Глава 2 1 ноября

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

1 ноября

Я был скромен и не сказал никому ни слова про гостей начальника станции, но уже на следующее утро я не мог не заметить, что в Астапово стало многолюднее нежели обычно. По пустынным обычно улицам теперь бродили зеваки, праздношатающиеся личности, а также молодые и не очень люди с остро заточенными карандашами в нагрудных карманах.

Иван Иванович показал мне газету «Русское слово», где на третьей полосе был напечатан краткий репортаж собственного тульского корреспондента: «Тула, 29, X (срочная). Возвратившись из Ясной Поляны, сообщаю подробности отъезда Льва Николаевича. Лев Николаевич уехал вчера, в 5 часов утра, когда еще было темно. Лев Николаевич пришел в кучерскую и приказал заложить лошадей. Кучер Адриан исполнил приказание. Когда лошади были готовы, Лев Николаевич вместе с доктором Маковицким, взяв необходимые вещи, уложенные еще ночью, отправился на станцию Щекино. Впереди ехал почтарь Филька, освещая путь факелом. На ст. Щекино Лев Николаевич взял билет до одной из станций Московско-Курской железной дороги и уехал с первым проходившим поездом.

Когда утром в Ясной Поляне стало известно о внезапном отъезде Льва Николаевича, там поднялось страшное смятение. Отчаяние супруги Льва Николаевича, Софьи Андреевны, не поддается описанию».

Не могу даже описать, насколько заинтриговала меня сия необычная заметка! Некогда в бытность мою в столице мечтал я не о карьере земского врача. Тогда, лет десять назад, я грезил о мировой известности, о новых методах лечения и при каждом удобном случае выписывал из-за границы соответствующую литературу – Вейнингера, Юнга… «Толкование сновидений», «Психопатология повседневной жизни» – эти труды Зигмунда Фрейда стали моими настольными книгами. Я посещал лекции о патологических характерах и нашего российского приват-доцент кафедры душевных болезней Московского университета и почерпнул для себя много полезного[1]. Потом, по глупости, участвовал в студенческих волнениях и был выслан из столицы… Довольно скоро понял я, что для России психология, да и вообще любое копание внутри человеческой личности, – не самая важная надобность. Куда важнее лечение туберкулеза, сифилиса, дифтерии… Борьба с элементарной антисанитарией… Но вот теперь у меня был пациент, которому я мало чем мог помочь, но чьи страдания обязан был облегчить, однако более всего в этом пациенте меня интересовала именно душа, а не тело.

Фельдшер из амбулатории наведывался в дом Озолина раз в день на пару часов для помощи в необходимых больному гигиенических процедурах. Это позволяло пощадить девичью стыдливость его дочери, которая на деле доказывала свою преданность отцу, почти неотлучно дежуря у его постели. Однако и этой самоотверженной особе необходим был отдых. Тогда ее сменял Душан Петрович. Я скоро заметил, что в нагрудном кармане он носил листки плотной бумаги, на которых тут же записывал любое изречение своего кумира, стоило тому лишь заговорить. Однако любому человеку необходимы сон и еда, а потому в некоторые моменты я оставался с больным наедине.

Душевное состояния Льва Николаевича нельзя было назвать мирным, но ведь и некоторые святые, например католичка Екатерина Сиенская, заканчивали жизнь в страшных терзаниях духа. В силу этого душевного разлада велика была в нем потребность говорить, доверять какому-то другому человеческому существу свои мысли, воспоминания и сомнения. Из-за трагического и несправедливого отлучения Лев Николаевич был лишен возможности беседовать с духовником, близкие же явно привыкли смотреть на него снизу вверх и сразу соглашались со всеми его словами, так что беседы не получалось.

Ситуация казалась мне скандальной. Я никогда не мог отнести себя к интеллектуальной элите общества, но все же и в молодости, и сейчас я всегда старался выписывать газеты и книжные новинки и поэтому мог считать себя в курсе философских веяний своего времени. Имя графа Толстого значило для меня многое. Далеко не все в его воззрениях я понимал и тем более – принимал, но потрясенный колоссальностью его мысли я привык считать, что столь могучего интеллектуала, философа и почти пророка должна окружать гармоничная светлая атмосфера. И теперь я, скромный провинциал, никак не мог понять, почему старый человек, граф, Рюрикович, состоятельный помещик, внезапно бежал из собственного дома? Почему он теперь умирает в чужом доме, не извещая о своем состоянии ни жену, ни родных? Понимая, что на то должны быть свои причины, я принялся наблюдать за происходящим с любопытством, далеко выходящим за рамки медицины, порой задавал вопросы, стараясь запоминать, а особенно важные вещи – записывать. К счастью, записи мои не привлекали ничье внимание, все принимали их за обычную историю болезни.

К утру температура у больного, как я и предсказывал, снизилась до нормальной, и его дочь и личный врач вздохнули с облегчением. Они даже поговаривали насчет того, чтобы отправиться дальше, но я, понимая, что это лишь временное улучшение, категорически возразил. В станционной аптеке и в нашей амбулатории не было достаточного количества медикаментов для лечения столь серьезного недуга, и, посовещавшись с Иванов Ивановичем, мы отправили человека в Москву – за кислородом и лекарствами. Александра Львовна снабдила его запиской к хорошему знакомому Толстых – доктору Беркенгейму.

Но несмотря на неоптимистичный прогноз, когда жар спал, Лев Николаевич почувствовал себя вполне хорошо и его мысли приобрели ясность. Заполняя карту, я затруднился с указанием должности пациента. Лев Николаевич кротко улыбнулся и сказал:

– Какая разница? Напишите просто «пассажир поезда № 12». Все мы пассажиры в этой жизни, – добавил он. – Но один только входит в свой поезд, а другой, как я, схожу.

Под предлогом, что мне необходимо восстановить историю болезни, я выспросил Александру Львовну об обстоятельствах отъезда ее отца из имения. По ее словам Лев Николаевич уехал из Ясной Поляны рано утром 28-го числа, отправившись в Оптину пустынь – знаменитый монастырь.

– Папа поначалу уехал без меня… был в Оптиной пустыни, в монастыре… Недолго. Вы ведь… знаете, наверное… – Она замялась, не зная, как я отреагирую.

Конечно, я знал об отлучении графа Толстого от церкви и об Указе Святейшего Синода о том, что если Лев Николаевич умрет, то молиться о нем нельзя. «Воспретить совершение поминовения, панихид, заупокойных литургий по графе Льве Толстом в случае его смерти без покаяния», – значилось в том документе. Я сказал Александре Львовне, что я в курсе всех этих событий, но что сам принадлежу к лютеранской церкви и потому не являюсь «верным чадом Православныя Греко-Российския Церкви», коим адресовалось то послание. Девушка продолжила рассказ:

– Из Оптиной папа отправился к тете в Шамордино – там женский монастырь, тетя там живет. И я туда к нему приехала…

– Саша сказала, что нас догонит, и мы поехали, – заговорил вдруг Лев Николаевич. – Сначала вдвоем с Душаном… В Козельске Саша догнала, сели, поехали. Ехали хорошо, – он заулыбался, потом прослезился, – но в 5-м часу стало знобить, потом 40 градусов температуры…

– Даст Бог, все обойдется! – Я покривил душой. – Но крайне неосторожно было вам по промозглой и сырой погоде ехать в такую даль…

– Наделал я всем хлопот, – вздохнул Лев Николаевич. – Начальник этой станции такой милый человек! – ласково произнес он, а по щекам его заструились слезы. – Комнаты дал, выделил человека, чтобы меня под руку поддерживал, лампу впереди держал, боялся, что коридор темный… Чудесный человек!

– Вы плачете? – недоуменно спросил я. – Что-то болит? Вам плохо?

– Ах, от радости, или от болезни, или от того и другого вместе я стал слаб на слезы, – пояснил Лев Николаевич, – на слезы умиления, радости… Впрочем, меня и в детстве прозывали «Лева-рева», «Тонкокожий»…

Дочь заботливо обтерла ему щеки платком.

– Отдыхайте, – попросил я. – Я вижу, дочка Ваша может Вам почитать что-то. – Я указал на чемодан с книгами. – У вас много всего с собой, да и Иван Иванович человек книжный.

– Это «Круг чтения» – мысли разных писателей, мною заботливо собранные, – объяснил Толстой. – И мои дневники… Там есть и о том, почему я ушел. – Он вдруг заволновался. – Я же вижу, вы недоумеваете.

– Почитайте, пожалуйста, мне очень интересно! – подтвердил я.

Александра Львовна взяла пухлую тетрадь, пролистнув несколько страниц, нашла нужную:

– Еще в 1897 году папа писал: «Как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние годы своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения…» – Она оторвалась от чтения и взглянула на меня. – То же самое папа писал и совсем недавно: «Я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста. Уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни». Вот вам и объяснение!

Она посмотрела на меня очень внимательно, несколько округлив глаза, словно маленькая девочка, которая дала простой ответ на какой-то очень сложный вопрос. Впрочем, возможно, так оно и было.

– Эта тетрадь?… – начал я.

– Папин дневник, – с готовностью объяснила Александра Львовна. – Он предназначен для печати.

– То есть его можно читать? Это не личные записи? – Передо мной открывалась интереснейшая перспектива.

– Нет. Ничего скрытного тут нет. Вот, слушайте, – сказала она. – Папа объяснил тут все. – И она снова принялась за чтение. – «Жизнь нашего круга – богатых, ученых – не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, науки, искусства, – все это предстало мне в новом значении. Я понял, что все это – одно баловство; что искать смысла в этом нельзя. Жизнь же всего трудящегося народа, всего человечества, творящего жизнь, представилась мне в ее настоящем значении. Я понял, что это – сама жизнь, и что смысл, придаваемый этой жизни, есть истина, и я принял его». – Она сделала паузу, взглянув на отца, который слышал ее с явным удовольствием. – «Я отрекся от жизни нашего круга, признав, что это не есть жизнь, а только подобие жизни, что условия избытка, в которых мы живем, лишают нас возможности понимать жизнь, и что для того, чтобы понять жизнь, я должен понять жизнь не исключений, не нас, паразитов жизни, а жизнь простого трудового народа, – того, который делает жизнь, и тот смысл, который он придает ей. Простой трудовой народ вокруг меня был русский народ, и я обратился к нему и к тому смыслу, который он придает жизни. Смысл этот, если можно так выразиться, был следующий. Всякий человек произошел на этот свет по воле бога. И бог так сотворил человека, что всякий человек может погубить свою душу или спасти ее. Задача человека в жизни – спасти свою душу; чтобы спасти свою душу, нужно жить по божьи, а чтобы жить по божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым. Смысл этот народ черпает из всего вероучения, передаваемого ему пастырями и преданиями, живущими в народе. Смысл этот мне ясен и близок моему сердцу».

Александра Львовна закончила читать и посмотрела на отца с любовью и, как мне показалось, поклонением. Он дал ей знак, что она может положить книгу и заняться своими делами. Он молча села на вторую кровать, стоявшую в этой комнате.

– Конечно, пришел я к этой истине далеко не сразу. Долгие годы блуждал я впотьмах… – проговорил старик. Его дыхание было немного хриплым, но ровным. Я послушал пульс – около восьмидесяти. Состояние больного в тот момент не внушило мне опасений, и я позволил ему говорить, тем более что беседа была мне крайне любопытна.

– Вспоминая о своей жизни, – задумчиво произнес он, – а тем более размышляя о возможности ее описать, я все время думаю о том, какая это страшная трудность избежать Харибды – самовосхваления и Сциллы – цинической откровенности о всей мерзости своей жизни. Написать всю свою гадость, глупость, порочность, подлость – совсем правдиво, правдивее даже, чем Руссо, – это будет соблазнительная книга или статья. Люди скажут: вот человек, которого многие высоко ставят, а он вон какой был негодяй, так уж нам-то, простым людям, и Бог велел. – Он невесело усмехнулся своими мыслям. – Серьезно, когда я стал хорошенько вспоминать всю свою жизнь и увидал всю глупость (именно глупость) и мерзость ее, я подумал: что же другие люди, если я, хваленный многими, такая глупая гадина? А между тем ведь это еще объясняется тем, что я хитрее других. Это все я вам говорю не для красоты слога, а совсем искренно. Я все это пережил! – Его кустистые брови хмуро сошлись на переносице.

Я не поверил ему. Да и как можно было в это верить? Ведь рядом со мной был сам Толстой, служивший идеалом человека для целого поколения! Я сказал ему об этом, добавив, что сам безмерно уважаю его как писателя и философа. Толстой ответил, уже более мягко:

– Конечно, не вся моя жизнь была так ужасно дурна, – таким был только двадцатилетний период ее; правда и то, что и в этот период жизнь моя не была сплошным злом, и что и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями…. – покаянно проговорил он.

Разговор меня крайне заинтересовал, и я просил больного, коли есть у него на то силы и желание, продолжить говорить и рассказать мне о жизни своей.

– Но что же Вы хотите обо мне узнать, что еще не написали газетчики?

– О чем Вам, Лев Николаевич, говорить приятно…

– Приятно… Приятно – это не дело, а начинать надо сначала. Ну а началом каждого человека является семья его, его род. Сашенька, отдохнула ли ты уже? Почитай…

– «Графы Толстые – старинный дворянский род, происходящий, по сказаниям родословцев, от мужа честна Индриса, выехавшего «из немец, из Цесарские земли» в Чернигов где-то в середине четырнадцатого столетия….» – послушно начала девушка, выбрав тетрадь из чемодана.

– А можно мне самому? – поинтересовался я.

– Читать? – Александра Львовна снова округлила глаза, словно я покусился на нечто заветное.

– Нет, я ни в коем случае не претендую на то, чтобы вынести эти бесценные дневники из комнаты, – тут же поправился я. – Но мне бы было удобнее – прочесть самому. Да и вы могли бы немного вздремнуть. Ведь ночью вы мало спали, не так ли?

Александра Львовна посмотрела на отца, ожидая его решения. Толстой дал знак, разрешая мне прикоснуться к его драгоценным записям. Я принялся за чтение.

– Один из потомков Индриса в конце века семнадцатого служил при дворе стольником и был одним из главных зачинщиков стрелецкого бунта, но затем резко переменил фронт и перешел на сторону царя Петра, но доверия его не заслужил, хоть и стал при дворе человеком полезным. Рассказывают, что на веселых пирах Петр любил сдергивать большой парик с головы Петра Толстого и, ударяя по плеши, приговаривать: «Головушка, головушка, если бы ты не была так умна, то давно бы с телом разлучена была». Этот Толстой знаменит своим дневником заграничного путешествия. Сие есть характерный образчик тех впечатлений, какие выносили русские люди петровского времени из своего знакомства с Западной Европой…

Потом Толстые оказались в опале, но Елизавета Петровна вернула им графское достоинство. Были среди череды графов Толстых люди разные: деловитые, жестокие, сентиментальные, авантюристичные… Одни скрупулезно честные, другие – вороватые… Одни копили состояние, другие безбожно его проматывали…

Я читал разнообразные описания судеб и характеров и, как врач, понимал, что в каждой семье каждого поколения Толстых имелся свой душевнобольной. Кроме того, в этом роду было довольно много членов с психопатическим характером или с шизоидными чертами психики: замкнутые, эксцентричные, вспыльчивые, взбалмошные, странные чудаки, авантюристы, юродствующие и склонные к крайнему религиозному мистицизму, иногда сочетаемому с ханжеством; люди чрезмерной чувствительности ко всякой беде или, наоборот – крайние эгоисты. Именно таким был двоюродный дядя Льва Николаевича, известный под именем «Американца».

Примечательным типом был и дед писателя по отцу, Илья Андреевич – очень ограниченный и веселый человек, но его веселость носила патологический характер. В имении его в Белевском уезде царил вечный праздник: беспрерывные пиршества, балы, торжественные обеды, театры, катания, кутежи… Кроме того, им владела страсть к картам, причем играл он на крупные суммы, то и дело влезал во всевозможные спекуляции или денежные аферы. Все это довело его до полного разорения. Если к этому бестолковому и бессмысленному мотовству прибавить еще то, что он совершенно бессмысленно отдавал деньги всякому, кто просил, то неудивительно, что этот ненормальный человек дошел до того, что богатое имение жены было так запутано в долгах и разорено, что его семье нечем было жить, и он принужден был искать себе место на службе государственной, что при его связях ему было легко сделать, и он стал казанским губернатором. Предполагают, что он окончил самоубийством.

Бабушка Льва Николаевича также была особа не совсем нормальная. Она была очень неуравновешенная и взбалмошная женщина, со всякими причудами и самодурствами, мучила своих приближенных слуг, а также родных. Страдала галлюцинациями: однажды она велела отворить дверь в соседнюю комнату, так как ей казалось, что там находится ее, тогда уже покойный, сын, и она даже разговаривала с призраком.

Из детей этой четы две дочери были крайне умственно ограничены, привержены мистике и религиозны до ханжества, они жили в монастырях, там считались чуть ли не юродивыми и отличались ужасной неряшливостью, доходящей до патологии.

Толстой слушал мое чтение внимательно и порой делал замечания.

– По материнской линии род мой восходит к князю Михаилу Черниговскому – Рюриковичу, – сообщил он. – Один из предков моих князь Волконский участвовал в Семилетней войне в чине генерал-майора. Во время похода жене его приснилось, что какой-то голос повелевает ей, написав небольшую икону: с одной стороны Живоносного Источника, а с другой Николая Чудотворца, послать ее мужу. Она для того избрала дощечку, приказала написать на ней икону и через фельдмаршала Апраксина доставила князю Сергею. В тот же день курьер привез ему повеление – идти для поиска неприятеля. Сергей Федорович, призвав Бога на помощь, возложил на себя полученный образ. В кавалерийском деле неприятельская пуля попала ему в грудь, но ударила в самую икону и не причинила ему вреда; таким образом икона эта спасла ему жизнь. Это не сказка: образ этот хранился после у младшего сына его, князя Николая Сергеевича. Именно от Волконских досталась нам Ясная Поляна около ста лет назад. Нет, не будет сотни – меньше!

Лев Николаевич замолчал, молчал и я, предполагая, что он, возможно, устал и хочет уснуть. Но граф заговорил снова:

– А вот матери своей я совершенно не помню. Мне было полтора года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета; так что, как реальное физическое существо, – я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и все, что я знал о ней, – все прекрасно, и я думаю не оттого только, что все говорившие мне про мою мать старались говорить о ней только хорошее, но потому что действительно в ней было очень много этого хорошего.

Мать моя была нехороша собою, но очень хорошо образованна для своего времени. Она знала, кроме русского, на котором она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно, – четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский, – и должна была быть чутка к художеству; она хорошо играла на фортепиано, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки. Самое же дорогое качество было то, что она, по рассказам прислуги, была хотя и вспыльчива, но сдержанна. «Вся покраснеет, даже заплачет, – рассказывала мне ее горничная, – но никогда не скажет грубого слова». Она и не знала их. – Он кашлянул, и я дал ему мятной воды, пообещав себе прервать речь больного, если кашель повторится. – Брак ее с моим отцом был устроен родными ее и моего отца, – продолжил Толстой. – Она была богатая, уже не первой молодости, сирота, отец же был веселый, блестящий молодой человек, с именем и связями, но с очень расстроенным состоянием. Думаю, что мать любила моего отца больше как мужа и, главное, отца своих детей, но не была влюблена в него. Настоящей же ее любовью, как я понимаю, была страстная дружба с одной французской мадемуазель, про которую я слышал от тетушек и которая кончилась, как кажется, разочарованием. Отец разделял общее тогда свойство помещиков – пристрастие к некоторым любимцам из дворовых. Такими любимцами его были два брата: Петруша и Матюша, оба красивые, ловкие ребята, и они же – охотники…

Я не мог не отметить про себя эти два замечания о личных переживаниях родителей графа Толстого, но вопросов задавать не стал, понимая, что могу неправильно истолковать его мысль. Лев Николаевич продолжил говорить негромким, но довольно бодрым голосом:

– Отец мой много читал и собрал большую библиотеку. Он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованных людей своего времени. Он никогда ни перед кем не унижался, не изменял своего бойкого, веселого и часто насмешливого тона. И это чувство собственного достоинства, которое я видел в нем, увеличивало мою любовь, мое восхищение перед ним. Помню его веселые шутки и рассказы за обедом и ужином. Помню еще его поездки в город и тот удивительно красивый вид, который он имел, когда надевал сюртук и узкие панталоны. Но более всего я помню его в связи с псовой охотой. – Тон его рассказа изменился, сделался мечтательным. Так бывает, когда люди вспоминают что-то приятное. – Помню особенно ясно садку волка. Это было около самого дома. Мы все пешком вышли смотреть. На телеге вывезли большого соструненного, со связанными ногами серого волка. Он лежал смирно и только косился на подходивших к нему. Приехав на место за садом, волка вынули, прижали вилами к земле и развязали ноги. Он стал рваться и дергаться, злобно грызя струнку. Наконец развязали на затылке и струнку, и кто-то крикнул: «пущай!». Вилы подняли, волк поднялся, постоял секунд десять, но на него крикнули и пустили собак. Волк, собаки, конные, верховые полетели вниз по полю. И волк ушел! – Толстой обрадованно улыбнулся. – Помню, отец что-то выговаривал и, сердито махая руками, возвращался домой.

– Дурно, без нужды, для забавы убивать животных! – вставила Александра Львовна, сидевшая на соседней кровати.

– Дурно… Дурно… – согласился Лев Николаевич, снова опечалившись. – Дурно отнимать жизнь. И это гадко, что я когда-то любил охоту страстно… – Он внезапно расстроился и заплакал.

– Вы об отце рассказывали, Лев Николаевич, – напомнил я, не только желая продолжения, но и в попытке отвлечь его от мрачных мыслей. – Вы говорили о приятных воспоминаниях детства…

Плакать Лев Николаевич перестал.

– Да, да, было… Самые приятные мои воспоминания о нем – это его сиденье с бабушкой на диване и помогание ей раскладывания пасьянса, – принялся вспоминать он. – Помню раз, в средине пасьянса и чтения, отец вдруг остановил читающую тетушку и указал ей на зеркало. Мы все посмотрели туда же и увидели официанта Тихона, который, зная, что отец в гостиной, на цыпочках тайком отправился к нему в кабинет брать его табак из большой, складывающейся розанчиком кожаной табачницы. Отец заметил его в зеркало, но лишь рассмеялся. Тогда, восхищаясь добротой отца я с особенной нежностью поцеловал его белую, жилистую руку. – Лев Николаевич снова помрачнел. – Я очень любил отца, но не знал еще, как сильна была эта моя любовь к нему до тех пор, пока он не умер. Мне было лет десять, когда это случилось… Он уехал по делам в Тулу и, идя по улице, вдруг зашатался, упал и умер ударом; другие предполагают, что его отравил камердинер, так как деньги у него пропали, а именные билеты принесла уже в Москве к Толстым какая-то таинственная нищая. Смерть эта в первый раз вызвала во мне чувство религиозного ужаса перед вопросами жизни и смерти, и я долго не мог поверить, что отца уже нет.

– Я правильно понимаю, что Вы очень рано испытали страх смерти? – решился спросить я, по опыту зная, сколь важен этот симптом для психиатров.

– Да, смерть отца напугала меня, – согласился граф Толстой. – Тем более, что почти сразу вслед за ним от горя умерла бабушка. Всем нам сшили новые курточки черного казинета, обшитые белыми тесемками плерез. Страшно было видеть и гробовщиков, сновавших около дома, и потом принесенный гроб с глазетовой крышкой, и строгое лицо бабушки с горбатым носом в белом чепце и белой косынкой на шее, высоко лежащей в гробу на столе, и жалко было видеть слезы тетушек, но вместе с этим и радовали новые казинетовые курточки с плерезами и соболезнующее отношение к нам окружающих… – Он замолк. – Но к чему вы это ведете?

Он внимательно посмотрел на меня из-под густых кустистых бровей. Таким же внимательным взглядом смотрела на меня и Александра Львовна. Я понял, что соври я сейчас – и меня тотчас раскусят. Сильно смутившись, я поведал о своем увлечении психологией. Я очень боялся, чтобы пациент мой не отверг меня тут же, восприняв мой интерес как непристойное вторжение в его внутренний мир, в его жизнь, но оказалось, что Лев Николаевич наслышан и про предмет моих юношеских увлечений – психологию. Что он водил близкое знакомство с профессором Гротом Константином Яковлевичем и поддерживал связь с его Психологическим обществом.

– Я даже сам как-то раз читал там какой-то реферат… Кажется, о жизни вечной. Писал для них… но цензура запретила книгу. Хотя написана она была очень мягко, так что даже Софью Андреевну не оскорбила. Однако цензура очень много моего запрещала… А вы что же? Хотите выяснить, не сумасшедший ли я?

Я горячо заверил своего пациента, что ни в коем разе не считаю его подверженным умственному помешательству, что я с огромным уважением…

– Меня уже не раз рядили в сумасшедшие, – перебил меня Толстой. – Победоносцев назвал меня «фанатиком, заражающим своим безумием тысячи наивных людей». Редактор «Современника», в котором я начинал печататься, утверждал, что у меня «чёрт знает что в голове». Один раз, шутя, я сам составил на себя скорбный лист, помнишь, Сашенька?

– Помню, папа, – с готовностью откликнулась девушка. – Ты очень смешно написал и умно: «Лев Николаевич. Сангвинического свойства. Принадлежит к отделению мирных. Больной одержим манией, называемой немецкими психиатрами Weltverbesserungswahn. Пункт помешательства в том, что больной считает возможным изменить жизнь других людей словом. Признаки общие: недовольство всем существующим порядком, осуждение всех, кроме себя, и раздражительная многоречивость без обращения внимания на слушателей. Частые переходы от злости и раздражительности к ненатуральной слезливой чувствительности. Признаки частные – занятия несвойственными и ненужными работами: чищенье и шитье сапог, кошение травы и т. п. Лечение: полное равнодушие всех окружающих к его речам, занятия такого рода, которые бы поглощали силы больного». – Она тихо рассмеялась. Лев Николаевич тоже заулыбался.

– Как по-вашему, по медицинскому, правильно я написал?

– Весьма дельно! – сказал я, не лукавя. Описание действительно показалось мне крайне выразительным.

– А раз даже психиатр приезжал ко мне знаменитый – доктор Ломброзо, – объявил Толстой.

Конечно, я знал это имя: Чезаре Ломброзо, умерший год назад, был знаменитым итальянским психиатром, выдвинувшим теорию о «прирожденном преступнике». Весьма спорную, кстати сказать, теорию. Читал я и его труд «Гениальность и помешательство», в котором кое-что было сказано и о моем нынешнем пациенте. Автор считал, что «философский скептицизм привел Толстого к состоянию, близкому к болезни», и относил его к больным гениям на основании его болезненной наследственности, капризов и чудачеств в юности, его эпилептических припадков с галлюцинациями и раздражительности. Читая дневники писателя, я уже нашел подтверждение одному из пунктов, а именно болезненной наследственности, и теперь страстно желал проверить все остальное. В этот момент в передней раздался скрип дверных петель, и Александра Львовна вышла, желая посмотреть, кто там.

– Ломброзо этот оказался ограниченный и малоинтересный болезненный старичок, – продолжил Толстой. – Оказывается, еще в столице сильно мною интересовался, даже поспорил с генерал-полицмейстером: тот дал ему понять, что этот визит будет очень неприятен правительству, утверждая, что у меня в голове не совсем в порядке. Пустили его ко мне, только когда Ломброзо им объяснил, что он психиатр, а я его как пациент интересую. Тогда с радостью пустили!

– И как же вы общались с Ломброзо? – заинтересовался я.

– Отношения наши и разговоры были дружелюбные, – заверил меня Лев Николаевич. – Ломброзо, к счастью своему, очень скоро перестал убеждать меня в своих теориях. Я принял его как доброго гостя-товарища, повел купаться и предложил плавать вперегонки. Так этот Ломброзо отстал и чуть не захлебнулся, мне пришлось подержать его в воде и довести до купальни. Потом мне рассказывали, как анекдот, что по возвращении в Москву Ломброзо снова виделся с тем генерал-полицмейстером и тот спросил итальянца, как он меня нашел. «Мне кажется, – ответил Ломброзо, – что это сумасшедший, который гораздо умнее многих глупцов, обладающих властью». Вот так!

Граф Толстой поднял вверх указательный палец и довольно улыбнулся. Потом улыбка увяла, и лицо его приняло усталое выражение.

– Читаю газеты, журналы, книги и все не могу привыкнуть приписать настоящую цену тому, что там пишется, а именно: философия Ницше, драмы Ибсена и Метерлинка и наука Ломброзо и того доктора, который делает глаза. Ведь это полное убожество мысли, понимания и чутья. Хотя… Если хотите… В дневниках там есть… Хотите – почитайте… Про сумасшедших. Там есть…

Я порылся в тетради, но нужного отрывка не нашел. Позади меня послышались осторожные шаги. Я обернулся и увидел Александру Львовну и Душана Петровича. Они прислушивались к нашему разговору, очевидно опасаясь, как бы я не утомил больного. Я поспешил заверить, что состояние пациента на данный момент опасений не внушает; поставил больному градусник – температура была нормальной. Девушка явно обрадовалась и заулыбалась, Душан Петрович облегченно вздохнул. Но очевидно, что старику нужно было обязательно отдохнуть, и я посоветовал ему немного поспать. Тот же совет я дал и Александре Львовне, но она категорически отказалась раздеваться и присела у постели больного, наблюдая за каждым его движением.

– Как вы думаете, когда можно будет нам ехать? – спросил меня Лев Николаевич, не зная, что ранним утром я уже обсуждал этот вопрос с его дочерью и личным врачом.

Я ответил, что пока об этом рано говорить, и в самом лучшем случае необходимо переждать хотя бы еще день. Он тяжело вздохнул, и видно было, что он недоволен.

– Не хочу… Не хочу, чтобы узнали, где я, Софья Андреевна если узнает – приедет… – Он немного помолчал. – А вот Черткова я желал бы видеть. – И он дал дочери знак записывать. Она немедленно послушалась. Он продиктовал ей телеграмму: «Вчера захворал, пассажиры видели, ослабевши шел с поезда, очень боюсь огласки, нынче лучше, едем дальше, примите меры, известите».

Телеграмма эта была адресована не домашним, а уже упомянутому таинственному господину Черткову. Александра Львовна, слегка смущаясь, спросила отца, желает ли он, чтобы она дала знать матери, братьям и сестре в случае, если болезнь его окажется серьезной. Он очень встревожился и несколько раз очень убедительно просил ее ни в каком случае не давать знать семье о его местопребывании и болезни.

Я поинтересовался, кто такой господин Чертков?

– Если бы не было Черткова, его надо бы было выдумать. Для меня по крайней мере, для моего счастья, – с блеском в глазах ответил Толстой.

– Это ближайший папин друг, Владимир Григорьевич издает папины произведения, редактирует… Помогает во многом. Он удивительный человек! – восторженным тоном объяснила мне Александра Львовна.

– Сашенька, помнишь, я статью писал о безумии… – вспомнил Лев Николаевич. – Где она?

Александра Львовна кивнула, наклонилась к чемодану и вытащила небольшую кипу бумаги, перевязанную бечевкой.

– Вот, папа.

– Почитай… Или дай доктору, пусть он сам почитает… Вслух…

Я поблагодарил и стал читать тихим ровным голосом, надеясь убаюкать больного: «Сумасшествие – это эгоизм, или, наоборот, эгоизм, т. е. жизнь для себя одного, своей личности – есть сумасшествие. (Хочется сказать, что другого сумасшествия нет, но не знаю, правда ли.)

Человек так сотворен, что не может жить один так же, как не могут жить одни пчелы; в него вложена потребность служения другим. Если вложена, т. е. свойственна ему потребность служения, то вложена и естественная потребность быть услуживаемым, etre servi.

Если человек лишится второго, т. е. потребности пользоваться услугами людей, он сумасшедший – паралич мозга, меланхолия; если он лишится первой потребности – служить другим, – он сумасшедший всех самых разнообразных сортов сумасшествия, из которых самый характерный – мания величия.

Самое большое количество сумасшедших – это сумасшедшие второго рода, те, которые лишились потребности служить другим, – сумасшедшие эгоизма, как я это и сказал сначала. Сумасшедших этого рода огромное количество; большинство людей мирских одержимо этим сумасшествием. Оно не бросается нам в глаза только потому, что сумасшествие это обще большим массам, а сумасшедшие этого рода соединяются вместе.

Они мало страдают от своего сумасшествия, потому что не встречают ему отпора, а, напротив, сочувствие. И потому все люди, одержимые этим сумасшествием, со страшным упорством держатся битых колей, преданий внешних, светских условий. Это одно спасает их от ужасно мучительной стороны их эгоистического сумасшествия.

Как только такой человек почему бы то ни было выходит из сообщества одинаковых с собой людей, так он сейчас же делается несчастным и, очевидно, сумасшедшим. Такие сумасшедшие все составители богатств, честолюбцы гражданские и военные. Как только они вне таких же, как они, людей, – вне «voies communes», так они «fou a lier».

Когда я поглядел на лежащего на постели старика, он уже спал. Дыхание его было хоть и ровным, но хрипловатым. Александра Львовна отлучилась, чтобы послать телеграмму. Душан Петрович вышел в другую комнату. Я продолжил читать дневники, перейдя от описания родителей Льва Николаевича к подробному разбору характеров его братьев. Особенно меня заинтересовала короткая жизнь брата Дмитрия, Митеньки, как называл его Толстой. Несмотря на любовь и даже некоторое восхищение, сквозившее в этом описании, было ясно, что Дмитрий Николаевич был определенно нервно-психически больным.

В детстве приступы капризности его были до того сильны, что мать и няня «мучились» с ним. Позже, взрослым, он был очень замкнут даже с братьями; задумчив и склонен к мистическому и религиозному юродству, не обращая внимания на окружающих людей; имел странные выходки и вкусы, вследствие чего был объектом насмешек. Страдал смолоду тиком – подергивал головой, как бы освобождаясь от узости галстука. Был неряшлив и грязен: без нательной рубашки, одетый только на голое тело в пальто, и таким образом он являлся с визитом к высокопоставленным лицам. Из юродствующего и религиозного вдруг становился развратным временами, часто делался импульсивным, вспыльчивым, агрессивным, жестоким и драчливым; дурно обращался с слугой своим, бил его: «Очень глупая была мысль у опекунши-тетушки дать нам каждому по мальчику с тем, чтобы потом это был наш преданный слуга. Митеньке дан был Ванюша (Ванюша этот и теперь жив). Митенька часто дурно обращался с ним, кажется, даже бил. Я говорю: кажется, потому что не помню этого, а помню только его покаяния за что-то перед Ванюшей и униженные просьбы о прощении».

Со свойственным ему талантом и живостью, Толстой описывал стадии болезни своего брата, принимая его эксцентричность и экзальтацию за некую духовную чистоту: «В Казани я…. начал развращаться… Ничего этого не было и следа в Митеньке; кажется, он никогда не страдал обычными отроческими пороками. Он всегда был серьезен, вдумчив, чист, решителен, вспыльчив, и то, что делал, доводил до пределов своих сил. …

Религиозные стремления, естественно, направили его на церковную жизнь, и он предался ей, как он все делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы и еще строже стал к себе в жизни. …Особенность его первая проявилась во время первого говения. Он говел не в модной университетской церкви, а в казематской церкви. Мы жили в доме Горталова, против острога. В остроге тогда был особенно набожный и строгий священник, который, как нечто непривычное, делал то, что на Страстной неделе вычитывал все Евангелия, как это полагалось, и службы от этого продолжались особенно долго. Митенька выстаивал их и свел знакомство со священником. Церковь острожная была так устроена, что отделялась только стеклянной перегородкой с дверью от места, где стояли колодники. Один раз один из колодников что-то хотел передать причетникам: свечу или деньги на свечи; никто из бывших в церкви не захотел взять на себя это поручение, но Митенька тотчас со своим серьезным лицом взял и передал.

Оказалось, что это было запрещено, и ему сделали выговор; но он, считая, что так надобно, продолжал делать то же самое».

Умер Дмитрий Николаевич, как и большинство таких душевнобольных, от чахотки: «Женщину, проститутку, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе. Но вообще эта жизнь продолжалась недолго. Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь, которую он вел несколько месяцев в Москве, сколько внутренняя борьба укоров совести, – сгубили сразу его могучий организм. Он заболел чахоткой, уехал в деревню, лечился в городах и слег в Орле, где я в последний раз видел его уже после севастопольской войны. Он был ужасен: огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было – одни глаза и те же прекрасные, серьезные, теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал и не хотел умереть, не хотел верить, что он умирал. Выкупленная им проститутка, рябая, повязанная платочком, была при нем и ходила за ним. При мне, по его желанию, принесли чудотворную икону. Помню выражение его лица, когда он молился на нее».

Другой брат Толстого, Сергей Николаевич, отличался также эксцентричностью и патологическими странностями психики. Он был эгоистичный и «несчастный человек», мало разговаривающий и чрезвычайно замкнутый; часто месяцами проводил время один взаперти. Часто на весь дом раздавалось «его оханье и аханье». Был чрезвычайно горд и невероятно гордился своим графским родом. Держал себя всегда странным образом и оригиналом. Выезжал не иначе как на четверке.

Я отложил тетрадь и задумался: налицо была наследственная отягощенность психики моего пациента – невропатическая или психопатическая. Вкупе с упоминавшимися в разговорах припадками, это давало мне некую основу, чтобы начать исследование. Но будет ли это этичным с моей стороны? Но поразмыслив немного, я отмел сомнения.

Дверные петли опять противно заскрипели. Александра Львовна вернулась крайне расстроенная, обнаружив на вокзале массу зевак и газетчиков, некоторые из которых ее узнали. Она купила несколько газет и теперь со слезами вычитывала опубликованные там заметки об уходе ее отца.

– Ну почему они не могут оставить папу в покое?! – восклицала молодая женщина. Душан Петрович как мог ее утешал.

«Старый лев ушел умирать в одиночестве. Орел улетел от нас так высоко, что где нам следить за полетом его?!» – писало «Русское слово». – «Софья Андреевна одна. У нее нет ее ребенка, ее старца-ребенка, ее титана-ребенка, о котором надо думать, каждую минуту заботиться: тепло ли ему, сыт ли он, здоров ли он? Некому больше отдавать по капельке всю свою жизнь». «Не ищите его! – убеждали «Одесские новости», обращаясь к семье. – Он не ваш – он всех!» «Разумеется, его новое местопребывание очень скоро будет открыто», – хладнокровно заявляла «Петербургская газета».

– Нас найдут… – мрачно подытожила Александра Львовна. – Этого не избежать.

– Может быть, Вам лучше все же телеграфировать домой? – спросил я.

– Ни в коем случае! Без папиного разрешения я ничего предпринимать не стану, – твердо отказалась она, невольно повысив голос.

Больной пошевелился и открыл глаза. Посмотрев на дочь, Лев Николаевич участливо спросил:

– Что, Саша?

– Да что же, нехорошо? – В глазах ее были слезы. – Как тебе, папа?

– Не унывай, чего же лучше: ведь мы вместе, – улыбнулся ей граф.

Александра Львовна улыбнулась через силу. Я приложил палец к губам и посоветовал не беспокоить отца, в надежде, что он снова уснет. Но, увы, этого не произошло. Я посмотрел на часы: отдыхал он около часа. Сознание больного оставалось ясным, и он хорошо помнил наш предыдущий разговор.

– Не наскучил ли я вам еще своими воспоминаниями? – спросил Лев Николаевич, обращаясь ко мне и указывая на тетрадь у меня в руках.

– Это я боюсь, что наскучиваю Вам, – поспешил заверить его я. – Мне же Ваши мысли интересны чрезвычайно.

– Ну тогда почитайте мне вслух, – попросил он. – Мои мысли в дневниках.

Я повиновался: «Вот первые мои воспоминания: я связан; мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, и я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик; но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то, я не помню кто. И все это в полутьме. Но я помню, что двое. Крик мой действует на них; они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. – Им кажется, что это нужно, чтоб я был связан, тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собой. Я не знаю и никогда не узнаю, что это такое было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руку, или это пеленали меня уже, когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятны мне не крик мой, не страдания, но сложность, противоречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и я, кому сила нужна, я слаб, а они сильны».

– Да, да… помню… – нахмурился старый граф. – Несвобода… И еще впечатление – это было посещение какого-то… не знаю… двоюродного брата матери… гусара князя Волконского. Он хотел приласкать меня и посадил на колени, и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две. Но это чувство пленения, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться.

Он молчал. Молчал и я. Потом Толстой вновь заговорил, серьезно и задумчиво:

– Странно и страшно подумать, что от рождения моего и до трех лет, в то время, когда я кормился грудью, когда меня отняли от груди, когда я стал ползать, ходить, говорить, сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти более ни одного впечатления, кроме этой малости. Когда же я начался? Когда начал жить? И почему мне радостно представлять себя тогда, а бывало страшно, как и теперь страшно многим, представлять себя тогда, когда я опять вступлю в то состояние смерти, от которого не будет воспоминаний, выразимых словами? Разве я не жил тогда, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, когда спал, сосал грудь и целовал грудь, и смеялся, и радовал мою мать? Я жил и блаженно жил! Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобретал так много, так быстро, что во всю остальную жизнь я не приобрел и одной сотой того? От пятилетнего ребенка до меня – только шаг. От новорожденного до пятилетнего – страшное расстояние. От зародыша до новорожденного – пучина. А от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость. Мало того, что пространство, и время, и причина суть формы мышления, и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них.

Мысли о смерти расстроили его, и на глазах у него выступили слезы. Тут же подошел Душан Петрович и принялся очень тихо говорить пациенту что-то мягкое, утешительное. Он выговаривал слова с сильным акцентом, и я понимал далеко не все, но, по всей видимости, Лев Николаевич разбирал его речь много лучше.

– Дорогой друг Душан… – шептал он в ответ.

Потом больной попросил пить, и Маковицкий немедленно подал ему стакан с водой. Напившись, он сказал, что хочет написать детям – Тане и Сереже, и Александра Львовна села на маленький столик с зеленой лампой – стенографировать. Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступивших к горлу слез, и минутами мы едва могли расслышать его тихий голос:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.