Юнкер Лермонтов Столкновения с судьбой. «Свирепый человек»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Юнкер Лермонтов

Столкновения с судьбой. «Свирепый человек»

Некоторые биографы поэта убеждены, что школа подпрапорщиков и юнкеров в те времена соперничала по образовательной программе с Лицеем и обоими университетами. Якобы из-за замечательной учебной программы Лермонтов и выбрал военную школу. Чушь! Мы только что видели, почему он сделал именно этот выбор – худший, как он сам говорил, а не лучший. Но он сам тогда не представлял, насколько это был лучший выбор для его судьбы. Останься Мишель в Московском университете или поступи даже в Петербургский без потери года – вряд ли бы этот Лермонтов стал тем Лермонтовым, которого мы знаем. Талант у него был, но таланту для развития нужны столкновения с судьбой. Чем более они жестоки и драматичны, тем лучше. Не для человека. Для поэта. Мария Лопухина была права: выбор поприща для желания сочинять не имеет никакого значения. И была совершенно не права: Лермонтов сделал выбор (пусть и не понимал это ясно) не между гражданской и военной службой, а между «быть как все» и, по выражению Тютчева, стоять «у бездны черной на краю».

Бивуак лейб-гвардии Гусарского полка под Красным Селом

М. Ю. Лермонтов (1835)

Чему могла научить его военная школа, если не полезным для сочинительства наукам? На самом деле – очень многому. До осени 1832 года Мишель был великовозрастным барчуком – сначала тарханским, потом московским. Он ни дня не прожил самостоятельно, все контролировала бабушка. К тридцати годам он оставался бы все тем же, но уже стареющим барчуком, которому пришлось бы ждать смерти Елизаветы Алексеевны, чтобы завести собственную семью, поскольку она сделала бы все, чтобы этого не допустить и со своим Мишелем не разлучиться. Школа избавила его от этой опеки. Он оказался в среде сверстников и стал жить отдельно от бабушки. Он не только в поэзии – он в жизни начинал становиться самим собой, ни от кого не зависеть. А тесное общение с другими молодыми людьми – не родственниками и не барышнями (основной круг общения в Москве) наконец-то помогло ему войти в нормальное мужское общество. Иначе быть бы ему «поэтом среднего рода», женоподобным в силу воспитания. А тут ему удалось очень быстро скинуть даже романтический плащ – гвардейская форма, как оказалось, может быть ничем его не хуже.

Впрочем, бабушка и в Петербурге внука не оставила. Она поселилась в столице, чтобы быть поближе к Мишелю. И пыталась его контролировать через все доступные ей средства. Шан-Гирей вспоминал: «Бабушка наняла квартиру в нескольких шагах от школы, на Мойке же, в доме Ланскова, и я почти каждый день ходил к Мишелю с контрабандой, то есть с разными p?tes froids, p?tes de Strasbourg (холодными паштетами, страсбургскими паштетами. – Фр.), конфетами и прочим и таким образом имел случай видеть и знать многих из его товарищей, между которыми был приятель его Вонляр-Лярский, впоследствии известный беллетрист, и два брата Мартыновы, из коих меньшой, красивый и статный молодой человек, получил такую печальную (по крайней мере, для нас) известность…» Висковатов сообщал даже такую пикантную подробность бабушкиной заботы: по утрам она наказала приставленному к юноше слуге будить его прежде барабанного боя (побудки), чтобы его нервы не расстроились. Правда, Андрей Миклашевский, тоже бывший пансионер, считал сведения Висковатова выдумкой: «Дежурные офицеры обращались с нами по-товарищески. Дежурные, в пехоте и кавалерии, спали в особых комнатах около дортуаров. Утром будили нас проходя по спальням, и никогда барабанный бой нас не тревожил, а потому, как пишет Висковатов, нервы Лермонтова от барабанного боя не могли расстраиваться».

Директором школы был барон Шлиппенбах, а патронировал школу великий князь Михаил Павлович. По субботам по двое воспитанников от кавалеристов и по двое от пехотных отправляли по выбору на обед к великому князю, где они и ели с ним за одним столом. По вечерам несколько юнкеров приглашались к командиру эскадрона полковнику Стунееву, но Лермонтов там бывал редко – он, по словам сотоварища, Александра Меринского, «неохотно посещал начальников и не любил ухаживать за ними». В школе не было ни особой строгости, ни особых взысканий.

Но в самом начале занятий с Мишелем случилась беда: «после езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами, он, чтоб показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в ногу и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа». Перелом оказался очень серьезным, одно время даже считали, что он не сможет продолжать военную службу. Когда он оказался в лазарете, Арсеньева тут же туда отправила своих родственников Анненковых, поскольку сама тут же разболелась от горя и слегла.

Спустя много лет В. И. Анненкова вспоминала об этом визите вежливости так: «В первый раз я увидела будущего великого поэта Лермонтова. Должна признаться, он мне совсем не понравился. У него был злой и угрюмый вид, его небольшие черные глаза сверкали мрачным огнем, взгляд был таким же недобрым, как и улыбка. Он был мал ростом, коренаст и некрасив, но не так изысканно и очаровательно некрасив, как Пушкин, а некрасив очень грубо и несколько даже неблагородно. Мы нашли его не прикованным к постели, а лежащим на койке и покрытым солдатской шинелью. В таком положении он рисовал и не соблаговолил при нашем приближении подняться. Он был окружен молодыми людьми, и думаю, ради этой публики он и был так мрачен по отношению к нам, пришедшим его навестить. Мой муж обратился к нему со словами привета и представил ему новую кузину. Он смерил меня с головы до ног уверенным и недоброжелательным взглядом. Он был желчным и нервным и имел вид злого ребенка, избалованного, наполненного собой, упрямого и неприятного до последней степени».

Никакой беседы, естественно, не получилось. А перепуганная Елизавета Алексеевна забрала его домой, где и выхаживала, как в детстве. Скорее всего, она надеялась, что внук одумается и оставит такую опасную военную школу.

Слухи об этом несчастье доходили и до Москвы. В январе 1833 года Алексей Лопухин прислал другу письмо:

«У тебя нога болит, любезный Мишель!.. Что за судьба! Надо было слышать, как тебя бранили и даже бранят за переход в военную службу. Я уверял их, хотя и трудно, чтоб поняли справедливость безрассудные люди, что ты не желал огорчить свою бабушку, но что этот переход необходим. Нет, сударь, решил какой-то Кикин, что ты всех обманул, и что это твое единственное было желание, и даже просил тетеньку, чтоб она тебе написала его мнение. А уж почтенные-то расходились и вопят, вот хорош конец сделал и никого-то он не любит, бедная Елизавета Алек<сеевна> – всё твердят. Знаю наперед, что ты рассмеешься, а не примешь к сердцу».

Лермонтов, очевидно, посмеялся и решения вернуться в школу не изменил. Два месяца он провел в постели, нога срослась, но не вполне удачно – теперь он прихрамывал. Сотоварищи за это время уже перестали считаться новичками, и отношения старших юнкеров к ним изменилось. Так что вернулся Лермонтов уже во вполне благожелательную среду. Он хорошо учился, но выглядел неказисто, особенно в пешем строю, поэтому начальство не любило назначать его в ординарцы. Однажды, рассказывал Тиран, «подъезжаем я и Лермонтов на ординарцы, к в<еликому> к<нязю> Михаилу Павловичу; спешились, пока до нас очередь дойдет. Стоит перед нами казак – огромный, толстый; долго смотрел он на Лермонтова, покачал головою, подумал и сказал: „Неужто лучше этого урода не нашли кого на ординарцы посылать…“ Я и рассказал это в школе – что же? Лермонтов взбесился на казака, а все-таки не на меня». И добавлял штрихи к портрету: «Лермонтов имел некрасивую фигуру: маленького роста, ноги колесом, очень плечист, глаза небольшие, калмыцкие, но живые, с огнем, выразительные».

Меринский же припоминал, что «Лермонтов был довольно силен, в особенности имел большую силу в руках и любил состязаться в том с юнкером Карачинским, который известен был по всей школе как замечательный силач, – он гнул шомполы и делал узлы, как из веревок. Много пришлось за испорченные шомполы гусарских карабинов переплатить ему денег унтер-фицерам, которым поручено было сбережение казенного оружия. Однажды оба они в зале забавлялись подобными tours de force (проявлениями силы. – Фр.), вдруг вошел туда директор школы, генерал Шлиппенбах. Каково было его удивление, когда он увидал подобные занятия юнкеров. Разгорячась, он начал делать им замечания: «Ну не стыдно ли вам так ребячиться! Дети, что ли, вы, чтобы так шалить!.. Ступайте под арест». Их арестовали на одни сутки. После того Лермонтов презабавно рассказывал нам про выговор, полученный им и Карачинским. „Хороши дети, – повторял он, – которые могут из железных шомполов вязать узлы“, – и при этом от души заливался громким хохотом».

Он не был слишком дружен с товарищами, за злой язык нажил себе недоброжелателей, но с большим удовольствием принимал участие в коллективных проказах. Одну из таких проказ описал поступивший в школу годом позже Николай Мартынов.

Юнкер Мартынов был занятным молодым человеком. В школе его прозвали homme f?roce – «свирепый человек». Как рассказывал Тиран, «бывало, явится кто из отпуска поздно ночью: „Ух, как холодно!..“ – „Очень холодно?“ – „Ужасно“. Мартынов в одной рубашке идет на плац, потом, конечно, болен. Или говорят: „А здоров такой-то! какая у него грудь славная“. – „А разве у меня не хороша?“ – „Все ж не так“. – „Да ты попробуй, ты ударь меня по груди“. – „Вот еще, полно“. – „Нет, попробуй, я прошу тебя, ну ударь!..“ – Его и хватят так, что опять болен на целый месяц».

Вот над «свирепым человеком» и другими новичками любил подшучивать Лермонтов с товарищами. Что ж, слово Мартынову, будущему убийце Лермонтова:

«Лермонтов, как истый школьник… любил помучить их (новичков, включая и Мартынова) способами более чувствительными и выходящими из ряда обыкновенно налагаемых испытаний. Проделки эти производились обыкновенно ночью. Легкокавалерийская камера была отдельная комната, в которой мы, кирасиры, не спали (у нас были свои две комнаты), а потому, как он распоряжался с новичками легкокавалеристами, мне неизвестно; но расскажу один случай, который происходил у меня на глазах, в нашей камере, с двумя вновь поступившими юнкерами в кавалергарды. Это были Эммануил Нарышкин (сын известной красавицы Марьи Антоновны) и Уваров. Оба были воспитаны за границей; Нарышкин по-русски почти вовсе не умел говорить, Уваров тоже весьма плохо изъяснялся. Нарышкина Лермонтов прозвал „французом“ и не давал ему житья; Уварову также была дана какая-то особенная кличка, которой не припомню. Как скоро наступало время ложиться спать, Лермонтов собирал товарищей в своей камере; один на другого садились верхом; сидящий кавалерист покрывал и себя, и лошадь своею простыней, а в руке каждый всадник держал по стакану воды; эту конницу Лермонтов называл „Нумидийским эскадроном“. Выжидали время, когда обреченные жертвы заснут, по данному сигналу эскадрон трогался с места в глубокой тишине, окружал постель несчастного и, внезапно сорвав с него одеяло, каждый выливал на него свой стакан воды. Вслед за этим действием кавалерия трогалась с правой ноги в галоп обратно в свою камеру. Можно себе представить испуг и неприятное положение страдальца, вымоченного с головы до ног и не имеющего под рукой белья для перемены. Надобно при этом прибавить, что Нарышкин был очень добрый малый, и мы все его полюбили, так что эта жестокость не имела даже никакого основательного повода, за исключением разве того, что он был француз. Наша камера пришла в негодование от набегов нумидийской кавалерии, и в следующую ночь несколько человек из нас уговорились блистательно отомстить за нападение. Для этого мы притворились все спящими, и, когда ничего не знавшие об этом заговоре нумидийцы собрались в комплект в нашу комнату, мы разом вскочили с кроватей и бросились на них. Кавалеристы принуждены были соскочить со своих лошадей, причем от быстроты этого драгунского маневра и себя, и лошадей препорядочно облили водой, затем легкая кавалерия была изгнана со стыдом из нашей камеры. Попытки обливать наших новичков уже после этого не возобновлялись».

Юнкерам запрещалось в школе курить чубуки, играть в карточные игры, пить вино и читать легкомысленные книги, но все эти запреты они с легкостью обходили. Вино проносилось в школу под форменной шинелью, карточные игры процветали при школьном лазарете, который обычно пустовал, курили в печке кирасирской камеры, куда не заглядывали дежурные офицеры, легкомысленные книжки читали под видом учебной литературы, а общее веселье начиналось, когда дверь в эскадрон запиралась на ночь.

Прошедший ту же школу и в те же годы Иван Анненков рассказывал о досуге юнкеров так: «Знакомство нас, новичков, с обычаями и порядками юнкеров продолжалось недолго, и госпитальное препровождение времени было первым, о котором мы узнали, чего, в сущности, и скрыть было невозможно. Затем познакомились мы с другой лазейкой, чрезвычайно удобной во многих отношениях, – с людскими комнатами офицерских квартир, отделенными широким коридором от господских помещений. Они находились в отдельном доме, выходящем на Вознесенский проспект. Оттуда посылали мы за вином, обыкновенно за портвейном, который любили за то, что был крепок и скоро отуманивал голову. В этих же притонах у юнкеров была статская одежда, в которой они уходили из школы, потихоньку разумеется. И здесь нельзя не сказать, до какой степени все сходило юнкерам безнаказанно. Эта статская одежда состояла из партикулярной только шинели и такой же фуражки; вся же прочая одежда была та, которую юнкера носили в школе; даже шпор, которые никак не сходились со статской одеждой, юнкера не снимали. Особенно любили юнкера надевать на себя лакейскую форменную одежду и пользовались ею очень часто, потому что в ней можно было возвращаться в школу через главные ворота у Синего моста. Познакомившись с этими притонами, мы, новички, мало-помалу стали проникать во все таинства разгульной жизни, о которой многие из нас, и я первый в том числе, до поступления в школу и понятия не имели. Начну с тех любимых юнкерами мест, которые они особенно часто посещали. Обычными местами сходок юнкеров по воскресеньям были Фельет на Большой Морской, Гане на Невском, между двумя Морскими, и кондитерская Беранже у Синего моста. Эта кондитерская Беранже была самым любимым местом юнкеров по воскресеньям и по будням; она была в то время лучшей кондитерской в городе, но главное ее достоинство состояло в том, что в ней отведена была отдельная комната для юнкеров, за которыми ухаживали, а главное, верили им в долг. Сообщение с ней велось в школе во всякое время дня; сторожа непрерывно летали туда за мороженым и пирожками. В те дни, когда юнкеров водили в баню, этому Беранже была большая работа: из его кондитерской, бывшей наискось от бани, носились и передавались в окно подвального этажа, где помещалась баня, кроме съестного, ликеры и другие напитки. Что творилось в этой бане, считаю излишним припоминать, скажу только, что мытья тут не было, а из бани зачастую летали пустые бутылки на проспект».

Лермонтов ни в чем не отличался от своих товарищей. Единственное: он уединялся в пустующем классе и что-то писал или рисовал. «Мы любили Лермонтова и дорожили им, – вспоминал Тиран, – мы не понимали, но как-то чувствовали, что он может быть славою нашей и всей России; а между тем приходилось ставить его в очень неприятные положения. Он был страх самолюбив и знал, что его все признают очень умным; вот и вообразит, что держит весь полк в руках, и начинает позволять себе порядочные дерзости, тут и приходилось его так цукнуть, что или дерись, или молчи. Ну он обыкновенно обращал в шутку…»

Впрочем, Тиран тут лукавит: он-то Лермонтова не жаловал не только в юнкерской школе, но и много позже, хотя внешне они оставались товарищами. Сами посудите, каким откровениями продолжает он свое правдивое повествование о друге юности:

«Лермонтов был чрезвычайно талантлив, прекрасно рисовал и очень хорошо пел романсы, т. е. не пел, а говорил их почти речитативом. Но со всем тем был дурной человек: никогда ни про кого не отзовется хорошо; очернить имя какой-нибудь светской женщины, рассказать про нее небывалую историю, наговорить дерзостей – ему ничего не стоило. Не знаю, был ли он зол или просто забавлялся, как гибнут в омуте его сплетен, но он был умен, и бывало ночью, когда остановится у меня, говорит, говорит – свечку зажгу: не черт ли возле меня? Всегда смеялся над убеждениями, презирал тех, кто верит и способен иметь чувство… Да, вообще это был „приятный“ человек!.. Между прочим, на нем рубашку всегда рвали товарищи, потому что сам он ее не менял… Хоть бы его „Молитва“ – вот как была сочинена: мы провожали из полка одного из наших товарищей. Обед был роскошный. Дело происходило в лагере. После обеда Лермонтов с двумя товарищами сел в тележку и уехал; их растрясло – а вина не жалели, – одному из них сделалось тошно. Лермонтов начал:

«В минуту жизни трудную…» Когда с товарищем происходил весь процесс тошноты, то Лермонтов декламировал:

Есть сила благодатная

В созвучьи слов живых… —

и наконец:

С души как бремя скатится…

Может быть, он прежде сочинил «Молитву», но мы узнали ее на другой день.

Теперь слышишь, все Лермонтова жалеют, все его любят… Хотел бы я, чтоб он вошел сюда хоть сейчас: всех бы оскорбил, кого-нибудь осмеял бы… Мы давали прощальный обед нашему любимому начальнику (Хомутову). Все пришли как следует, в форме, при сабле. Лермонтов был дежурный и явился, когда все уже сидели за столом; нимало не стесняясь, снимает саблю и становит ее в угол. Все переглянулись. Дело дошло до вина. Лермонтов снимает сюртук и садится за стол в рубашке.

– Поручик Лермонтов, – заметил старший (Соломирский), – извольте надеть ваш сюртук.

– А если я не надену?..

Слово за слово. „Вы понимаете, что после этого мы с вами служить не можем в одном полку?!“

– А куда же вы выходите, позвольте вас спросить? – Тут Лермонтова заставили одеться.

Ведь этакий был человек: мы с ним были в хороших отношениях, у меня он часто ночевал (между прочим, оттого, что свою квартиру никогда не топил), а раз таки на дежурстве дал мне саблею шрам».

Очернял имена благонравных женщин, не менял рубашку, пока ее не изорвут друзья, смеялся над христианскими чувствами, вел себя оскорбительно с сослуживцами, печку в доме не топил, чтобы денег не тратить… Сколько добрых и проникновенных слов в память почившему другу! Вопросы есть?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.