Глава первая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

В 1906 году Михаил Алексеевич Кузмин, уезжая от своих недавно обретенных в Петербурге друзей — Вяч. Иванова, К. А. Сомова, Л. С. Бакста — на лето в небольшой волжский городок Васильсурск, пообещал им написать нечто вроде автобиографии. 5 августа он сообщил в письме К. А. Сомову: «Я вытащил далеко уже запрятанный план Aim? Leboeuf, а покуда написал краткое вступление (40 стр.) к дневнику „Histoire ?difiante de mes commencements“»[20].

Это вступление, довольно неожиданно помещенное в середине второй из сохранившихся тетрадок дневника[21], начинается обычной для автобиографии фразой: «Я родился 6 октября…», а далее следует неожиданное. Кузмин пишет «1872 года», затем зачеркивает, исправляет: «1875», а затем еще раз, уже карандашом, вписывает: «1874».

И в разных документах, собственноручно написанных Кузминым, год рождения довольно часто варьируется в пределах 1872–1877 годов.

К. Н. Суворова установила этот год точно — 1872-й[22], но для нас сейчас важна не столько точная дата рождения, сколько стремление Кузмина с самого начала мистифицировать даже своих ближайших друзей, придать своей жизни ореол загадочности, создавая одновременно впечатление полной искренности, расчетливо строить картину своей собственной биографии такой, какова она должна быть, а не такой, какой она была на самом деле[23].

Не только время рождения Кузмина послужило предметом мистификации, но отчасти и место. Он действительно, как не раз об этом писал, родился в Ярославле, но те, кто поверит его строкам: «За то, что вырос в Ярославле, / Свою судьбу благодарю» («Я знаю вас не понаслышке…», сборник «Вожатый»), — совершат ошибку, так как его увезли из Ярославля в Саратов в возрасте полутора лет и, насколько нам известно, «верхней Волги города» он не посещал, предпочитая им Нижегородскую губернию. Конструирование собственной биографии начиналось с детства, чтобы потом стать основой для замечательных стихотворений «Мои предки» и «В старые годы»:

Моряки старинных фамилий,

влюбленные в далекие горизонты,

пьющие вино в темных портах,

обнимая веселых иностранок;

франты тридцатых годов,

подражающие д’Орсэ и Брюммелю,

внося в позу дэнди

всю наивность молодой расы;

………………………………

вы — барышни в бандо,

с чувством играющие вальсы Маркалью,

вышивающие бисером кошельки

для женихов в далеких походах,

говеющие в домовых церквах

и гадающие на картах;

экономные, умные помещицы,

хвастающиеся своими запасами,

умеющие простить и оборвать

и близко подойти к человеку

………………………………

и дальше, вдали — дворяне глухих уездов,

какие-нибудь строгие бояре,

бежавшие от революции французы…

А вот как рассказано об этом, о своих предках, немногим более чем за год до этого стихотворения в «Histoire ?difiante…»: «…был предпоследним сыном большого семейства. Моему отцу при моем рождении было 60 л<ет>, матери — 40. Моя бабушка со стороны матери была француженка по фамилии Mongeaultier и внучка франц<узского> актера при Екатерине — Офрена. Остальные — все были русские, из Яросл<авской> и Вологодской губ<ерний>». И в другом варианте воспоминаний, включенных в дневник 1934 года: «Был французский трагик Офрен (кажется, писался Hauffrin) <…> Он был при дворе Фридриха и дальше при Екатерине. У него была дочь, которую он решил отдать только за актера. В нее влюбился молодой эмигрант <…>, чтобы исполнить условие, он сделался актером, актером он был неважным. Но и дочь Офрена, кажется, неважная была актриса, но они поженились и, родив дочку, умерли очень молодыми. Фамилии эмигранта я не помню, что-то вроде Газье ле Монт, а м<ожет> б<ыть>, и сочиняю. Девочка эта была моей бабушкой. Она воспитывалась в театральном училище и жила у тетки (Шефревиль, Шеврфейль), играла амуров в балетах, но, не кончивши курса, вышла замуж за инспектора классов Федорова чуть не 16<-ти> лет. Кажется, была веселого и ветреного характера, особенно овдовев. Имела 4-х детей — сына Якова и трех девочек: Анну, Надежду и Елизавету. <…> Перешла она в православие, т<ак> к<ак> ксендзы ужасно вмешивались в семейную жизнь, старались ее направить и, как старые девы, страдали болезненным эротическим любопытством»[24]. Жан Офрень (настоящая фамилия — Риваль, 1728–1804) был действительно весьма известным французским актером, много играл в трагедиях Вольтера и нередко упоминается в вольтеровских письмах[25]. Наряду с Анри Луи Лекэном его считали одним из лучших французских актеров XVIII века. Он много путешествовал, по приглашению Фридриха Великого был в Берлине, а в 1785 году по совету известного актера Ивана Дмитревского, посланного Екатериной Второй набирать актеров для французского театра в Петербурге, перебрался в Россию. Подобно Фридриху и Вольтеру, Екатерина очень высоко ценила Офреня, и он жил в Петербурге, играя и обучая молодых актеров, до самой своей смерти в 1804 году[26]. О прадеде, Леоне Монготье, и прабабке Кузмина сведений как об актерах сохранилось очень мало, чуть больше — о бабушке, Екатерине Львовне, окончившей петербургское Театральное училище в 1832 году, и ее муже Дмитрии Яковлевиче Федорове[27]. Несколько далее со слов матери Кузмин вспоминал о бабушкином доме: «…бывал у них „сочинитель“ Гоголь. Девчонкам он не нравился — говорили, что рукава коротки, руки красные, одевался хотя и модно, как-то смешно. Бабушка дружна была и с Арсеньевой, бабушкой Лермонтова <…> Не любили они еще и Зотова (Рафаила), который приходился каким-то родственником, часто обедал, а после обеда заваливался спать на диване, на котором дети обыкновенно играли»[28]. Эти почти мифологические воспоминания (обратим внимание, что в 1934 году Кузмин уже не помнит фамилии прадеда) дополняют стихи тем, что вводят в круг семейных преданий знаменитостей, но как-то боком, подобно Гоголю, или тех, кто стоял рядом со знаменитостями, вроде драматурга Р. М. Зотова.

И конечно, чрезвычайно существенно, что Кузмин так акцентирует свои французские корни. Французская культура навсегда стала для Кузмина почти родной, столь же важной, как и русская. В письме Г. В. Чичерину двадцатилетний Кузмин с приятным удивлением напишет: «Я недавно разговорился с мамой о старине и нашел, что Th. Gautier — мой родственник, конечно, пустяки, но все-таки приятно»[29]. И даже не очень близко знавший Кузмина А. М. Ремизов напишет после его смерти в своих клочках воспоминаний: «В метро (парижское. — Н. Б., Дж. М.) вошла женщина с девочкой, я взглянул на мать и вдруг понял, откуда эти знакомые „вифлеемские“ глаза — в роду матери у Кузмина французы»[30]. Думается, что когда-то в присутствии Ремизова Кузмин сам подчеркивал свои французские корни — вот откуда это мгновенное воспоминание при виде глаз, о которых Цветаева блистательно сказала: «Два зарева! — Нет, зеркала!»

Несколько больше воспоминаний сохранилось у Кузмина об отце и особенно о матери. В «Histoire ?difiante…» они описаны так: «Отца я помню в детстве совсем стариком, и в городе все его принимали за моего деда, но не отца. В молодости он был очень красив красотою южного и западного человека, был моряком, потом служил по выборам, вел, говорят, бурную жизнь и к старости был человек с капризным, избалованным, тяжелым и деспотическим нравом. Мать, по природе, м<ожет> б<ыть>, несколько легкомысленная, любящая танцы, перед свадьбой только что влюбившаяся в прошлого жениха, отказавшегося затем от нее, потом вся в детях, робкая, молчаливая, чуждающаяся знакомых и, в конце концов, упрямая и в любви и в непонимании чего-нибудь». В дневнике 1934 года находим и добавочные сведения: «Надежда Дмитриевна была старшей дочерью. Родилась в Театральном училище, в верхнем этаже, где полукруглые окна <к> Ал<ександринскому> театру, в правом флигеле[31]. Бабушку видели только по утрам. Она принимала их в кровати, осматривала, чисты ли руки, в порядке ли прическа и платье, спрашивала, как здоровье и занятия, и потом целый день они ее не видели. <…> Училась мама в пансионе (на Труба и, кажется, Тибо) в доме Бенуа, уг<ол> ул. Глинки и Екатерингофского. <…> Когда они выезжали, Ан<на> Дм<итриевна> выделялась как более хорошенькая, Лиз<авета> Дм<итриевна> — как самая бойкая и покладистая, а мать сидела в углу. Она была очень маленького роста, гладкие черные блестящие, как у китаянки, волосы, белое лицо с ярким румянцем и темно-серые глаза, от волнения наливавшиеся невообразимой и сверкающей синевой, несколько нахмуренные брови. Ходила до конца жизни в кофтах и платьях 60-х годов или вообще безвременных старушечьих облачениях. <…> Ухаживал за нею какой-то юноша по имени Валерьян и посватался. К тете Ане. Бабушка его прогнала, а маму выдала замуж за пожилого знакомого, даже, кажется, своего любовника, А. А. Кузмина. Мама считала его „стариком“, но пошла. <…> Папе были скучны девические и идиллические развлечения мамы, пошли дети, переезды с места на место (Москва, Рыбинск, Ярославль, Саратов), а когда положение поправилось, уже молодость ушла. Уже в 80<-м> году она заразилась от Мити оспой и осталась рябой»[32].

Добавить к этому описанию можно сравнительно немногое: отец Кузмина, Алексей Алексеевич (1812–1886), действительно был морским офицером[33], потом членом Ярославского окружного суда, Саратовской городской судебной палаты и обладал небольшими, но достаточными для содержания семьи средствами. Мать родилась, согласно одной из анкет Кузмина, в 1834 году[34], однако по другим его же указаниям получается, что было это в 1832 году. В семье было шестеро детей: Варвара (1859[35]—1922), Анна (1860 — не позднее 1922), Алексей (1862 — не позднее 1922), Дмитрий (1865–1895), Михаил и Павел (1876 — не позднее 1884). В скобках отметим, что Кузмин гордился своим дворянским происхождением и тем, что его фамилия пишется без мягкого знака в отличие от плебейского «Кузьмин».

О детстве Кузмина, как, впрочем, и о детстве большинства людей, даже если они сами потом его подробно описывают, мы знаем немногое. Память всегда стремится преобразить детские воспоминания, усилить в них какую-то одну сторону, которая кажется почему-либо более важной в данный момент. Даже ранняя и цепкая память Ходасевича основательно преобразила его «Младенчество», а что уж говорить о нарочито прихотливой и кажущейся непостоянной памяти Кузмина! Поэтому, говоря о его детских годах, будем иметь в виду, что это не реальное детство, а то, каким оно запомнилось, каким хотелось это детство представить.

Определяется оно фразой: «Я рос один и в семье недружной и несколько тяжелой, и с обеих сторон самодурной и упрямой». Одиночество в ранние годы всячески подчеркивается им, одиночество и жизнь в гинекее, среди женщин. «Я был один, братья в Казани, в юнкерском училище, сестры в Петербурге на курсах, потом замужем. У меня все были подруги, а не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать легкие попурри старых итальянских опер, т. к. отец был их поклонником, особенно Россини. Маруся Ларионова, Зина Доброхотова, Катя Царевская были мои подруги; к товарищам я чувствовал род обожания и, наконец, форменно влюбился в гимназиста 7 класса Валентина Зайцева, сделавшегося потом моим учителем; впрочем, я также был влюблен и в свою тетушку. Я был страшно ревнив, как потом только в самое последнее время». Очевидно, именно отсюда (или Кузмин хотел бы показать своим читателям и слушателям, что отсюда) тянутся две чрезвычайно важные жизненные нити: с одной стороны зарождающийся интерес к искусству, а с другой — первые сексуальные импульсы.

О последнем необходимо сказать несколько слов, потому что интимная сторона жизни в творчестве Кузмина играла роль необычайно важную, нередко даже определяющую. С одной стороны, это было связано с чрезвычайной интенсивностью любовных переживаний в его жизни, чаще всего поначалу приобретавших характер почти болезненный (как потом он напишет в одном стихотворении: «Мне не спится: дух томится, / Голова моя кружится…») и восторженно-страстный, но очень часто быстро угасавших и начинавших вызывать если не неприязнь (а бывало и такое), то последовательное равнодушие, что, видимо, еще и сознательно подчеркивалось самим Кузминым. С другой стороны, многое в интимной стороне жизни поэта определялось характером направленности его страсти исключительно (во всяком случае, у взрослого, определившегося человека) на мужчин. По тогдашнему законодательству, как и по советскому уголовному кодексу, гомосексуализм был наказуем[36], но, очевидно, важнее было даже не это, а то, что в общественной морали эпохи он рассматривался как нечто в высшей степени запретное, табуированное и подлежащее умолчанию, раз уж с человеком случилось такое «несчастье»[37]. Кузмин принципиально, с первых же своих опубликованных произведений, не только не старался скрыть характер своей сексуальной жизни, но делал это с небывалой для того времени открытостью, будь то в современном аналоге платоновского «Пира» — повести «Крылья», будь то в чисто лирических стихотворениях.

Но, может быть, одна из самых примечательных особенностей отражения его сексуальности в творчестве состояла в том, что за этой принципиальностью не стояло нарочитости: о своей — или своих героев — любви и ее объектах он рассказывал с полной естественностью, снимающей какой бы то ни было ореол «запретности». Попытки вмешательства в творчество приводили скорее к эффекту противоположному тому, на который были рассчитаны: когда в 1915 году выходило второе издание сборника «Сети» и военная цензура вычеркивала все, что могло бы позволить читателю определить направленность любовного влечения поэта, строки точек становились гораздо более непристойными, чем любые фрагменты текста, замещенные ими. И это вполне объяснимо: сочинения Кузмина ни в коей мере не могут считаться порнографическими. Его не интересует физическая сторона любви, гораздо важнее те переживания, которые возникают у влюбленного. Давая собственную оценку своей прозе, Кузмин формулировал: «…порнография одно, а мои сочинения другое. Я не отношу их к разряду порнографических. Порнографические — это те произведения, в которых так описывается взаимоотношение полов, что действует чувственным образом. <…> У меня мало безнравственного; скажу даже больше — выводимые мною героини в большинстве целомудренны, потому что я просто и естественно подхожу к самому описанию, не смакуя»[38]. И путь, который авторы этой книги хотели бы предложить своим читателям, — смотреть не исключительно на гомосексуализм Кузмина, а на сам характер любовного чувства, на его перипетии, на то, как они выражаются в поэзии и прозе, на остроту психологического анализа, тонкость чувства… Только при таком подходе восхищение его творчеством может быть в равной степени разделено людьми разной сексуальной ориентации.

Если бы нас интересовал прежде всего психологический облик Кузмина, мы сделали бы акцент на второй части его воспоминаний о детстве, тем более что «Histoire ?difiante…» дает достаточно много сведений, позволяющих реконструировать и становление его характера в этом отношении. Однако для нас важнее те места из ранних воспоминаний Кузмина, которые говорят об искусстве, о том, что и как входило в его жизнь из этих впечатлений, потому что детское восприятие очень часто — и в случае Кузмина наверняка — определяет на долгие годы художественные вкусы человека. Поэтому послушаем самого Кузмина, когда он в большом письме Чичерину, написанном 18 июля 1893 года, рассказывает о детстве:

«Мне так грустно, так исте<р>ически грустно, и сам не знаю отчего. Мне все приходит в голову рассказ Новалиса о голубом цветке, о котором мечтал и тосковал Генрих Офтердинген. Никто его не видал, а между тем весь мир наполнен его благоуханием. Не все способны ощущать этот запах, но кто раз его вдохнул, тот не будет иметь покоя в жизни, вечно ища его, фантастического, всесильного, мистического. Где его найдешь? Быть может, в музыке, может быть, — в любви! И его запах заставляет плакать при палевом закате и пробуждает желание умчаться с птицей далеко, далеко. Ранним детством вдохнул я этот запах, не знаю, на радость или горе! И все, как стая чаек, вьются воспоминания без конца. И все из догимназического детства. <…> Я вообще мало знал ласки в детстве, не потому, чтобы мой отец и мама не любили меня, но, скрытные, замкнутые, они были скупы на ласки. Мало было знакомых детей, и я их дичился; если я сходился, то с девочками. И я безумно любил свою сестру, не ту, что теперь в Петербурге, но другую, моложе ее. Она была поэтическая и оригинальная натура. Говорили, что она странная и причудливая девушка; по-моему, она просто была с искрой божией и знала о голубом цветке. Она обожала Гофмана и закаты. У нее был талант для сцены, и раз я слышу ночью, что она говорит; я тихо подошел к двери и вижу, что Аня стоит с тихой улыбкой в мантии из красного платка и говорит слова Гермионы в последнем акте „Зимней сказки“ Шекспира. Тихой, синей отрадой повеяло на меня. Утром я начал ей говорить, что запомнил из вчерашнего; конечно, должен был признаться, что я подслушал; тогда она дала мне Шекспира. Ты знаешь ли чтения ночью, когда весь в жару и трепете пожираешь запрещенные страницы, полные крови, любви, смерти и эльфов, а ночь, как черная лента, тянется долго, долго? Потом скоро мне позволили все читать. Темные зимние вечера у печки, когда я зачитывался Гофманом! И потом наяву я грезил и вечерними колоколами в Вартбурге и Нюремберге, и догарессой, бедной и прекрасной, и человеком, который полюбил автомат.

Когда сестра уехала в Петербург, я тосковал и захотел умереть; b?tise![39] Я становился ночью на пол, пил холодную воду и наконец заболел страшнейшим дифтеритом вместе с нарывом на горле. Две недели, как в кошмаре, я лежал между жизнью и смертью на кровати огромной, под зимним шелковым одеялом, вышитым в монастыре; лежал, как на катафалке, полон странных снов.

Потом помню себя совсем маленьким осенью при вечерней заре, когда прислуга рубит капусту в сарае; запах свежей капусты и первый холод осени так бодры; небо палево, и нянька вяжет чулок, сидя на бревне. И с мучительной тоскою смотрю я на небо, где летит стая птиц на юг. „Нянька, куда же они летят-то, скажи мне?“ — со слезами спрашиваю я. — „В теплые страны, голубчик“. И ночью я вижу голубое море, и палевое небо, и летящих розовых птиц. Какой-то японский пэйзаж без теней — кокетливый и трогательный!

Я не любил игр мальчиков — ни солдат, ни путешествий. Я мечтал о каких-то мною выдуманных существах: о скелетиках, о смердюшках, тайном лесе, где живет царица Арфа и ее служанки однорукие Струны. Когда я говорил об этом детям, они смеялись.

Первая музыка была, конечно, Вебер, Россини и Мейербер, милая музыка 30-ых годов. Особенно я любил „Barbier de S?ville“, „Huguenots“, „Frei-Sch?tz“[40]. Я как теперь помню гостиную с синими суконными обоями, с окнами в большой сад, под горой видна Волга, вся залитая луною: и вдали огоньки <?> города. В комнате нет света, кроме лунного, и я стою за тяжелой портьерой, чтобы меня не увели опять спать, и слушаю, слушаю, как в зале мама играет „Фрейшютца“ и толстуха Царевская поет арию Агаты. Хорошо, что я ее не вижу, — она такая толстая, смешная, но поет иногда хорошо, очень хорошо. Гремят ложечками, гости пьют чай, все уходят в столовую; папа говорит, что музыка Россини куда лучше, что у него чувство красоты, что-то анакреоновское, мама за Вебера. Луна так странно-ярко светит, вдали стучит сторож, полоса света из соседней комнаты ложится на пол, голоса вдали слились в неясный гул, часы тикают неестественно громко, как сердце; нянька, шлепая туфлями, ищет меня и ворчит.

А первый кукольный театр! Чудо! Даже теперь я весь покраснел от удовольствия. И волшебный фонарь, и китайские тени, и опера, и драма. Оперы я всегда и сочинял, и пел своим тоненьким гибким голосом сам, содержание всегда тоже сам сочинял. Драмы же брал Шекспира; может быть, я был смешной и претенциозный мальчуган, но я был так счастлив, так счастлив и горд! А силуэты, мое вечное увлечение!

У меня была в числе других подруг маленький синий чулок, Зина. Она писала и убедила меня записывать свои фантазии. Она писала длинный моральный роман про детей, я новеллы (3), утрированное подражание Гофману. Впрочем, мне тогда было уже 11 лет. Одна из них, „Ганс Беккер“, долго валялась у меня, и я списывал оттуда все описания природы в сочинения Платону Вас<ильевичу>. Третьего года я ее потерял при переезде.

Потом Петербург, и опять оперы импровизованные, только публика была уже большая. Первые опыты писания: „Рыцарь в тайном лесе“, стихи.

Как горько и пусто было, когда я уходил домой с Большого проспекта после разговора со Столицею[41]. Я был тогда в очень религиозном настроении, и всякий день просил, чтобы Бог дал мне красоту или силу речи, чтобы убедить С<толицу> быть дружным, нежно дружным со мною; une amiti? amoureuse[42]. Право, я сильно любил и рад был бы тогда умереть за один поцелуй; я не думаю, чтобы это была чувственность.

Потом дивная Эм<мануэлла>[43], что это? Как луч заката, как тень запаха, чем-то золотистым веет от всей этой истории, в которой теперь для меня нет ничего ужасного, а только подкрепляющее и освежающее видение романтизма. Святая Эммануэлла, вечный Вебер и Гофман, я ваш du saecula saeculorum[44]».

Трудно сейчас сказать, почему в 20 лет, в разгар лета в курортном Сестрорецке, Кузмин предался таким воспоминаниям, но несомненно, что письмо это, помимо того, что оно является прекрасным образцом прозы и совсем не похоже на сохранившиеся ранние рассказы Кузмина, манерные и претенциозные, является также замечательным свидетельством того, что главного видел он сам в своей детской жизни. Не комментируя все подробно, особо отметим все же несколько моментов, которые являются здесь смыслообразующими.

Прежде всего, важно заметить, что Кузмин подчеркивает двойственность детских впечатлений: с одной стороны, он погружен в достаточно патриархальный быт состоятельной дворянской семьи с традициями, восходящими едва ли не к пушкинскому времени (если и случайно, то очень показательно, что и Россини, и «Вольный стрелок» упоминаются в «Евгении Онегине»), а с другой — акцентируется разлад в доме, недостаток внимания со стороны родителей и окруженность женщинами — мать, сестры, подруги. Ситуация эта в чем-то перекликается с той картиной пушкинского детства, которая рисуется в трудах наиболее тонких интерпретаторов его биографии[45], однако с существенным смещением акцентов: если для Пушкина Дом навсегда останется понятием нерушимой святости и всю оставшуюся жизнь он будет стремиться к тому, чтобы такой идеальный Дом воссоздать, то для Кузмина уже в то время ясно, что его дальнейшая судьба пройдет в поисках Голубого цветка из повести Новалиса, а не в попытках выстроить Дом. Поэт XX века обречен на внутреннюю неуспокоенность.

И второе, на что хотелось бы обратить особое внимание, — это литературные и музыкальные интересы Кузмина, которые во многом останутся непоколебленными до самых последних дней жизни. При всей широкой вариативности его пристрастий, многое в них определилось с самого детства и осталось навсегда. В процитированном письме это Шекспир, Гофман, Россини, потом к этому кругу прибавится «Дон Кихот» Сервантеса, романы Вальтера Скотта, Мольер, песни Шуберта…[46] Список будет расширяться и в дальнейшем, но основные вехи останутся навсегда.

Наконец, третье обстоятельство, подчеркнутое Кузминым, — единство разных областей искусства (литература, театр, музыка), жизненных обстоятельств, часто преображаемых детской фантазией, но при всем этом сохраняющих свой реальный характер, а также любовных — и совсем не обязательно сексуальных — переживаний, сливающихся воедино и определяющих психологический облик собственной, а потенциально — и всякой другой личности.

Начинал учиться Кузмин в Саратове, где посещал ту же гимназию, что в свое время Чернышевский. Однако уже осенью 1884 года, «когда отец, оставленный за штатом, переехал, по просьбе матери, всегда стремящейся к своей родине — Петербургу, в Петербург» («Histoire ?difiante…»), он оказывается в столице. Впечатлений от Саратова в стихах и прозе Кузмина почти не сохранилось, если не считать беглого пейзажа в неоконченном романе «Талый след»:

«От Саратова запомнил жару летом, морозы зимой, песчаную Лысую гору, пыль у старого собора и голубоватый уступ на повороте Волги — Увеки. Казалось, что там всегда было солнце». Только много лет спустя, в дневнике 1934 года, о Саратове можно прочитать больше. Там снова просвечивают те же самые впечатления: «Помню анфиладу комнат, в детстве казавшихся огромными, окна по два, по три, из которых через сад и нижние улицы видна была Волга, то с бесконечными зелеными лугами за нею (а по ним передвигаются тени от облаков), то залитая лунным светом, всегда с пением издали. Свет в зале, где мама играла на рояле 5 опер, и в кабинете, а гостиная и спальня были темные, только луна. <…> 5 опер были: „Сев<ильский> цирульник“, „Фрейшютц“, „Вильгельм Телль“, „Анна Белена“ и „Дон-Жуан“[47]. Иногда, когда были вечера, мама играла всегда одни и те же вальс, польку, польку-мазурку, кадриль и лансье. <…> Почему-то внизу ремонтировали квартиру и был оставлен незапертый рояль. Там-то компания и разыгрывала свои любимые оперы, каковыми оказались „Фауст“, „Вражья сила“, „Демон“ и „Тангейзер“[48]. Я запоем присутствовал на этих упражнениях. <…> Внизу жили барышни Тихменевы с братом-офицером. <…> Одна из них пела: „Не брани меня, родная“, „Сладко пел душа-соловушко“. Когда в театре ставили „Русская свадьба XVII в.“, ее пригласили на роль невесты. <…> В Саратове я видел живыми Миклуху-Маклая, Мордовцева, Ровинского, Саразате и Дезирэ Арто[49]»[50].

Но кажется, что тогда, за два года до смерти, Кузмина гораздо больше волновали не культурные впечатления, а множество бытовых подробностей, воспоминания о квартирах и дачах, их хозяевах и своих родственниках, как ближайших, так и дальних. И постепенно из всего этого поразительным образом вырисовывается облик времени. Персонажи из Достоевского, нигилисты, старообрядцы, штатские бакенбардисты и гимназисты в рыжих голенищах, городовые и опереточные травести — все они, и многие другие, образуют то, что уже никогда не повторится, но в памяти стареющего человека оживает во всей прелести и богатстве подробностей. И даже природа вдруг становится необыкновенно яркой и ощутимой: «Нигде не было так много шиповника и бабочек. Сначала они были гусеницами и массою ползали по земле, залезали в комнаты, пожирали все деревья. Их сгребали кучами и жгли. Но все-таки достаточно оставалось, чтобы местность и цветники обратить в рай. Какие краски, какие махаоны, подалириусы, аполлоны, марсы, траурные и какие сумеречные, толстые, как большой палец, серые с розовым, серые с оранжевым! И ночные. И летучие мыши. Ночи там были черные, как сажа, и жаркие, как печка, и все запахи, и мириады светляков. Цветы целыми огромными полянами, незабудки так незабудки, колокольчики так колокольчики, душистый горошек и ландыши. <…> А бабочек таких я ни в Италии, ни в Египте не видывал»[51].

Кузмин в сознании читателей неразрывно связан с Петербургом, со множеством любимых мест, как своего обитания, так и постоянно посещаемых, облюбованных[52]. Но и русская провинция войдет в его произведения полноправной, а то и любимой частью. То в стихах проскользнет ностальгическая нотка, то в прозе действие перенесется куда-нибудь на Волгу или в Новгородскую губернию, и за всем этим мы почувствуем, как Кузмин эту провинцию знает и любит, умеет увидеть в ней особое состояние мира, вовсе не похожее на столичную суету и спешку.

Но пока что он жадно впитывает впечатления Васильевского острова, где после прожитого на Моховой года поселился надолго, до самой смерти матери. Уже перебравшись оттуда на Таврическую, он вспоминал: «Здесь я возвращался из гимназии, набережная, где я гулял, строя планы, обдумывая новые вещи, Киевское подворье — арена моих богомолений, лавки, куда ходила мама, парикмахерская, где меня стриг Павлуша Коновалов, к которому одно время я был слегка неравнодушен, ресторан, где бывал я с Сенявиным и Репинским, и даже лихач, вроде, если не сам, Никиты, который возил меня к князю Жоржу. И странно, что идешь не домой, что не встречаешь Л. М. Костриц с белым воротником, что не обгоняешь Лизы с провизией, тараторящей у ворот, что не ждет мама, милая мама, и не в старой, с солнцем, комнате за прежним роялем пишешь свои вещи. И там же, далеко на краю поляны, и могилы отца и мамы. Я не могу не чувствовать души неодушевленных вещей» (Дневник. 11 сентября 1905 года).

Среди воспоминаний обращает на себя внимание их завершение упоминанием о могилах отца и матери. Узнав о смерти Сологуба, Кузмин запишет в дневнике: «Но бедный Елкич[53]. Хотя похороны подходят Сологубу, как и Вяч. Иванову и, м<ожет> б<ыть>, мне. Фимиамы покойницкие. Совсем не подходило умирать, скажем, Блоку, и он просто умерший Блок, а Сологуб будто нашел свое призвание в покойнике, как Гоголь» (5 декабря 1927 года). Как ни странно может это показаться, но у такого на первый взгляд беспечного поэта, как Кузмин, мысли о смерти, причем и о смерти собственной, постоянны. Его воспоминания о смерти отца, записанные в «Histoire ?difiante…», могут показаться поразительно хладнокровными для мальчика, но за этим стоит, очевидно, выношенное с детства отношение к смерти как к естественному этапу жизни человека. При этом Кузмин, сколько можно судить, вполне по-христиански веруя в грядущее воскресение умерших, вряд ли верил в воскрешение персональное, в той же личности, и смерть для него должна была быть действительным концом существования, но страха смерти в нем не было.

Вспомним процитированные выше слова о попытке «самоубийства» в раннем детстве, но была и еще одна попытка — очевидно, осенью 1894 года. Уже задним числом Кузмин вспоминал о ней: «Я не понимаю, чем я руководствовался в этом поступке: м<ожет> б<ыть>, я надеялся, что меня спасут. Я думаю, что незнание жизни, считанье моего положения каким-то особенным (речь о первой серьезной связи Кузмина. — Н. Б.,Дж. М.), недовольство консерваторией, невозможность достаточно широко жить, романтизм и легкомыслие меня побудили к этому <…> Я накупил лавровишн<евых> капель и, написав прощальное письмо, выпил их. Было очень приятно физически, но ужас смерти обуял меня, я разбудил маму». Как нам представляется, такое отношение Кузмина к смерти — как к своей, так и к смертям других людей — отчасти порождало те толки о его полной бессердечности, которые донеслись до нас в достаточно широко уже известных словах Ахматовой о человеке, которому все было позволено, о преступлении моральных граней и прочем. На самом деле, очевидно, поведение Кузмина было более сложным и вовсе не сводилось к разного рода демоническим поступкам, которые имела в виду Ахматова. Равнодушное отношение к смерти было оплачено презрением к смерти собственной, испытанным не раз.

Видимо, до известной степени такое ощущение сформировалось у Кузмина еще в гимназические годы. Несмотря на недавние разыскания А. Г. Тимофеева[54], мы не так много знаем о его окружении там и потому придаем особое значение событию, заслужившему специального упоминания в автобиографических набросках и совершенно экстраординарному по тому объему чувств и мыслей, которые оно принесло с собой: «В пятый класс к нам поступил Чичерин[55], вскоре со мной подружившийся, и семья которого имела на меня огромное влияние» («Histoire ?difiante…»).

Речь идет об очень известном впоследствии государственном деятеле советской России Георгии Васильевиче Чичерине (1872–1936), который на много лет сделался ближайшим другом и конфидентом Кузмина, поклонником его музыки (и менее — литературных произведений), а во многом — наставником. Вряд ли случайно, что в той же фразе, где речь идет о Чичерине, Кузмин говорит о его семье. Очевидно, речь надо вести даже шире: не только о близких родственниках Чичерина (чаще всего в переписке Кузмина упоминаются его мать, Жоржина Егоровна, и брат Николай Васильевич), но и обо всем роде Чичериных, большом и сохранявшем тесные родственные отношения, особенно во время летних пребываний в имениях Тамбовской губернии. Известно, что лето после окончания гимназии Кузмин провел в имении дяди Г. В. Чичерина, известного юриста, историка и философа Бориса Николаевича, не только погружаясь в созерцание природы, но и участвуя в бесконечных разговорах, столь характерных для круга старой дворянской интеллигенции, к которой принадлежали и Чичерины.

Отчасти представление об этих беседах дают письма, в довольно большом количестве сохранившиеся до наших дней. Из них вырисовываются облики двух молодых людей, каждый из которых обладает своими сильными и слабыми сторонами. При этом Чичерин в известном отношении становится лидером. Застенчивый и склонный к уединенным раздумьям, он был прекрасно воспитан, знал несколько иностранных языков (и с легкостью осваивал новые), обладал обширнейшей эрудицией, к которой Кузмин нередко прибегал. Именно Чичерин значительно расширил круг чтения Кузмина, включив в него философию, главным образом тогдашних властителей дум Ницше и Шопенгауэра (которые, впрочем, произвели не слишком большое впечатление), Ренана и Тэна. Чичерин также ввел в круг интересов Кузмина итальянскую культуру, способствовал тому, чтобы Кузмин выучил итальянский язык, позже именно он вовлек Кузмина в серьезные занятия культурой немецкой[56].

Характер отношений между молодыми людьми можно хорошо представить по очень показательному отрывку из письма Чичерина от 18 января 1897 года:

«Кстати об александрийско-римском мире: ты не оставил мысли о Kallista, помнишь? В газетах я часто читал большие похвалы Chansons de Bilitis (Pierre Lou?s), это подражания антологиям того времени; иногда, говорят, грязновато, в общем хвалят, какой-то ученый немецкий историк написал книгу о них, я не заметил его имени, это было в дороге. У P. Lou?s также — роман „Aphrodite“, — говорят, очень грязно. — Если ты захочешь читать „Pistis Sophia“, — вот полное заглавие: P<istis> S<ophia>, opus gnosticum e codice manuscripto coptico latine vertit Schwartz, ed. Petermann, Berolini, 1853. Статья K?stlin о ней очень верна, потому что суммирует в одну картину рассыпанное (K<?stlin>, Das gnostische System des Buches P<istis> S<ophia>, Theolog<ischer> Jahrb?cher, В. XIII, 1854). Кажется, мы решили взять оттуда для „Памфилы“ только воззвания P<istis> S<ophia> (в виде как бы литании), без отношения к ее метафизике, а чудную, идеальную картину мира из нее выделить для чего-нибудь особого (эта картина суммирована у K?stlin). Я очень, очень рад, что ты стал видеть и былины — этот удивительно широкий эпос, какового не знают германцы, величавый, мировой, сияющий как полдень. Лучший сборник — „Онежские былины“ Гильфердинга, он попал в самый центр былинных традиций; былины расположены по певцам, в начале каждого певца — его характерис<тика>; пробежав ее, сейчас видно, ценные ли образы у этого певца; в предисловии сборника (очень ценном вообще при ознакомлении с былинами) названы кое-кто из лучших певцов. Я продолжаю разбирать Врхлицкого, а относит<ельно> Словацкого не теряю надежды со временем, когда сам с ним хорошенько познакомлюсь (теперь я в него только как бы взглянул и увидел все его богатство), познакомить с ним тебя; мне трудно объяснить, в чем, но я чувствую, что это один из тех, к кот<орым> ты наиболее близок — ближе гораздо, чем к колоритным или мраморным Flaubert, Leconte de Lisle (с ними ты сходишься только по излюбл<енным> предметам, по эстет<ическим> вкусам в общем смысле), — ближе, чем к Калидасе, с кот<орым> ты имеешь нечто общее, интенсивно ароматное и упоенное (Врхлицкий в эпосе, по роскоши, profusion[57] упоительных образов иногда напоминает индийскую поэзию; близость славянства и Индии часто в мистич<еских>, созерцат<ельных>, пессимистич<еских> наклонностях)».

В этом отрывке (все письмо гораздо больше) обращает на себя внимание уверенность Чичерина как наставника, знающего, что и как объяснять своему ученику, в чем-то недостаточно образованному, явно уступающему собеседнику в эрудиции и начитанности.

Но сказать, что отношения Кузмина и Чичерина строились только так, было бы сильным преувеличением, а то и просто неправдой. Дело в том, что Чичерин чувствовал перед Кузминым известную робость, ибо тот обладал творческим началом, Чичерину органически чуждым. Пробуя свои силы в литературе и музыке, Чичерин ощущал неполноценность попыток и потому не мог не относиться ко всякому истинному творцу — а Кузмин для него был таким уже с ранних лет — как к существу в известной степени высшему, наделенному особыми качествами.

О литературных попытках Чичерина мы знаем очень мало, но весьма показательно, что даже там, где особого мастерства и не требовалось, он шел по традиционному и накатанному пути. В частности, об этом свидетельствует детально разработанный план оперы «Гармахис и Клеопатра», музыку к которой собирался написать Кузмин. Больше всего этот план напоминает знаменитую пародийную «Вампуку» князя М. Н. Волконского с незабываемым дуэтом, когда герои, сидя на камне, долго-долго поют: «За нами погоня, бежим, спешим!» — после чего не торопясь уходят. На тех же оперных штампах построен и план Чичерина: «Чудные покои… чудная обстановка… чудная вилла…», «На берегу собираются арестованные заговорщики в цепях» и т. д.[58]

Воспринимаемая на таком фоне музыка Кузмина была для Чичерина возможностью войти в историю как меценату великого композитора. Отчетливо свидетельствует об этом его письмо, датированное 25 января 1903 года, то есть тем временем, когда Кузмин еще ни разу не выступил в печати (если не считать публикации нот трех романсов), а его музыка ни разу, кажется, не исполнялась в публичных концертах, когда даже не был написан цикл «Тринадцать сонетов» (другое название «Il Canzoniere»[59]), с которого началась подлинная литературная биография Кузмина: «…факт тот, что нигде и никогда не была выработана общечеловеческая восприимчивость и общечеловеческое понимание так, как в России, начиная с эпохи дворянской культуры (нашедшей высшее выражение в Пушкине), — и завершение этого есть та глубочайшая идеальность эллинская плюс общечеловечность, которую представил бесподобно Пушкин. И у тебя, когда взять тебя в целом, <…> тоже общечеловеческая восприимчивость — как и у Пушкина, мир за миром у тебя воплотились; но, как и у Пушкина, это не есть простое блуждание, это имеет завершение, ту глубочайшую пушкинскую идеальность, которую мы находим в твоем „Актеоне“ (на которого молиться можно), и в „Бледном солнце осеннего вечера“, и в „Морской царевне“ — и в „Зимнем лесу“, и летнем „Полдне“. Есть вещи, которые от времени блекнут, есть вещи, которые чем дальше, тем пышнее, великолепнее, неповторимее, божественнее — таков дивный „Актеон“!»

Не исключено, конечно, что преувеличенность похвал, желание поставить Кузмина в один ряд с Пушкиным были продиктованы стремлением Чичерина как-то поддержать своего друга, обладавшего склонностью часто впадать в меланхолию и сомневаться в собственных силах; но все-таки даже такое предположение не может отменить чрезвычайно высокого мнения Чичерина о творчестве (пока что только музыкальном) Кузмина.

Таким образом, дружба была не слишком похожа на отношения учителя и ученика: учитель сам высоко оценивал многое из того, что ученик преподносил ему как не заслуживающее особого внимания. Следует также отметить, что взаимоотношения с Чичериным были не только длительными и теплыми, случались и периоды охлаждения, о которых из переписки узнать нельзя, но по письмам к другим людям они прослеживаются. В письме однокласснику Сергею Матвеевскому Кузмин рассказывает о том, какое впечатление произвело на него близкое общение с Чичериным летом 1891 года: «…я более и более замечаю, что все то, что он так логично, убедительно и даже красноречиво доказывает, не составляет для него сердечных, субъективных убеждений, а он сам их себе привязывает, считая это удобным. <…> Он „все признает, все понимает, всем может восторгаться, все допускает“. А в сущности он ничего не признает, ничего не понимает, ничем не может восторгаться, а его терпимость имеет целью <с> помощью пустых фраз привести всех к его нетерпимости. Ядро этого составляет пустое фразерство и педантизм. И так во всем, во всем!»[60] И потом, на протяжении примерно пятнадцати лет, Кузмин поддерживал с Чичериным отношения, которые внешне казались идиллическими, но на деле сводились к обрисованным в письме тому же однокласснику: «Пока я все принимал за чистую монету, были сердечные отношения; мало-помалу глаза мои стали открываться, отношения охлаждаться; теперь совсем исчезли; я не говорю приятельские отношения, а дружеские, когда открываешь всю душу, все мысли, все желания, все планы, встречаешь живое участие и бодро идешь вперед рука об руку. Я думал, что такие отношения возможны, а они невозможны. Что ж? тем лучше: лучший друг — сам я. Приятельским же отношениям нет причины прекращаться: я буду ходить к ним, он — ко мне, будет развивать мой невежественный ум, будет давать мне читать произведения своего дядюшки, которые валяются у меня под столом, ходить на русские концерты[61], доказывать с жаром разные софизмы, патетически делать вид, что восторгается произведениями искусства»[62].

Однако несколько обстоятельств делали дружбу Кузмина с Чичериным весьма значительным событием в жизни первого. Довольно хорошо известно, что Чичерин, подобно Кузмину, был гомосексуалистом и, по всей вероятности, отчасти и этим были вызваны его продолжительные пребывания в различных германских нервных клиниках[63]. Разного рода слухи о том, что именно Чичерин вовлек Кузмина в мир однополой любви, вряд ли являются чем-либо большим, чем просто слухами (во всяком случае, ни в одной известной записи Кузмина нет ни малейшего намека на такие отношения), но сама возможность открыто говорить о строго табуированном предмете с близким другом должна была особенно привлекать Кузмина в беседах с Чичериным. Но и кроме того было вполне достаточно поводов поддерживать тесные отношения. Во-первых, отмеченная выше эрудированность Чичерина была очевидно на пользу Кузмину. Он получал от друга те знания, которые было не так-то просто добыть самому. Во-вторых, энтузиазм Чичерина относительно музыки Кузмина позволял надеяться на какие-то практические результаты в отношении организации концертов или нотных изданий. Наконец, у Чичерина можно было всегда попросить некую сумму денег, и почти никогда, насколько нам известно, он не отказывал. Для Кузмина, постоянно оказывавшегося в трудных материальных обстоятельствах, это было немаловажно. Видимо, вся совокупность этих причин и привела к тому, что тесное общение двух людей продолжалось без особых осложнений с середины 1880-х годов и до середины 1900-х, когда эмиграция Чичерина и появление у Кузмина совершенно иного, чем прежде, круга общения постепенно их развели. Лишь однажды, в ноябре 1926 года, два бывших друга встретились еще раз, но их продолжительная беседа не привела ни к чему, кроме поднятия на некоторое время акций Кузмина в издательских кругах, — впрочем, ненадолго (об этой встрече подробнее рассказано далее).

Но пока что это общение приводило к значительному углублению и расширению круга познаний Кузмина в современной культуре, понятой не только как набор знаний об искусстве, но прежде всего как некое общее движение мировой цивилизации от доисторических времен до современности в самых различных национальных изводах.

Конечно, вряд ли можно считать, что уже в гимназические годы Чичерин, а вслед за ним и Кузмин уже всерьез задумывались над столь серьезными проблемами, но само стремление охватить культуру не в каких-то отдельных ее чертах и проявлениях, а максимально широко, попытаться понять специфику и закономерности существования той или иной ее частной формы закладывалось, очевидно, уже тогда, ибо иначе было бы не вполне понятно, как двое собеседников пришли к этим проблемам.

Преимущественное внимание при этом концентрировалось на двух видах искусства — литературе и музыке, причем на музыке даже в большей степени. Известно, что Чичерин был страстным поклонником Моцарта, и посмертно опубликованная книга о великом австрийском композиторе была плодом его многолетних размышлений[64]. Кузмин, с детства не только знавший и любивший музыку, но и активно ею занимавшийся еще с саратовских времен, сам пробовал свои силы в сочинительстве, как и некоторые другие их соученики. Так, оставил след в музыкальном мире их одноклассник Б. М. Костриц, изредка переписывавшийся с Кузминым[65], музыка была увлечением многих членов семьи Чичериных. И ранняя переписка Кузмина с Чичериным насыщена обсуждением самых различных вопросов, связанных с музыкой. Из них для сегодняшнего читателя, как представляется, наиболее интересны те фрагменты, которые говорят о формирующихся музыкальных вкусах и интересах Кузмина. Таково, например, его письмо от 9 сентября 1892 года: «Из тех опер Моцарта, что я знаю, мои любимые — „Zauberfl?te“ и „Don Juan“; первая — самая глубокая, гуманная, поэтическая и фантастическая — самая чудно-германская опера; вторая — самая разнообразная, яркая и сильная. „Figaro“ я также очень, очень люблю. <…> Я сначала не любил Россини и, следуя своему обычаю, все-таки старался познакомиться и понять.