Глава третья Месяц в деревне

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

Месяц в деревне

Стояла прекрасная пора – макушка лета 1909 года… Сколько дней Шаляпин, мыкаясь по свету, вспоминал свой русский терем, давно ждущий своего хозяина. И наконец мечта его осуществилась – он снова в Ратухине, где с нетерпением ждали его дети и Иола Игнатьевна, которой он уделял все меньше и меньше внимания… А какая жена не чует, как рвутся прежние связи…

Первые дни Федор Иванович просто наслаждался воздухом, пением птиц, подолгу любовался стремительными полетами стрижей, ласточек, на деревьях щебетали подросшие птенцы, жадно все еще разевающие клювы при виде подлетающих родителей, веселые, все еще неуклюжие, они уже и сами находили себе пищу, но разевать-то при виде старших все еще разевали… Смешно было наблюдать, как птенцы, найдя что-нибудь съедобное, слетались все в одну кучу.

«Не разобрались еще, что к чему», – думал Федор Иванович, окидывая взглядом окрестности. Любовался сверкающими на солнце изумрудными соснами, словно одетыми в подвенечный наряд березами… Красота! Красотища! Весь век бы любовался русской природой, так хорошо и опрятно становилось на душе… А чуть отойдешь от дома – иная манит красота: широко и привольно разливаются луга, а там, чуть-чуть подальше, блещет своим неунывающим серебром речка, полная своими несметными богатствами; рыбы, говорят мужики, полным полно. Может, и врут, а может, просто оттого, чтобы угодить «барину». Ну, он еще успеет проверить, правду ли они говорят. Затем и приехал сюда – рыбки половить да на ребятишек полюбоваться… Пятеро…

Вроде бы мечта его осуществлялась, высказанная когда-то после трагической смерти первенца Игоря, у Шаляпиных должно быть много детей. И вот они, крепкие, умные, болтающие на трех-четырех языках. Забавно было с ними… Стоило ему как-то сказать, что деревенские ребятишки в своих одежонках превосходно себя чувствуют, как через несколько дней Иола Игнатьевна одела своих детей в крестьянскую справу: холщовые цветные рубахи, подпоясанные кушаком, широкие штаны, плотно забранные белыми онучами и аккуратно обвязанные предназначенными для этой цели веревками, а вместо привычной обуви – лапти. А на голове – лихо заломленные на одну сторону картузы.

Шаляпин с радостью, даже с каким-то позабытым ликованием помогал Иоле одевать сыновей… Сначала это было как бы игрой, а потом все убедились, что это и удобно – удобно ноге, всему телу.

И сам он чаще всего ходил в длинной белой рубахе, в свободных штанах, бывало, и босиком, а бывало, и в лаптях; хорошо чувствовали себя ноги в этой удобной для хождения по полям и лугам обуви.

И конечно, в солнечную погоду белый картуз украшал его голову.

Первые дни дети не отходили от него… То один, то другой, то третий просились к нему на ручки, Шаляпин вроде бы нехотя отнекивался, а потом вдруг подхватывал счастливчика, который с радостью взмывал вверх и водружался чаще всего на шее отца, вертелся по сторонам. Ох, до чего стало интереснее, так много можно было увидеть. И счастливы были все… Иола Игнатьевна давно уж не испытывала такого довольства: редко приходилось бывать вместе – гастроли, театры, знакомые, друзья много отнимали времени у Федора Ивановича. Да и когда оставался дома, то либо отдыхал, либо репетировал опять же с друзьями, с помощниками, с коллегами…

Конечно, она прежде всего интересовалась его здоровьем, она же знала, что в 36-летнем Шаляпине обнаружили излишки сахара; посоветовали строгий режим, диету. И когда они оставались одни, она чаще всего спрашивала о его самочувствии.

– Какое уж тут самочувствие, – уныло отвечал Шаляпин в первые же часы своего пребывания в Ратухине, когда немного улеглась радость от встречи с детьми, с домом, о котором так давно мечтал, – одна скука начинается: того нельзя, этого нельзя… Хотел к Горькому заехать, соскучился по старому другу да и вопросов много накопилось у меня в душе. Столько в жизни непонятного и противоречивого, самому, боюсь, не разобраться, но посоветовали врачи не откладывать курс лечения. И ты знаешь, поехал я в Виттель.

– Знать-то знаю, но и только, ты ж не писал нам, вот и у меня много вопросов к тебе, Федя. – И столько любви и муки послышалось в ее голосе, что Шаляпин вздрогнул от неожиданности.

«Неужто она меня все еще любит?» – подумал он.

– Изнервился я, Иолочка, – вслух сказал Федор Иванович. – Измучился, боялся, что вообще не приду в себя… Столько забот, столько тревоги накопилось в душе, что никакой водой все это не вымоешь… Премного виноват я перед тобой, Иолочка, прости меня, окаянного, что не писал я тебе… Сейчас только и могу сказать, что вырвался на свободу, начинаю дышать более или менее свободно… Да и то как-то не верится, что освободился и могу быть себе хозяином хотя бы этот месяц в деревне… Работал без передышки, если не считать мое пребывание у Горького в прошлом году да плаванье на пароходах в обе Америки и обратно… Два с половиной года не отдыхал, изнервился и устал до того, что начинало уж мне казаться черт знает что: и то и се, что и голосу начинаю лишаться, к тому же и анализы были неблагоприятные.

– А что конкретно-то врачи тебе сказали? – строго спросила Иола.

– Анализ мочи показал, Иолочка, 1036 весу и ужасное количество мочевой кислоты. Кроме этого, нашлось 9 грамм на литр сахару, то есть почти один процент, это хотя и немного, но, во всяком случае, неприятно. Три недели строгого режима провел я в Виттеле…

– А какая там была погода? – продолжала расспрашивать Иола.

– Была и плохая, была и хорошая… В хорошую погоду все время гулял, вставал в шесть часов утра, до десяти гулял, пил пять стаканов воды, делал себе общий массаж с теплым душем. А в десять с половиной легонечко завтракал, потом, отдохнув немного, снова хожу то туда, то сюда пешком до шести вечера, при этом часа в четыре выпиваю еще, потом снова – два стакана.

Ложился спать часов в десять вечера. Представляешь? Мне, привыкшему совсем к другому образу жизни, приходилось ломать себя… Но ничего не поделаешь – терпел… Скучновато было, но зато сейчас я чувствую себя гораздо лучше, хоть снова в бой.

– Вижу, что ты похудел. Хорошо ли так-то?

– Да, похудел фунтов на десять. Да как бы не набрать за деревенский месяц-то снова. Пища-то больно хороша: парное молоко, яички, лепешки, ватрушки, пирожки… Ну да на рыбалку буду ходить, купаться, гулять по лугам будем все вместе, форму надо блюсти, а то опять беда, лишний вес, говорят, плохо для диабета…

– Федор! Поподробней расскажи о парижских гастролях… Я знаю, что принимали вас всех хорошо, тебя, конечно, в особенности, но что еще было… Ты же знаешь, как я люблю театр, но теперь мой театр – вот, твои дети…

В ее голосе Федор Иванович услышал и гордость матери, и тоску артистки, познавшей успех и теперь лишенной всего того, чем так манит сцена. И понял, что она ждет подробностей, которые так всегда неповторимы в каждой постановке и которые так всегда привлекают.

– Не помню, говорил ли я тебе, что, конечно, и на этот раз было много всяческих приключений во время постановки «Псковитянки». Знаешь Дягилева и его команду, а посему представляешь себе, что бывает за кулисами… И столько интриг пришлось ему преодолеть, столько скандалов произошло прежде, чем грянул этот невероятный успех… Скажу тебе, что сам по себе театр «Шатле», в котором мы выступали, настолько оказался привлекательным, что Сергей Павлович тут же решил создать в нем чуть ли не торговый дом, с кафе, кабинетами и прочая и прочая. В фантазиях ему не откажешь. Но если б ты знала, сколько препятствий ему пришлось преодолеть.

Иола вопросительно посмотрела на Федора Ивановича.

– Сейчас расскажу все по порядку, я понимаю, что ты оказалась совершенно оторванной от родной среды…

«На чем же остановиться-то? Столько разного можно порассказать о Дягилеве и его делах…» – мелькнуло в сознании Федора Ивановича.

– Все начиналось превосходно. Ты помнишь, что успех «Бориса» превзошел все наши ожидания. В прошлом же году он решил поставить «Псковитянку», сцены из «Князя Игоря» и «Юдифи» с моим участием. Естественно, была сделана реклама, интервью в газетах, разговоры в светских салонах, словом, пошла молва по столицам, что постановки в Париже будут грандиозными. И мы были все в этом убеждены, но… Сначала Николай Второй распорядился использовать помещения Эрмитажного театра для подготовки спектаклей Русского сезона 1909 года в Париже. Кроме того, разрешил великому князю Борису Владимировичу взять под свое покровительство дело постановки в текущем году оперных и балетных спектаклей в Париже, а самое главное – разрешил бесплатно пользоваться имуществом императорских театров для наших спектаклей. Но как только начались репетиции, как мне рассказывали в Париже, так сразу же на имя управляющего министерством двора поступила телеграмма царя примерно вот такого содержания: «Прикажите прекратить репетиции в Эрмитаже и выдачу декораций и костюмов известной антрепризе ввиду моего нежелания, чтобы кто-либо из семейства или министерства двора покровительствовал этому делу. Николай». Представляешь, в каком положении оказался Дягилев и его антреприза, в которую входили все выдающиеся артисты оперы и балета.

– Но не входила Матильда Кшесинская? – спросила Иола.

– Как ты догадалась? – рассмеялся Шаляпин.

– Просто я читала в газетах обо всем этом, пока ты пел в Монте-Карло; а когда приехал в Гурзуф, мы не успели обо всем поговорить, так мало ты у нас был. Но из газет разве что поймешь, все какие-то намеки, догадки, которые потом оказываются ложью и клеветой, – резко высказалась Иола Игнатьевна.

– Трагедия в том, что внезапно скончался великий князь Владимир Александрович, покровительствовавший Дягилеву. И Дягилев ничего не придумал лучшего, как охладеть к Матильде Кшесинской… Сначала ее пригласил выступать в труппе, даже обговорили, что она будет танцевать, кто у нее будет партнером, ну все, как полагается. Но, оказывается, он обращался к ней за советом и помощью лишь с единственной целью – получить покровительство царской семьи и получить казенные субсидии. С помощью Кшесинской он мог бы все это получить. Так оно и было на самых первых порах. А потом смерть князя, охлаждение к Матильде, которой он предложил танцевать незначительную роль в мало кому известном балете «Павильон Армиды». Она сама мне рассказывала, что в этом балете она не смогла бы проявить свои дарования и обеспечить себе успех, на который она имела полное право, потому что перед этим, в 1908 году, уже выступала на парижской сцене. Она спорила, доказывала Дягилеву, чтобы дал он ей возможность по своему усмотрению подобрать балет, в котором она могла бы блеснуть. Но он так и не уступил ей. И она отказалась от участия и, естественно, от всякой поддержки его предприятия, а вслед за этим последовала и телеграмма царя. Враги Дягилева ожидали, что эта кара произведет страшный разгром в дягилевской антрепризе, пустили слух, что это вообще грязное дело, что успех прошлого года – это все ложь и обман. Приложили руку к прекращению покровительства и выдачи декораций и костюмов из императорских театров великие князья Андрей Владимирович и его брат Борис Владимирович, которые были дружны с Матильдой Кшесинской… Но Дягилева не так-то легко сбить с намеченного пути, он тут же объявил, что и без покровительства и без декораций он осуществит свое дело, весело и бодро продолжал готовить Русский сезон в «Шатле»… Сколько в нем энергии, силы противостоять вот таким гонениям. Позавидуешь…

– Но почему он не мог ей уступить? Ведь она действительно хорошая балерина. Может, уступает в чем-то гениальной Павловой, но он мог бы пойти ей навстречу…

– Как тебе объяснить… – Шаляпин задумался, вспоминая все, что ему говорили об отношениях Дягилева и Нижинского, юного танцовщика, который стал за один сезон знаменитостью. – Боюсь, что Дягилев стал ревновать Нижинского, которого обожала Матильда, репетировала с ним балет для красносельских спектаклей, всячески выдвигая его и предрекая ему блестящее будущее. Говорила о нем не только как об отличном танцовщике, но и чудном кавалере. Она была первой артисткой, выступившей с ним на сцене как партнерша, об этом стали часто писать в газетах, говорить в салонах. Она называла его чудным мальчиком, милым, симпатичным, скромным, обаятельным. И он очень к ней привязался. Она не скрывала, что Вацлав Нижинский подарил ей чудный образ, сделанный из перламутра, с серебряным кругом сияния над ликом. Как она расхваливала этот подарок, не забывая при этом сказать о благородстве душевном Вацлава, его доброте и благодарном сердце его. А ведь в этом узком круге, где вращаются Дягилев и Кшесинская, сразу все становится известным. Вот и началось охлаждение Дягилева к Матильде. Все очень просто, он охладел к Матильде, как только узнал, что у нее тоже есть виды на этого мальчика. И сразу же к Дягилеву охладели в царских кругах… Как он умолял, по его словам, барона Фредерикса исходатайствовать возвращение царской милости, но министр двора не стал хлопотать. После чего поползли в Питере слухи, что вообще Русский сезон в «Шатле» не состоится. Бенуа выступил с опровержением этих пустых слухов… Дягилев сделал, в сущности, невозможное. Он говорил мне в Париже: «Не было иного выхода, как заказать и срочно изготовить вновь все декорации, костюмы и аксессуары в течение трех оставшихся до начала сезона недель для намеченных к постановке в Париже двух русских опер и четырех балетов. Заказ этот, совпавший к тому же со страстной и пасхальной неделями, с неимоверными усилиями и затратами был приведен в исполнение»-. И после этих спектаклей можно уже открыто говорить, что это великое национальное дело, осуществленное в срок, сделано только благодаря исключительным дарованиям Сергея Павловича Дягилева. Более того, Дягилеву стало известно, что барон Фредерикс написал послу во Франции Нелидову о том, что Дягилеву запрещается называть свою антрепризу «ансамблем императорских театров», что с каждого артиста взята подписка не обращаться в посольство за помощью, если затея Дягилева провалится. Просто хотели задушить эти спектакли…

– В какой-то газете я читала, – оживленно сказала Иола, довольная этим разговором на давно интересовавшую ее тему, – что Дягилеву и его друзьям пришлось столкнуться с организованной враждебной кампанией. Но я не думала, что эта вражда исходит из таких кругов, мало ли, казалось мне, у знаменитых людей завистников…

– Да, атмосфера вражды, сплетен, озлобления, недоброжелательства, бывали и угрозы физической расправы – это обычная театральная атмосфера, а тут к тому же и поездка в Париж, по крайней мере, начало европейской славы…

– Я читала в газетах, что во время репетиций в Екатерининском театре танцовщицы танцуют голыми…

– Чушь, конечно, некоторые наши «друзья» посылали письма в Париж с намеками на то, что не ведает никто… Грязи много было вокруг нашего дела, но грязь на вороту не виснет, как скажут в народе. Ничто не помогло этим негодяям. Николай Рерих написал декорации «Псковитянки», костюмы к ней были взяты с рисунков художника Стеллецкого, сделанные им для трилогии графа Толстого и забракованные дирекцией императорских театров, Бенуа написал новые эскизы к «Павильону Армиды», Валентин Серов – к «Юдифи», Лев Бакст – к «Клеопатре»…

– Вот как раз об этом спектакле говорили, что в нем балерина танцевала голая, – вспомнила Иола рассказанную ей сплетню.

Федор Иванович рассмеялся и полными от слез глазами посмотрел на Иолу.

– Опять сплетня, а ты поверила. Я видел этот балет… В нем действительно есть сцены, я бы сказал, фривольного характера, ну, сама понимаешь, балет поставлен по новелле Теофила Готье «Ночь Клеопатры». Ясно, что есть в этой новелле этакая пикантность, что ли, и постановщик Михаил Фокин должен был решить по-своему эти сцены… Нужно было видеть, как Клеопатра в исполнении юной и смелой Иды Рубинштейн в одной из самых соблазнительных сцен постепенно освобождалась от своих одежд, предаваясь любовным утехам прямо на глазах изумленной публики, но все было поставлено так, что самого главного, что должно было произойти, не происходило; оставался какой-то миг, но в этот миг появлялись придворные дамы и загораживали занавесками ложе любовников… Сделано просто здорово! Под прекрасную музыку «Млады» разматывались одни одежды за другими, со сложными движениями гибкой и обольстительной Иды. И вот когда на ней оставалось нечто вроде костюма, придуманного талантливым Бакстом, звучала страшно грозная и соблазнительная музыка Римского-Корсакова. Перед нашими глазами возникала не просто полуобнаженная девчонка, а настоящая соблазнительница, гибель с собой несущая. В этот момент действительно кажется, что можно отдать жизнь за мгновение обладания этой упоительной дивной женщиной. Необыкновенная сцена! Потрясающая! Успех, который имели наши балеты, особенно «Клеопатра», был несомненный, может быть, ничуть не меньше, чем «Псковитянка» и сцены из «Князя Игоря» и «Юдифи». И дело не в пресловутом раздевании Клеопатры, а в том, что наш балет поразил парижан своей новизной, музыкой, талантливыми исполнителями, равных которым не знает Европа. Вот чем дорог всем Дягилев и его предприятия… Да и парижане почувствовали, что мы приехали в самый нужный момент, когда Европа нуждалась в новых темах, ощущениях, новых средствах сценической выразительности. В репертуар французской оперы вошел «Борис Годунов», после моего выступления в «Ла Скала» тот же «Борис Годунов» войдет в репертуар итальянских артистов, теперь – «Псковитянка», «Князь Игорь», «Юдифь»… В ближайшие годы Дягилев мечтает поставить в Париже «Садко», «Снегурочка» уже поставлена на сцене парижского театра. Русская музыка покоряет Европу, ведь после Парижа – законодателя всяческой моды – поставят русские оперы все европейские столицы… Понимаешь? И я – участник этого торжественного шествия русской музыки по европейским театрам… Как это великолепно! Как это здорово!

И Шаляпин легко подхватил располневшую Иолу и покружил ее в неуклюжем вальсе. Шаляпин был босиком, в длинной белой рубахе, подпоясанной цветным кушаком, и в белом же картузе. Иола была, как всегда, одета строго, хоть и по-домашнему. Сбежавшиеся дети с веселыми улыбками наблюдали за родителями. Мир и согласие царили в этом доме. Надолго ли?

Иола ушла хлопотать по хозяйству, а Шаляпин, подхватив младших Федора и Татьяну, спустился к реке. Увидел рыбаков, тянувших сеть, тут же бросился помогать. Федор и Борис тоже подскочили к отцу, но отец попросил их не мешать.

Прошло несколько дней. Безделье лишь в самом начале приезда радовало Шаляпина, потом деятельная душа его затосковала. Известил друзей и знакомых о том, где он обитает этот месяц, пригласил их навестить его. Один за другим потянулись приглашенные в русский терем великого оперного князя. В эти дни дом наполнялся музыкой, голосом Федора Ивановича Шаляпина. Потом наступали похмельные дни. В эти дни он читал «Дон Кихота» Сервантеса, подолгу размышляя над прочитанным.

Через несколько месяцев Шаляпин должен сыграть роль Дон Кихота в новой одноименной опере Жюля Массне, и эти дни отпуска он задумал использовать для предварительной работы над сложнейшим характером рыцаря Печального Образа.

«В последние годы меня упрекают в том, что я не работаю над новыми ролями, исполняю своих Мефистофелей, Бориса Годунова, Досифея, Олоферна, Ивана Сусанина… И получается в представлении этих зоилов, что мой рост прекратился, я сам себя повторяю, не развиваюсь… Какая глупость и неправда, – размышлял Шаляпин, поглядывая со второго этажа своего терема на играющих внизу детей. – Внимательные зрители, видевшие меня в одних и тех же ролях, постоянно удивляются тому, что у меня нет одних и тех же жестов, движений, заученных раз и навсегда штампов в пении… Разве мой Досифей, недавно исполненный в Париже, похож на того, кого я играл в Москве и в давнем Мамонтовском театре… Нет и нет, каждый мой выход на сцену в той или иной роли – это нечто новое… Говорили же философы древнего мира, что дважды невозможно войти в одну и ту же реку. Так и дважды нельзя сыграть одну и ту же роль. Внешне все, конечно, остается, есть партитура, есть дирижер, есть либретто, но все это может оказаться мертвым, безжизненным пространством, если все эти буквы, слова, нотные знаки не оживить человеческим прикосновением, не окропить человеческим талантом, как живой водой сказочного героя. Вот передо мной либретто и партитура оперы «Дон Кихот», говорят, что музыка Массне бездарная, а либретто нелепое. Возможно, не буду спорить, но почему я, слушая музыку в исполнении самого Массне, плакал как корова, а в другой раз, слушая чтение либретто автором его, Анри Кэном, ревел как белуга. Почему? Ясно, что, оба раза слушая исполнение оперы, я что-то мысленно добавлял из того, что я знал о Дон Кихоте, его печальную судьбу, его приключения смешные и драматические… И мое отношение к этому Рыцарю Печального Образа несколько иное, чем у французов Массне и Кэна. Согласен и с теми критиками, которые говорят, что опера не имеет никакой художественной ценности… Но Массне написал оперу для меня. Он упросил меня играть в этой опере, а Рауль Гинсбург взялся впервые поставить эту оперу в своем Монте-Карло, а потом уж только в России… Значит, авторы и постановщики знают, кто будет играть роль Дон Кихота. Играли ведь роль Бориса Годунова до меня, но Мусоргский стал знаменитым только после того, как впервые музыка его прозвучала на сцене «Гранд-опера» в Париже, потом уж в «Ла Скала», а теперь пойдет по всему миру, Лондон, Нью-Йорк… В сущности, многие дивились, когда узнали, что я буду исполнять Мефистофеля в опере Бойто – пророчили провал, как это случилось с моими предшественниками… Но этого не произошло. И плохую оперу, с бездарным либретто и нелепой музыкой, можно сыграть с успехом, хотя содержание оперы утратило глубину и красоту подлинного «Фауста» Гете. И о многих операх на известные сюжеты – можно так же сказать. Но моя задача исполнителя представить Мефистофеля таким, каким его задумал и создал гениальный Гете, хотя и должен следовать творческому замыслу композитора и либреттиста. В этом и заключаются сложности артиста. Здесь скрываются его безграничные возможности сотворчества, пунктирно обрисованную личность он облекает своими телом и душой… Ясно, что по своему содержанию опера Массне не удовлетворяет меня, потому что упрощает бессмертную книгу, упрощает и сложнейший образ Сервантеса. Естественно, авторы не могли дать столько эпизодов, сколько дал Сервантес, ведь оперу слушают три-четыре часа, а роман можно читать неделями. Разница весьма существенная в природе и специфике искусства, все это актер должен учитывать и отнестись к чему-то снисходительно. Но он должен знать Дон Кихота по Сервантесу, а не по Анри Кэну, знать те глубины его человеческой природы, которые пришлось обойти двум талантливым французам, воплощая в опере бессмертный образ. И вот читая партитуру оперы о Дон Кихоте, я спрашиваю себя: какого же человека я должен представить своим зрителям и слушателям? Хорошего или дурного, доброго или злого, умного, глупого, честного, хитрюгу? Или сложную смесь всего этого? И какими средствами? Ведь ни композитору, ни либреттисту не удалось поразить нас своими художественными открытиями… Но ведь я слезами обливался, слушая и музыку, и либретто…»

Шаляпин, так и не сумев ответить на возникшие вопросы, отошел от окна, шагнул к столярному станку, и веселые стружки потянулись к полу, падая одна за другой, и вскоре пол вокруг станка был устлан великолепным ковром из стружек. Но столярничал он недолго.

Из столовой по деревянной лестнице кто-то быстро бежал, а внизу поднялась какая-то непонятная суета.

– Папа! – вбежала Ирина с криком. – К нам гости приехали!

Федор Иванович выглянул на террасу, посмотрел вниз. Действительно, у дома стоял тарантас, запряженный парой лошадей, а около него разговаривали с Иолой Игнатьевной две незнакомые дамы и до боли знакомый плотный мужчина среднего роста с солидной лысиной.

– Иду! Иду! – радостно крикнул Шаляпин, узнав наконец Михаила Васильевича Нестерова, с которым давно не виделся.

– Вот уговорили меня мои любимые женщины показать тебя, дорогой Федор, уж не обессудь, вломились мы в твои хоромы, – виновато заговорил Михаил Васильевич, – это жена Екатерина Петровна и дочь Ольга. Помнишь?

– Как же не помнить? Сколько раз встречались у тебя в мастерской, Михаил Васильевич, да и за обеденным столом немало хлеба-соли съели. А эту красавицу я увидел лишь на твоей выставке в качестве… в качестве «Амазонки». Чудный портрет, Михаил Васильевич. – И с этими словами Федор Иванович с ловкостью светского льва поцеловал руки Екатерины Петровны и Ольги. – Я вам покажу свою усадьбу, а потом и пообедаем вместе чем Бог послал.

– Ты, Федор, не хлопочи, мы к тебе проездом, можно сказать, по пути, даже возницу отпускать не будем. Не будем тебя стеснять.

– Да какое там стеснять, комнат много, большие, с огромными окнами, света много, доставай свой этюдник и работай, а лучше покажу вам, как я живу.

И друзья начали обход шаляпинских владений, осмотрели двухсветную столовую, поднялись в комнату Федора Ивановича, полюбовались с террасы на открывавшийся перед ними прекрасный пейзаж, на речку Нерль с ее причудливыми изгибами, зарослями по берегам.

– Вот здесь, – Шаляпин показал на речку, – я ловлю рыбу, есть и раки. Если бы ты не торопился, угостил бы я вас раками. Вкуснота необыкновенная, ни с какими устрицами не сравнить…

В этом духе беседа продолжалась и тогда, когда Шаляпин и Нестеров вышли из дома, налюбовавшись светлыми, большими комнатами, с огромными окнами, мамонтовской майоликой на камине в столовой. Хозяйственных построек было не так уж много, только лишь необходимые, и прежде всего – баня, построенная все из той же ярославской сосны.

– Люблю попариться, Михаил Васильевич. Оставайтесь, тут же натопим, получишь необыкновенное удовольствие. Я и в Москве, как только почувствую себя свободным хотя бы на несколько часов, тут же отправляюсь в Сандуновские бани, а после этого с друзьями едем в ресторан «Эрмитаж». Баня словно прибавляет сил, так легко становится на душе, чувствуешь, можно горы свернуть…

– Федор! Некогда мне, заскочили на два часочка, не больше. Задумал серьезную картину, возможно, назову ее «Христиане», вот разъезжаю по разным городам и весям в поисках подходящей натуры. Ох, какие есть интересные типажи! Вот недавно съездил я в Воронежскую губернию, нашел интересного священника, с которого я написал один этюд, потом бросил, а совсем недавно просто почувствовал, что этот персонаж-то мне и нужен… Так вот я с трудом продвигаюсь к исполнению своего замысла… Да еще и не знаю, как назову свою новую картину, нравятся мне и названия: «Верующие», «Алчущие правды», «Душа народная», «На Руси», даже с названием сложно, что уж говорить об ее исполнении. С картиной «Святая Русь» тоже много было неясного, ан все же я ее закончил.

Федор Иванович был на выставке Нестерова в Москве и напомнил своему другу, что его картины привлекли большое внимание москвичей, было много споров, особенно вокруг картины «Святая Русь».

– И Дягилев, и Бенуа, многие певцы и певицы тоже говорили о твоей выставке, когда мы вместе выступали в Париже. Особенно Сергей Павлович был недоволен тобой, в чем-то ты отказал ему, а он отказов страсть как не любит, просто встает на дыбы.

– Не знаю, что и думать о нем; то он мне нравится, его энергия, патриотическая направленность его деятельности и многие другие черты мне по душе, но уж очень напорист, неряшлив в выборе средств для достижения своих в общем-то благородных целей… Он предложил мне участвовать в выставке в Венеции, переполненной туристами со всего света. Ему нужен был мой «Димитрий царевич убиенный» и еще кое-что, по его выбору. Я внимательно слушаю его «венецианскую серенаду» и, когда она была окончена, спрашиваю: почему в Париже, где только что закончилась его выставка, где также бывает много туристов, он не нашел нужным на своей Русской выставке показать ни Сурикова, ни Виктора Васнецова, ни меня… Неужели среди Бакста, Александра Бенуа, Лансере не нашлось места для нас, и что произошло такое, что Сергей Павлович вспомнил обо мне сейчас… Ну сам понимаешь, Сергей Павлович тут же признался, что он ошибся, не пригласив упомянутых художников, хочет исправить свою ошибку. Около часа мы ходили по моей закрывающейся выставке, переливая из пустого в порожнее. Я наотрез отказал Сергею Павловичу дать что-нибудь в Венецию. Избалованному Дягилеву просто не верилось, что я могу отказаться от такой чести. Однако я устоял.

– Михаил Васильевич! А ведь выставка имела колоссальный успех! Вот он тут же сообразил, что к чему, признался в ошибках своих.

– А теперь еще больше будет горевать: «Святая Русь» получила золотую медаль первого класса, присужденную мне Комитетом Международной выставки в Мюнхене. Признаюсь, Федор, это меня обрадовало, как полная неожиданность. Появится, как мне сообщили, статья, иллюстрированная моими произведениями, и во французских журналах. В Лейпциге печатаются снимки с моих картин, что-то еще происходит вокруг моего имени. Все это я тебе рассказываю для того, чтобы ты знал, как трудно мне пробиваться сквозь толщу предвзятых мнений, господствующее среди которых, что я черносотенец… Большей глупости и не могли придумать. Я – русский художник, люблю Россию, русский народ, поклоняюсь своим идеалам, своему Богу.

– Да, я помню все разговоры в газетах вокруг твоих картин. Обвиняли тебя за то, что так и не смог написать русского Христа, что-то в нем не хватает, трепетности, что ли, или духовности.

Нестеров и Шаляпин вышли за пределы усадьбы, показался вид на речку Нерль. Рядом и за ними брела шаляпинская ватага: так хотелось им побыть с отцом, послушать красивого бородатого художника, который рисует царей и богов, как говорила им Иола Игнатьевна.

– Нет, Федор, чуточку не так… Не было равнодушных в оценке «Святой Руси», ее либо признавали, либо отрицали, любовь или вражду – вот что испытывали ко мне и моей картине любопытствующие зрители. И многие обрушились на образ Христа. Даже те, кто признавали мое творчество, указывали на мою неудачу, попытку изобразить русского Христа. Один из моих доброжелателей, Макс Волошин, поэт и художник, писал, что на картине он увидел лжеклассического Христа, которого мог бы написать и Сведомский, это не Христос, а манекен в эффектной позе, а за ним несколько трафаретных васнецовских старцев. И самое убийственное: «Нельзя найти достаточно плоских и напыщенных слов, чтобы передать всю театральность этого Христа». Неудачны и святые, в том числе и Сергий Радонежский. Отмечали и холодную чуждость во всем облике Христа, в его взгляде поверх голов, пришедших к нему, в безразличии опущенных рук. Много всякого говорили и писали о моих картинах… В этот спор вокруг моей картины включился и Лев Толстой, о мнении которого я узнал в Ясной Поляне. Картина Нестерова, сказал Толстой, – это панихида русского православия. Не знаю, не знаю… Может быть, Христос мне действительно не удался. Может быть, он у меня действительно оказался слишком властным и торжествующим. Я хотел показать его просто сильным не только духовно, но и телесно, никак не слабее тех людей, на которых он влиял. Я хотел прежде всего показать молящуюся Русь в ее великом разнообразии характеров и судеб, хотелось показать духовную и физическую красоту русского человека, его прекрасную многоликость. Не знаю, получилось…

– Что ты, Михаил Васильевич! Замечательная картина! Я помню ее до мелочей.

– Нет, Федор Иванович, я вижу, что слаба картина, ох как она слаба, нет в ней главного, образа Христа, того, кого я хотел изобразить. Вот и хочу написать новую картину – «Христиане», – вот и собираю по всей стране материалы, побывал на Волге, нашел там такие яркие типажи, да и волжские просторы так и просятся на картину. Героями картины будут не только примечательные простые люди из народа, но и русские знаменитости, яркие по своему христианскому веропониманию, в том числе Лев Толстой, Достоевский, Владимир Соловьев, возможно, и такие, как Федор Шаляпин…

– Куда там мне, комедианту, актеришке, – пошутил Шаляпин. – В «Святой Руси» Алекса Горький не уместился, а как он позировал в Нижнем Новгороде, оченно хотел попасть в картину, уж оченно она ему понравилась по замыслу твоему.

– Не уместился, Федор, не уместился. Ты прав, взламывал он своим присутствием весь замысел картины. Сейчас у него иные песни, совсем другая философия жизни, чем у моих героев, чем у меня самого.

– А его «Исповедь»? У него тоже герои ищут Бога, ищут веру, – настаивал на своем Шаляпин.

– У Горького – совсем другой Бог, чем у меня и моих единомышленников. Мне ближе Толстой, Достоевский, Владимир Соловьев. И я предполагаю, что эти высшие представители русской интеллигенции будут выражать основную тему картины. Без этих лиц она будет неполной, незаконченной. Их нельзя выкинуть из жизни народа, идущего по путям, скажем, богоискательства. Возможно, я покажу и образ Алеши Карамазова, одного из моих любимых литературных героев. Возможно, покажу, повторяю, Федора Шаляпина; возможно, покажу Александра Иванова, автора картины «Явление Христа народу». Хочется всех показать, кто неотделим от истории и духовных путей русского народа, то есть будут в картине и представители государственной власти, представители церкви, воинской славы; может быть, это будут не конкретные исторические лица, легко узнаваемые, а исторические образы, своего рода символы России. А впереди всей этой рати русских деятелей я, может быть, поставлю вот такого мальчика, – и Нестеров легко поднял на руки Бориса Шаляпина, – с его ясными, чистыми глазами, бодро идущего впереди всей моей Руси. – С этими словами Нестеров бережно опустил Бориса. – Не знаю, Федор Иванович, что буду писать прежде всего, много бродит в моей душе замыслов, но этот самый главный. После выставки моей персональной я почувствовал, какой глубокий интерес появился у русской интеллигенции к религиозным вопросам. А во мне он давно живет… Народу на картине будет много, народ всякий, и похуже, и получше, все заняты своим делом – верой! Все верят от души, искренне, каждый по мере своего разумения. Но никого не обвинишь, что-де плохо верит, – верит всяк как умеет. А все же надо помнить всем и каждому, что «не войдете в царство небесное, пока не будете как дети».

– Чудесную вещь недавно смотрел я в Художественном театре – «Синюю птицу». Сколько поэтических красот и мыслей в этой простой сказочке, поистине художественники показали нам царство грез и красивых сновидений. Все, о чем грезит детская душа, все, что рисует пылкое детское воображение, возбужденное сказками, стало явью и очаровало нас, давно ушедших от детства. Какое-то колдовство совершает Станиславский на наших глазах, бедная наша действительность словно по мановению волшебной палочки превращается в золото, сапфиры и алмазы. Сколько красоты и нежности в этой постановке. Ты смотрел? Мои до сих пор вспоминают этот спектакль, а старшие девочки пытаются сами разыграть эту сказочку…

– Действительно прекрасный спектакль, мы с Ольгой были, играли не ахти как, но поставлена пьеса действительно дивно, поразительно. Декораторы – выше всяких похвал, вымысел живой, художественный и красивый. Но мне вспомнился один эпизод в Ясной Поляне, когда тоже вспоминали «Синюю птицу»…

– Да, о ней много было толкований, – сказал Шаляпин.

– Зашел как-то разговор о «Синей птице» и в семье Льва Толстого, Татьяна Львовна, защищая от нападок Метерлинка, сказала, что Метерлинк интересен своим настроением, «да это то самое, что у нас у Нестерова». Эти слова мне запомнились, как и ответ Толстого: «Совсем нет. Нестеров передает настроение народной души, народной поэзии, чего у Метерлинка нет».

– Расскажи, какой он? Изменился ли за эти последние годы? Мы с Сережей Рахманиновым были один раз, а больше не приходилось его видеть. Надо бы, да все недосуг, все расписано, как по минутам, – с горечью сказал Шаляпин. – Потом жалеть буду…

– Мне-то для работы нужно было сделать набросок с него. Без него я просто не представлял себе моих «Христиан». Написал, мне ответила Софья Андреевна в том духе, что я могу для своей работы воспользоваться фотографиями, многие, дескать, добиваются свидания с Толстым, а он теперь очень постарел и ему все утомительно, что и понятно в эти годы. Хоть и отговаривали меня ехать так далеко, хоть и призывали меня своим воображением и талантом создать то, что выразило бы мою главную мысль, но все-таки и давали мне этакий намек: если хотите взглянуть на него, то он ничего, дескать, не имеет против. Ну что ж, подумал я, раз приглашают, значит, хоть не отрезают мне путь в Ясную Поляну. А так боялся, что откажут. Сон такой видел. Но поехал, и уже через два-три часа по приезде сидел у него в кабинете и чертил в альбоме… Лев Николаевич постарел, но бодрый, скачет верхом так, как нам с тобой и не снилось. Гуляет во всякую погоду. Первый день меня осматривали все, а я напрягал все усилия, чтобы не выходить из своей программы. На другой день с утра отношения сделались менее официальные. Старый сам заговаривал и получал ответы не дурака, шел дальше. К обеду дело дошло до искусства и взглядов на оное, и тут многое изменилось. Они почувствовали, что я разбираюсь в современном искусстве, высказываю суждения, приемлемые для них, особенно Толстые одобрили мои взгляды на картину «Деревенская любовь» французского живописца Жюля Бастьен-Лепажа. А совсем они приняли меня в свою компанию после того, как я рассказал, как лет пятнадцать тому назад, в дни моей молодости, в Париже я много часов провел перед картиной «Жанна д’Арк» того же художника. Я садился перед этой картиной и отдыхал, наслаждаясь не столько тем, как картина написана, а тем, сколь высоко парил дух художника. В этой вещи достижения художника просто феноменальны, поверь мне, и обязательно сходи еще раз посмотри, если видел. Я старался постичь, как мог он подняться на такую высоту, совершенно недосягаемую для внешнего глаза француза. Бастьен-Лепаж тут был славянин, русский, с нашими сокровенными исканиями глубин человеческой драмы. Никакого театрального драматизма, коим пользуются чаще всего французы. Весь эффект, вся сила «Жанны д’Арк» была в ее крайней простоте, естественности и в том единственном и нигде не повторяемом выражении глаз пастушки из Домреми. Эти глаза были особой тайной художника. Они смотрели и видели не внешние предметы, а тот заветный идеал, ту цель, свое призвание, которое эта дивная девушка должна была осуществить. Как удалось Бастьен-Лепажу передать эту сверхъестественную силу, это совершенно несравнимо ни с одной мне известной попыткой показать духовное свечение тайны человеческой. Есть, правда, «Созерцатель» Крамского, но у француза это было лучше. И я рассказал, какие чудные минуты я проводил около этой картины. Сколько дала она мне уроков, и я почувствовал, что я нашел то, что искал у старых и новых мастеров. Я учился у многих, все в них было ценно для меня: их талант, ум и их знания, прекрасная школа, ими пройденная, но то, что я получил от Бастьен-Лепажа да еще от Пювиса де Шаванна с его «Святой Женевьевой». Ну, после того, как я прочитал Толстым почти лекцию о французской и русской современной живописи, высказал им свои симпатии и антипатии, тут я почувствовал, что меня поняли, что я чем-то завоевал их сердца, и великий старец с приятным изумлением заявил мне: «Так вот вы какой!» К тому же доктор Маковицкий, прощаясь со мной, задержал мою руку и объявил, что у меня жар. Поставили градусник – 40! Мне сейчас же Лев Николаевич принес свой фланелевый набрюшник, и я надел его и какую-то дикую кофту великого старца. Меня уложили в постель, дали хинин и еще что-то и, благодаря усилиям доктора Маковиц-кого, утром я был вне опасности и остался в Ясной еще на несколько дней, сделал несколько набросков со Льва Николаевича карандашом. И много разговаривали… Сам Толстой – это целая поэма! В нем масса дивного мистического сантимента, и старость его прелестна. Он хитро устранил себя от суеты сует, оставаясь всегда в своих фантастических грезах. И этому способствует необыкновенная энергия графини, которая делает все для того, чтобы старичина не выходил из своего художественно-философского очарования. Почти три года прошло с тех пор, а помню все до мельчайших подробностей. Большое впечатление он произвел на меня. Да, Толстой – это целая поэма!

Нестеров умолк, а Шаляпин с удивлением смотрел на него: как превосходно он рассказывал. Обычно скуповатый на слова, Нестеров предстал пред ним совсем с неизвестной ему стороны.

– Как хорошо, что ты приехал, Михаил Васильевич. Столько уже интересного рассказал здесь. Откровенно говоря, когда я увидел тебя, подумал, что ты что-нибудь привез мне от Горького. Ты ж недавно был на Капри, как я узнал из газет, да и друзья наши общие тоже об этом говорили. Как я тебе позавидовал. Уж очень я полюбил этот чудный остров, – так мне было там хорошо, свободно, и стольких глубоких мыслей набрался я от Горького. Ведь ты знаешь, что он посвятил мне свою «Исповедь». – Шаляпин наивно предполагал, что и Нестеров, как несколько лет тому назад, разделяет его восхищение Алексой Горьким, революционером и писателем. – А как Лев Толстой отнесся к революции? Поддерживает народ в его устремлениях к лучшей жизни? Или уходил от этих вопросов?..

– Нет, он не уходил от этих вопросов, но сочувствия революции не высказывал, старина относится к ней уклончиво, предлагая свое гомеопатическое средство – непротивление. Он много говорил в поддержку моих поисков, выражал сочувствие моему замыслу «Христиан»; говорил, что эта картина может быть особенно ценной тогда, когда побеждает безумная проповедь неверия. В эти дни даже столь ненавистное ему православие и вообще деление христианства на церкви, как оно ни грубо, по его словам, полезнее полного неверия. Одобрил моего «Сергия с медведем», понравился ему и «Сергий-Отрок», «Два монаха на Соловецком», первая больше по чувству, вторая больше по изображению и поэтически религиозному настроению. А в «Святой Руси», как и многим, не понравился ему Христос: не то что не хорош, но самая мысль изображать Христа, кажется ему, ошибочна. Поддержал серьезность моих творческих планов и замыслов. А ведь это было до моей персональной выставки, когда обо мне писали чуть ли не все газеты и журналы, даже газета «Товарищ» поместила у себя статью под заглавием «Христианство и революция» и мой портрет… «Товарищ» пытался связать минувшие революционные события с моими картинами. Попытка была тщетная… После выставки-то ко мне подходили и Дягилев, и княгиня Тенишева подослала ко мне Рериха, который звал от ее имени на выставку и обещал полный успех, дескать, пресса вся куплена, что риска никакого нет. Ох, как все любят больше меры интриги и рекламу, не стыдятся и саморекламы… И вот хотя бы твой Горький на Капри… Был я на Капри, не хотел я тебе, Федор, говорить о нем, знаю, что ты любишь его… И прекрасно: люби! Но мы с ним разные люди, разошлись наши стежки-дорожки… Действительно, восемь лет тому назад, когда мы познакомились, я не отходил от него, каждый раз рвался повидать его, почувствовать еще и еще раз, что-нибудь вытащить из него – настолько интересным и значительным в те дни он мне казался. А в прошлом году я был на Капри, повстречался с Сергеем Яковлевичем Елпатьевским, народник, публицист, просто хороший человек, радостно обняли друг друга, старый мой знакомец, разговоры о том о сем, ну знаешь, как эти разговоры возникают, вот, например, как у нас с тобой… Спрашивает, буду ли я у Горького? Говорю: не предполагаю. Почему? Он тут, в двух шагах, пойдемте сегодня, говорю: едва ли. Напрасно, Алексей Максимович узнает, огорчится. И все же, говорю, не пойду, и поясняю почему: наша встреча с Горьким сейчас, когда с ним Мария Федоровна Андреева, не сулит мне ничего приятного, и свидание едва ли кончится добром. Я ведь политикой не занимаюсь, а Горький с головой ушел туда. Нам не о чем говорить. Хороший человек Сергей Яковлевич, пробует уговаривать. Я уперся, не пойду. И все тут. Так и расстались… Нет, Федор Иванович, мы разные люди с ним, разной веры, и с этим уже ничего не поделаешь. Он пресыщен, а я только начинаю входить в число бессмертных. – При этих словах Нестеров весело засмеялся, давая понять, что последние слова он не принимает всерьез. – Я читал его поэму «Человек», он пошел против Достоевского, у него чувства служат мысли, разуму… Да не просто служат, а ютятся у подножия мысли, пытаясь задобрить и обслужить ее. И, как ты сам понимаешь, это ведь не просто какое-то элементарное плотское чувство, но и религиозные чувства. Он пошел против самого себя, в угоду каким-то сиюминутным выгодам известности и корысти. Не хмурься, не хмурься, Федор Иванович, знаю о вашей дружбе, читал твои признания в любви в какой-то французской газете…

Шаляпин тихо молчал, очарованный монологами Михаила Васильевича Нестерова. Потом словно пробудился ото сна, навеянного музыкой слов любимого художника.

– Я, Михаил Васильевич, и тебя люблю, и Горького люблю, и Рахманинова люблю, и Станиславского, и Ваню Москвина, и Иолу, и Марию, и ребят своих… И всю природу, и всю природу в свои объятия готов я заключить… Ох, Михаил Васильевич, друг ты мой сердечный, что-то петь мне захотелось, как только ты заговорил про любовь… Да, кстати, дома, видимо, уже все готово, чтобы что-нибудь воспринять нам за труды наши на этой грешной земле. Пойдем обратно… Ну, мальчики, кто быстрее скажет маме, что идем обедать?

Борис и Федор помчались наперегонки, но явно было, что старший Борис перегонит Федора, а раньше всех, конечно, добежит Ирина, старшенькая из дочерей и, кажется, самая ласковая.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.