есть не без влияния оуэновских прогрессивных теорий хозяйствования.

Герцен создал глубокий философский этюд (1860), включенный в мемуары, и отнес его к лучшим из своих статей. Он восхищался последовательным мирным упорством Оуэна, его бесконечным доверием к человеку. Оуэн являл для автора «Былого и дум» пример человеколюбия, «человечески прожитой жизни», веру в царство добра и свободы. «На что же звал» реформатор?

«С легкой руки Оуэна, — писал Герцен, — начались в Англии развиваться кооперативные работничьи ассоциации», в Шотландии была построена фабрика с укороченным рабочим днем и стали осуществляться другие филантропические планы по улучшению жизни рабочих.

Идеи Оуэна, до конца дней «проповедовавшего уничтожение казни и стройную жизнь общего труда», вызвали непонимание и были отринуты английским обществом. «…Мало-помалу, его усилия, его слова, его учение — все исчезло в болоте, — заключал Герцен. — Иногда будто попрыгивают фиолетовые огоньки, пугающие робкие души либералов — только либералов; аристократы их презирают, попы ненавидят, народ не знает». «Не взошедшее в ум большинство» (читай: буржуазная Англия, преобладающее мещанство) разрушило все его проверенные практикой полезные начинания. Собственный скептицизм Герцена, возникавший в разные эпохи его жизни, был проявлен в байроновском эпиграфе к статье: «Заприте весь мир, но откройте Бедлам, и вы, возможно, удивитесь, найдя, что все идет тем же самым путем…»

Герцен писал, что «Р. Оуэн назвал одну из статей, в которой он излагал свою систему, „Опыт изменить сумасшедший дом общественного устройства в рациональный“» (в переводе с английского. — И. Ж.). Эта статья, помещенная в журнале Р. Оуэна в 1850 году, заканчивалась словами, буквально повторяющими (как подметили всезнающие комментаторы мемуаров) приводимое Герценом заглавие: «Превратить этот сумасшедший дом в разумный мир — вот что будет делом, которое должно осуществляться настоящим журналом» (в переводе с английского. — И. Ж.).

Идея Р. Оуэна о «мире — огромном сумасшедшем доме» («The World a great lunatic asylum»), несомненно, воспринималась Герценом, создавшим в 1840-е годы своего «Доктора Крупова», косо смотревшего на душевное здоровье человечества. В творчестве писателя — эта идея сквозная.

Чередующиеся в жизни Герцена упования и разочарования не устраняли главного — веру в человеческую личность и великое предназначение русского народа. Как достигнуть великой судьбы и какими средствами?

Окончание главы об Оуэне сродни высокой проповеди. После экскурсов в мировую историю, анализа некоторых способов изменения мира, предложенного философами-утопистами, Герцен задается вопросом, на который сам и отвечает:

«Теперь вы понимаете, от кого и кого зависит будущность людей, народов?

— От кого?

— Как от кого?.. да от НАС С ВАМИ, например. Как после этого нам сложить руки!»

Находясь вдали от России, Герцен искренно стремится весь смысл своей деятельности обратить на ее благо. Главное — еще и еще раз «поднять русский вопрос». Весь интерес издателя заключен в событиях, надвигающихся с воцарением нового императора.

Время «апогея и перигея» Вольной русской типографии, находящихся в тесной связи с близкими реформами и их последствиями (о чем в нашем рассказе речь впереди), войдет в значительную главу седьмой части «Былого и дум». Характеристики русских эмигрантов новой волны («Молодая эмиграция»), польские события 1863–1864 годов («М. Бакунин и польское дело» и др.) не останутся без освещения в этой же части записок. Герцен продолжит и традицию воскрешения неповторимых, особенных русских характеров, сродни тем, которые только «русская печь печет» (главы «Pater Petcherine», «И. Головин»).

Невольно в описаниях, особенно в русских сюжетах, возникали лакуны. События в России заставляли соблюдать жесточайшие правила конспирации. Иногда недостаточная осмотрительность приводила к роковым последствиям, трагически отзывающимся на деятельности Герцена, а главное, на судьбе его негласных помощников.

Часть восьмая «[Отрывки] 1865–1868» включала фрагменты, собранные «без связи» (и все равно спаянные, вставленные в единый каркас) уже в «швейцарский» период существования Вольной типографии и последнего пятилетия жизни мемуариста, в период его метаний по Европе. Завершающими стали главы: «Venezia la bella» и «La belle France».

«Старые письма» — бесценный документальный пласт, хлеб мемуаров, теперь уже подсобный материал, использованный Герценом, прилагались к корпусу мемуаров и завершали совершенное строительство их мощного здания.

Безусловно, «Былое и думы» — не историческая монография и не исторический источник, не историческая хроника или трактат, несмотря на множественность включенных в книгу подлинных документов, все же свободно переработанных, часто с определенной эмоциональной окраской, в чем убеждаешься при сравнении писем с другими источниками (например, дневниками или первоначальными текстами писем).

Иногда «Былое и думы» называют романом, притом что вымысел чужд Герцену. В старой, дореволюционной, литературе их рассматривали как обычные мемуары с примесью публицистики, затем подводили под категорию романа особого — автобиографического и философско-публицистического.

Сам Герцен чаще всего называл «Былое и думы» записками, подразумевая удобную условность жанрового содержания. «Мемуары, хроника — все это Герцен воспринимал как неадекватное предпринятому им творческому деянию. Ему именно нужна была уверенность в том, что он совершает открытие, создает творение, не укладывающееся ни в одну готовую рубрику, — суммировала известная исследовательница свои размышления о жанре. — <…> „Былое и думы“ — непосредственное, без всяких фабульных прослоек художественное высказывание человека о жизни»[135].

О многоцветье характерных черт создателя мемуаров (будем все же и так называть «Былое и думы», вспоминая, что Герцен употреблял слово «мемуар») написано немало. Временами книга, как учебник жизни, как несравненная проза, попадала в число самых известных бестселлеров[136]. Бесстрашие откровенности, живой и ироничный ум, язвительное остроумие, сила слова в отсутствии категоричности, неукротимый и поэтический темперамент, повышенная эмоциональность, интеллектуальная энергия, полемический задор, а вместе с тем — необыкновенная человеческая тонкость, ранимость и прочее, и прочее — всё присутствует в созданном Герценом шедевре. В нем — естественность стиля («живое тело» языка, если сказать словами Тургенева) и другие черты, свойственные «прирожденному рассказчику, неспособному устоять перед длинными отступлениями, которые сами собой уносят его в водоворот сталкивающихся потоков воспоминаний и размышлений, но всегда возвращающемуся в главное русло своей истории или аргументации»[137].

Автор мемуаров — внутренне свободная, светлая, гармоничная личность. Почему и речь его так свободна и раскованна, а богатство суждений, предвидений, сбывшихся прогнозов поражает по сию пору.

Что же до отзывов в прессе о записках Искандера из современной ему России, ждать их, понятно, не приходилось. В публицистике и критике того времени не насчитаем и нескольких. В завуалированной форме откликнулся Н. Чернышевский в «Современнике» (1856, № 9). В статье «Стихотворения Н. Огарева» обратил внимание на свободолюбивые, протестные моменты в жизни молодых друзей, на идейные искания людей 1840-х годов. К нему от Н. Добролюбова попали некоторые сочинения Искандера, которого Николай Гаврилович отметил как «человека весьма замечательного». Некрасов, по слухам, «был в восхищении» от прочитанных отрывков. Некоторые московские друзья оценили семейно-бытовые картины прошлого, переданные изящно и умно… Но все эти отзывы оставались по большей части в личной переписке или позднейших мемуарах.

Мало-помалу в Россию проникало, хоть и с трудностями, новое свободное издание, на страницах которого стали печататься мемуары лондонского изгнанника. Круг причастных к «тамиздату» расширялся. В 1855 году «Полярная звезда» уже взошла на горизонте вольного книгопечатания.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.