Лучший способ наживать неприятности

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лучший способ наживать неприятности

Позвонил мне приятель: ты читал статью Аннинского? Не читал. А ты прочти. И другой позвонил вскоре: читал? Да что стряслось? А вот прочти, прочти…

Лев Аннинский — интересный критик, пишет живо, легко. Что он такое мог написать, что взволновало умы? А тут и жене моей позвонила приятельница, далекая от литературы, но и ее возмутила статья. Нашли мы этот номер «Литературной газеты», прочел. Хотел было позвонить Аннинскому: Лева, бог с вами, что вы пишете? Но «Литературная газета» в то время выходила тиражом то ли миллион, то ли три миллиона экземпляров, решил я написать открытое письмо, та же «Литературная газета» его напечатала. Вот оно:

«Уважаемый Лев Александрович!

Вы знаете, я всегда с уважением относился к Вашей работе, но статья «Штрихи к блокадному пейзажу», напечатанная Вами в № 4 «Литературной газеты», вынудила меня написать это письмо. Цель статьи, как Вы ее определили, уточнение самого себя. «С чувством величайшей признательности я привожу здесь замечания ленинградского журналиста О. В. Рисса, уточнившего мой «пейзаж». То, что Седьмая симфония Шостаковича была исполнена в Ленинграде 9 августа 1942 года «под канонаду», казалось мне бесспорным фактом истории музыки», — пишете Вы. Но журналист уточнил: по приказу командующего Ленинградским фронтом были предприняты меры, чтобы город не подвергся обстрелу, велась контрбатарейная борьба. «Вот факт посильнее «канонады», — восхищаетесь Вы. — Контрбатарейная борьба — самопожертвование. Это на себя вызвать огонь противника. Чтоб он по тебе боезапас израсходовал. Артиллеристы, прикрывшие собой музыкантов, — вот музыка той войны».

Вы не артиллерист, Вы литератор. Тем более хочу спросить Вас: неужели Вы считаете нравственным, если бы так было на самом деле, чтобы одни люди шли на самопожертвование, вызывали огонь на себя, то есть погибали для того, чтобы другие люди в это время могли слушать и исполнять музыку? Даже если это исполнялась Седьмая симфония Шостаковича. Неужели это может вызвать у литератора восторг, а не скорбь и многие, многие размышления?

Но так в данном случае не было, и мне приходится разъяснить, что такое контрбатарейная борьба. Я был командиром взвода управления в ту войну, о которой Вы пишете, и одной из моих обязанностей было как раз вести контрбатарейную борьбу. Обнаружив батарею противника, получив разрешение уничтожить или подавить эту цель, я с наблюдательного пункта передавал данные для стрельбы на свою батарею, которая находилась далеко позади на закрытых огневых позициях, а не на прямой наводке, как, например, при стрельбе по танкам, и батарейцы заряжали и стреляли, выполняя команду, но не видя, куда они стреляют. Что же тут героического? Разумеется, могли и нас обнаружить — «засечь», — на то война. Из всего, что выпало на долю артиллеристов в той войне, контрбатарейная борьба — относительно спокойное дело, никакого особого самопожертвования она не требовала. Я ни в коей мере не преуменьшаю подвига ленинградских артиллеристов, но они выполняли свой воинский долг, а Вас долг литератора обязывал к точности, а не к вольному обращению с фактами.

Действительно, во время войны бывали случаи, когда вызывали огонь на себя. Но это вызывали огонь своих батарей. Это было последнее, что мог совершить человек, если противник захватывал наш наблюдательный пункт или врывался на огневую позицию и отбиться не было возможности. Тогда, чтобы погибнуть не зря, а смертью смерть поправ, мужественные люди вызывали огонь на себя. Но вызывать на себя огонь противника, «чтоб он по тебе боезапас израсходовал», иными словами, помочь ему уничтожить нашу артиллерию, — этого не только командующий фронтом, этого ни один командир, находясь в здравом уме, приказать не мог. Человек сугубо штатский, Вы, возможно, в таких вещах не разбираетесь, но Вы объясняете людям популярно, что есть что, и тут уж полагается знать. Ведь не трудно заглянуть хотя бы в 4-й том Советской Военной Энциклопедии, прочесть, что такое «контрбатарейная борьба», и не писать бог знает что «в целях уточнения».

Я удивляюсь, как не режет Вам ухо рядом со словом «блокадный», выстраданным ленинградцами, слово «пейзаж»? И посмотрите, что Вы пишете дальше, все в тех же целях уточнения: «Дом, пробитый фугасным или бронебойным «чемоданом» в 1941 году, не погребал столько жизней, сколько дом, прошитый осколками в 1942-м». Ну какие же это осколки могли «прошить» каменный дом? Да еще той кладки. Я уж не говорю о почерпнутых из литературы о Первой мировой войне «чемоданах».

А теперь о Вашем предположении, как погибла рукопись Андрея Николаевича Лескова, дело его жизни, два тома, написанных об отце (которые после войны он написал заново, будучи уже в преклонных годах). Ваше предположение просто: «…спасаясь от холода, сжег ее на исходе первой блокадной зимы». Каждый, кто читал эти книги, мог убедиться, какой высокой нравственности и чувства долга был этот человек. Предполагать Вы вольны что угодно, но, не проверив, печатать предположение, бросающее тень на человека, которого уже нет, который не может защитить себя… В каком свете во всей этой истории предстаете Вы сами, это Ваше дело. Однако тут речь выходит за рамки одной судьбы и одной рукописи.

Свое предположение, что Андрей Николаевич Лесков якобы сжег рукопись об отце, писателе Лескове, чтобы согреться у этого огня, Вы обосновывали в статье в журнале «Новый мир» вот чем «Как бы то ни было, а пережить первую блокадную зиму в Ленинграде ни одна рукопись шансов не имела. Вся бумага: архивы, библиотеки — все сожжено было в печах в первую зиму вслед за мебелью».

Это Вы пишете после того, как миллионы людей читали дневник Тани Савичевой в музее на Пискаревском кладбище. После «Блокадной книги» А. Адамовича и Д. Гранина, в которой приведены отрывки из дневника историка Георгия Алексеевича Князева, а всего в том дневнике 1200 машинописных страниц. Верный добровольно взятому на себя обязательству не позволить блокадной мгле «сразу же стирать память о погибающих», — Г. А. Князев рассказывает о всех умерших, близких и дальних знакомых, людях, которых и имени никто и никогда не вспомнит. Там же, в «Блокадной книге», дневник пятнадцатилетнего Юры Рябинкина, которому нечеловеческие страдания дали силу остаться человеком, даровали недетскую мудрость. До последнего часа он вел свой дневник, не сжег его, чтобы обогреться, а умирая, «Юра приподнялся с кровати, поискал свою папочку (дневник при нем), попытался встать, не смог, не сумел, упал на кровать…»

«Во время блокады дневники вели многие… — пишут авторы книги. — Нам присылали, приносили эти тетрадки, старые конторские книги, где карандашом, бледными чернилами, аккуратно или наспех, коротко или подробно, иногда коченеющей рукой люди записывали пережитое… Откуда силы брались у ленинградцев, об этом рассказала нам дневниковая память Ленинграда, сами же ленинградцы… Это тоже было противостояние, и не менее важное для исхода борьбы на северном фланге бескрайнего фронта».

Эти люди, обычные в обыденной жизни, поднялись в час испытаний до вершин духовного подвига, они оставили нам завещание, а Вы походя все это зачеркиваете: «ни одна рукопись…» Ради красивой ситуации — «вот музыка той войны» — Вы придумываете некое самопожертвование, которого не было, и не замечаете того, что было истинным подвигом. Как же, «уточняя», этого не уточнить?

А вот что касается архивов и библиотек, которые, как Вы утверждали, все были сожжены. «Есть замечательные рассказы работников Публичной библиотеки, которые в самое голодное, отчаянное время перетаскивали в хранилища частные библиотеки умерших собирателей, ученых, библиофилов, те собрания, которые остались бесхозными, спасали книги из разбомбленных домов». Там же, в «Блокадной книге», приведен рассказ Зинаиды Александровны Игнатович, как с мужем они перевозили на санках брошенную библиотеку («Как можно бросить Достоевского? Если бросить, их ведь сожгут!»), как муж по дороге потерял сознание и она думала, что он умер, как все же пришлось бросить санки у самого дома: мужа она дотащила до квартиры, а поднять книги без лифта уже сил не было. На следующий день — «Прихожу с работы, вижу: санки пустые! Вот ужас, думаю, человек чуть не умер из-за книг, а кто-то на растопку взял! Стала подыматься к себе наверх, на пятый этаж. Когда я дошла до четвертого этажа, слышу странный такой звук, как будто собака идет на четырех лапах, вот так вот шлепает! Я думаю: откуда в сорок втором году собака? Давно всех собак съели. Когда я поднялась на площадку четвертого этажа, вижу такую картину: муж, у него сзади торба с книгами, и он на четвереньках несет эти книги!!! Увидев меня, сел и говорит: «Вот не успел! Думал до тебя перенести». Идти он уже не мог. Так он на четвереньках, как собака, перетаскал все книги».

Вы можете не знать этих фактов, не читать «Блокадной книги» (прочитавший, ее уже не забудет), но откуда это право писать так безапелляционно? Зачеркивать то, что всем нам следует помнить и знать?

И даже когда ленинградский журналист, лично знавший Андрея Николаевича Лескова, написал Вам, что такой человек не мог сжечь рукопись, Вы поначалу не соглашаетесь. Вот ход Ваших рассуждений: «Нужны были положительные свидетельства — без них мне ничего не оставалось, как придерживаться своего предположения». А может быть, все-таки наоборот? Может быть, сначала надо иметь «положительные свидетельства», а потом уж что-то утверждать, тем более если эти Ваши утверждения бросают тень на человека? И вот из Америки американский лесковед представил «положительные свидетельства»: «…Андрей Николаевич вручил рукопись на хранение одному близкому приятелю, у которого была большая семья, думая, что во всяком случае выживет хоть кто-нибудь из этой семьи. Однако после войны выяснилось, что погибли все… и экземпляр рукописи». Не странно ли: из Америки пришло свидетельство! А ведь Америка несколько дальше от Ленинграда, чем Москва.

«Я хочу, — пишете Вы, — чтобы как можно больше людей узнало эти подробности. Не только потому, что это мой авторский долг читателям, есть долг побольше: долг всех, кто пережил, выжил, помнит, перед теми, кто, к счастью, знает ту войну уже только по книгам». Зачем эти высокие слова, произносимые с такой легкостью? Их особенно неловко читать после всего, что было приведено.

Я бы ограничился личным письмом к Вам, если бы вольное обращение с фактами (к чему это приводит — очевидно) не стало почти нормой. Вы не исключение, но я пишу Вам потому, что Вы походя, между прочим, с непозволительной небрежностью и, в общем-то, равнодушно задели то, в чем наша память и боль.

В свое время я был поражен, как в беседе с покойным ныне Ю. В. Трифоновым Вы доказывали, что «с известной точки зрения безнравственно вообще художественное творчество, ибо оно выволакивает сокровенные вещи и заставляет обсуждать то, что обсуждать неловко».

Нет, Лев Александрович, вне нравственности художественного творчества, литературы вне нравственности быть не может. А те сокровенные вещи, которые сохранили для живущих и грядущих поколений дневники блокадного Ленинграда, показывают, до каких вершин духа способен подыматься человек».

Вот так я написал Льву Аннинскому, в «Литературку» пришло много писем в поддержку, отношения наши с Аннинским не улучшились, да что же делать?

Но пришло и гневное письмо лично редактору газеты от некоего Лобаня, бывшего артиллериста: оказывается, я недохвалил ленинградских артиллеристов, хуже того — оскорбил. С точки зрения артиллериста, письмо было совершенно безграмотное. Я даже усомнился, что человек этот был когда-то командиром батареи. Но вежливо ответил ему. Вскоре письма от Лобаня и «примкнувшего к нему» Кузнецова лежали чуть ли не во всех газетах. Они оба приезжали в Москву, ходили по редакциям. Продолжалось это несколько лет, а когда я был уже редактором «Знамени», они написали Лигачеву. Артиллерия их уже не волновала, они требовали «поставить прочный заслон» мне лично и всему тому, что печатается в «Знамени». Это их письмо я напечатал в журнале с небольшим комментарием.

А вот другая история, которая начиналась весьма благостно. Позвонил мне Анатолий Рыбаков, он только что закончил роман «Тяжелый песок»:

— Гриша, прочти, получишь а-а-агромное удовольствие!

Я прочел роман, наверное, это лучшая его книга. Позвонил ему:

— Толя, прочел. Получил а-а-агромное удовольствие.

После этого заговорили о делах: Рыбаков просил отнести роман в журнал «Октябрь», где я в ту пору был членом редколлегии, рекомендовать его. Я отнес, был у меня разговор с Анатолием Ананьевым, главным редактором журнала, я сказал, что я бы роман напечатал, объяснил, почему именно сейчас стоит это сделать. Разумеется, решает главный редактор. В том, что роман был напечатан (а в ту пору это сделать было не так легко), заслуга целиком — Ананьева. Роман пошел широко, его читали, перевели во многих странах.

Проходит время, Рыбаков снова звонит, просит прочесть новый его роман. Это были «Дети Арбата». И условие такое: прочесть и написать ему отзыв. Он хотел собрать отзывы известных людей и ими пробить сопротивление цензуры и власти. В художественном отношении этот роман был слабей, эта книга не из тех, которые перечитывают. Но политическое значение ее было огромно. Это был политический бестселлер. Как мог, я способствовал тому, чтобы роман вышел в свет. А когда возникла заминка в журнале «Дружба народов», где его уже разрешили печатать, но некоторые поправки не устраивали Рыбакова, он пришел ко мне в «Знамя», и я сказал: «Отдаешь нам — печатаю сразу». Вышел роман в «Дружбе народов», тираж журнала подскочил до миллиона с лишним. Роман читали все, рецензии печатали все газеты. И вот тут Рыбаков сделал довольно странную вещь: отзывы о романе наиболее известных людей, которые по его просьбе писали ему, чтобы помочь издать книгу, он, не спросив, даже не известив никого из нас, напечатал в многомиллионном «Огоньке». Вполне понятно, что в этих запрошенных автором отзывах было похвал больше, чем книга того заслуживала, писались они, повторяю, с единственной целью: помочь. Сейчас это выглядело как всеобщий вопль восторга, дескать, не могу молчать!

Когда мы с Юрой Трифоновым отнесли в «Литературку» письмо в защиту Твардовского, а копию отправили ему в больницу, Александр Трифонович писал: «Я способен понять необходимость в данных документах известных преувеличений в оценке моей персоны…» Свидетельствую: преувеличений не было. Назвать великого поэта великим поэтом — это не преувеличение, а констатация факта. Верил ли Рыбаков всем похвалам, которые содержались в отзывах? Скорее — жаждал.

Но ни одно доброе дело, как известно, не остается безнаказанным. Вышла талантливая книга Георгия Владимова «Генерал и его армия». Я говорил о ней по телевизору, писал. Талантливая книга — событие. И вдруг Рыбаков, вообще тяжело переживавший чей-либо успех, это известно, а тут еще Владимов получил премию Букера, вдруг он, выступая по радио, назвал книгу Владимова «апологией измены и предательства». И это после «Детей Арбата»! Я был поражен. В одной из статей, не назвав его фамилии, я написал, что в прежние времена после таких обвинений сажали, и человек, сам в прошлом гонимый, не может этого не знать. В следующей книге Рыбакова я узнал много интересного о себе. Я узнал, что, оказывается, я не только не помог ему напечатать в журнале «Октябрь» роман «Тяжелый песок», а чуть ли не препятствовал этому всеми силами. Впрочем, вряд ли стоит перечислять, что он написал там.