Глава 11
Глава 11
Гимнастика по утрам. Семь ложек, миска одна. Внуки народников. Течь, насыщающая пласт. Книги как единицы измерения. Артельный староста.
Обитель тишины, в которой даже звонарь остерегался в будни посильнее дернуть канат (он же, звонарь, и о переменах оповещал: медленно шел по коридору с увесистым колоколом в опущенной руке и чуть подергивал его, невидно и редко — звук отлетал тяжелый, одинокий), — обитель тишины в половине седьмого утра сотрясалась от топота, визга, ругани, хлопанья дверьми. Можно было опоздать на урок, в худшем случае оставляли без обеда; можно было опоздать к обеду, скорее всего никто бы и не заметил; но нельзя было опоздать к заутрене — могли выгнать. И поэтому, едва продрав глаза, бросались к валенкам, сапогам, ботинкам, а в теплую погоду бежали босиком или в галошах — вниз по лестнице, мимо просторной умывальни, обдававшей щелочным запахом мыльных разводов, сыростью гнилых досок и желтых окурков, тайком брошенных, — через двор, к церкви, у дверей которой стоял Никанор Дмитриевич, сложив на животе руки, глядя в небо и боковым зрением пересчитывая входящих.
Четыре здания было в семинарском дворе. Классные комнаты (в два этажа) примыкали к церкви; соседство суровой, надменной, щемяще-гулкой пустоты храма всегда подспудно ощущалось сидящими в классах; голос учителя словно проникал сквозь стены класса и расширялся и опадал в той, соседней пустоте. Рядом с главным корпусом двухклассная образцовая школа (заведующий Бедринский Константин Степанович), слева от нее, если стоять спиной к Киржачу, квартиры наставников и директора; в углу двора конюшня (Никанор Дмитриевич на казенный счет имел выезд); к спальному корпусу примыкала столовая (к обеду потому опоздать можно было, не вызывая особенного внимания или сочувствия, что ни тарелок, ни вилок не полагалось: большая миска на пять-семь едоков, в нее наливали суп, потом наваливали кашу; мелькали ложки — и чаще других та, которую держали покрепче да понахальнее. «Получалось так, — грустно комментировал Губкин через много лет, — кто смел, тот и съел, а кто немножко посовестливее, тому ничего не хватало»).
Летом довольствие сохранялось, и многие семинаристы предпочитали оставаться в общежитии, не уезжать домой. Работали в огороде (весной и осенью это было для всех обязательным, овощами всю зиму кормились). Лето особая пора: приезжали на каникулы сыновья, дочери преподавателей, студенты из Москвы, Петербурга — с друзьями, подругами. Как отличались они от окружающих! Утрами на речке, вечерами под многопудовым забором текли разговоры ленивые, веселые; и в опустелый двор врывалось Время неведомой ранее стороной, сдержанное дыхание далеких аудиторий, звон приборов в лабораториях, дерзкие пьянящие стихи. Мир поеживался от нетерпения, от нахлынувшей и предчувствуемой силы. Пухли города; уже изобрел X. Максим скорострельный пулемет, а швед Г. Лавалъ одноступенчатую паровую турбину, Р. Кох увидел в микроскопе возбудителя туберкулеза, И.И. Мечников опубликовал теорию иммунитета. Мир спорил, ждал. Последняя четверть девятнадцатого столетия! Что-то ломалось, выпирало, и казались ясны препятствия. Уже прогремела морозовская стачка. К. Венц и Г. Даймлер собирали автомобиль! Скоро понадобятся шоссе и миллионы галлонов бензина. Некто Джон Рокфеллер, искусно интригуя, стравил три компании и разорил их. Рождались новые слова: монополия, синдикат, картель.
По ночам любили студенты зажигать в лесу костер и петь; в багровых, мятущихся отсветах они еще больше походили на первых народников: та же твердая и томительная чистота во взоре. Да они и были идейными внуками народников, если их отцов считать прямыми наследниками (зараженность народничеством деятелей крестьянского образования — факт общеизвестный; в отношении семинарий его подтвердил И.Ф. Свадковский). Народники к тому времени рассыпались в народе, иные отскочили от него, озлобились; раннею весною шесть лет назад они убили Александра II. Народники взбили пыль на проселочных тропах, пыль разнеслась ветром, осела у подножий холмов. Это была плодоносная пыль, но ее слишком было мало, чтобы скопиться плодородному почвенному пласту — лессу.
В семинарии средоточием если не кружка, то круга народнически настроенных преподавателей был К.С. Бедринский, заведующий образцовой двухклассной школой (интересно, что сам в прошлом кончил эту же семинарию). В школе учились малыши из Киржача и села Мальцева, но штатных учителей не было, уроки вели семинаристы: своеобразная форма совмещения теоретической и практической подготовки, возможно, полезная для практикующихся, но сомнительно, чтобы малыши получали большую от нее выгоду… Взбежав по ступенькам крыльца, перемахнув через порог школы, практиканты как бы переносились в свой завтрашний день, учились ходить медленно и обремененно и откликаться на собственное имя-отчество. «Иван Михайлович, чего Петька толкается…»
Бог мой, давно ли сам-то «Михайлович» сидел вот за такой же низенькой и тяжелой партой, и Николай Флегмонтович Сперанский, широко и диковато разводя руками, выпевал: «А-зз… бу-уки-и… ве-еди… глаго-оль…», а Ванечка в толк не мог взять, как это из букв, у которых к тому же такие длинные названия, из букв, нет, из черточек, из палочек, если их слепить, рождается, нет, вырывается, вылетает слово. А теперь сам он ходит между партами, русые головки поворачиваются ему вслед, и он их посвящает в эту самую первую и, может быть, самую великую тайну человеческой мудрости.
Однако это потом, осенью, зимой… Когда ты молод, и днем тебя не ждут никакие дела, то выпадают на исходе лета особенные рассветы; полупроснувшись и легко и сладко затягивая пробуждение, предаешься чувству, которое иначе и назвать невозможно, кате только радостным осознанием себя, себя всего, лучшего творения природы, и сквозь щелочки век (игра, самообман!) рассматриваешь разводы на потолке, в другое время такие противные… Что звенит за окном с прелестной долготой и музыкальностью? Ах, дождь… светлый, утренний, августовский; дождинки рассекаются о хвою. Как скользко сейчас под соснами! А там, правее, звон другой, почти свист, то дождинки бьются о поверхность киржачской воды. Скоро, скоро пройдет по коридору звонарь-бородач, он же сторож, всклокоченный, высокий, чуть приволакивающий ногу, понесет свой тяжелый колокол. Уехали студенты в Москву, в Петербург, в столицу, с ее легендарными туманами и оградами.
В Петербург, в столицу, где среди прочих учреждений есть и министерство просвещения, возглавляемое человеком, именем которого будет названа целая эпоха в народном образовании, мрачнейшая эпоха: граф Делянов, считавший тайную полицию дополнительным ведомством своего министерства. «Деляновец», — с ненавистью шептали в спину Никанора Дмитриевича народнически настроенные преподаватели. А тот, не стесняясь, катил на тарантасе в жандармерию… Жестокая пора! Ну, что мог Бедринский передать ребятам? «Господа», — негромко обращался он к ним, а они вздрагивали: в семинарских коридорах их редко и по фамилии-то окликали: «Эй, ты!» «Господа, — говорил он, притворяя дверь в свой кабинет. — Не попадалась девятая книжка «Русской мысли»? Любопытная статья в разделе публицистики. Вот… кто не читал, может посмотреть».
Из газет Константин Степанович выписывал «Русские ведомости», которая критическое отношение к правительству выказывала несколько оригинально: перепечатывая или без комментариев излагая отчеты об обсуждении государственных дел в иноземных парламентах (а в германском рейхстаге, например, в эти годы выступали Август Бебель и Вильгельм Либкнехт, и молодой Губкин их речи читал и фамилии запомнил!).
Конечно, Бедринский преотлично знал, что ребятам никак не может «попасться» книжка «Русской мысли» или любая другая, не означенная в программе; скорее уж самим ребятам грозит опасность попасться на глаза подхалиму-наставнику, а то и самому директору с книгой, подсунутой Бедринский; и однажды беда эта стряслась с Ванюшей. «Произошел крупный скандал, и я попал в число неблагонадежных элементов». Хорошо еще, что в руках обнаружили «всего лишь» томик Достоевского: беллетристика все же, а администраторы беллетристику, выходящую за рамки программы, хоть и не любят, но и недооценивают.
— Константин Степанович, что это подолгу так сидят у вас в кабинете воспитанники, что вы там обсуждаете? — допытывался директор.
— Задания, Никанор Дмитриевич! — быстро отвечал Бедринский — и, между прочим, даже не лгал, но… «Получив от него задание для пробного урока, мы не спешили уйти, у нас завязывались оживленные беседы. Бедринский рассказывал нам о новых течениях в общественной мысли, о новинках литературы, заводил разговор о писателях, особенно о тех, произведения которых в семинарии было запрещено читать».
«Ну, господа, вы устали, чувствую, — улыбался Бедринский. — Кому уже привычно… можно и закурить…»
В окно кабинета, выходившее во двор, было видно, как выводили из конюшни лошадь, закладывали ее в сани; у ворот первокурсники играли в снежки. Снежки не лепятся, рассыпаются, не долетев до цели, мороз… Солнце легкими любопытными пятнами поджигает сугробы… Нынче понедельник, а в среду сани запрягут специально для Вани Губкина, и в сопровождении кладовщика, запахнутый в тулуп, под которым ощущает вес узелка с завязанными в нем общественными деньгами, поедет он в город, на базар, закупать для столовой провизию на неделю. Будет ходить по-над рядами, переворачивать одеревеневшие от мороза мясные туши, спорить с кладовщиком, торговаться с бабами… Потом, вернувшись, сдаст под расписку, а перед обедом заглянет в кладовую проверить, все ли правильно отпустили поварам… Хлопоты, ответственность, маета… Время от времени какой-нибудь семинарист с наглым кадыком и робким пухом над губою, доверительно обняв, уводит Ваню в темный угол и заклинательски отчаянно шепчет:
— Займи из казенных… Вишь, прохудились валенки… Отдам, ей-бо…
— Не могу! — честно отвечает Ваня. — Нельзя! — А сам насквозь видит, что ни на какие не на валенки выпрашивает бесстыжий кадык: удерет по льду за бутылкой…
Зимою расчищали на Киржачке каток, и свободные два часа после обеда вся семинария была здесь. Зимний день короток, пользуясь темнотой, старшекурсники убегали в город, успевали обернуться до колокольного удара на самоподготовку. А вечером в спальне — пили, и староста стоял в коридоре за дверью «на стреме»… А что с ними, негодниками, поделаешь?..
В кабинете Бедринского висела картинка, вырезанная из той же «Русской мысли»: «Песталоцци у императора Александра I». Великий педагог действительно во время своего пребывания в Петербурге был принят «освободителем Европы» и, как вспоминали современники, с неожиданной и неуместной горячностью стал просить его освободить крестьян. Но, вероятно, не этот момент схвачен художником: Александр, изображенный на фоне собственного же портрета на коне (и, таким образом, дважды запечатленный на одном полотне: прием, принесший живописцу, надо полагать, дополнительный гонорар), милостиво касается плеча Песталоцци, который темным, худым и смиренно-фанатическим лицом напоминает почему-то дервиша. Непонятно, за что именно эту картину удостоил такого почета Константин Степанович; скорее всего в целях мимикрии — как-никак на ней сплетались, так сказать, возвышенные и преображенные искусством две темы, долженствующие и в повседневной работе семинарии быть главными: самодержавие и педагогика.
Бедринский тоже умел притворяться.
Значит, надо притворяться? Врать? Притворство и ложь — одно и то же? Что такое правда? Почему в бесконечном океане знаний, бесконечно для него, Губкина, притягательном, кем-то расставлены оградительные буйки с надписью: «Дальше не заплывать»? А заплывать-то уж стало потребностью…
Он таскает с собою книги в столовую, церковь, лес, пряча за пазухой, под полой пиджака. Сохранился небольшой, вероятно, неполный список литературных произведений, занимавших Ивана в годы учения в Киржаче. Любопытный перечень, свидетельствующий о здоровом природном вкусе и серьезном складе ума. Вначале, как уже упоминалось, стоят представители приключенческого жанра. Очень скоро их вытесняют великие русские романы. Истовое поклонение отечественным классикам он пронес через всю жизнь — и в первую очередь прозаикам, поэтам во вторую. Полюбил Салтыкова-Щедрина — тоже до конца дней своих (вообще сатира его привлекала, и в преклонном возрасте, как вспоминает Варвара Ивановна Губкина, он обожал после напряженного трудового дня покачаться в кресле с книгою «похлестче», посмешнее — по его выражению).
Читал ли он в это время философскую литературу? С несомненностью можно утверждать, что имена Огюста Конта, Аристотеля, Платона, В. Соловьева, Беркли были ему знакомы: ими пестрит «Русская мысль». Основательно изучал современный русский и старославянский языки, и это способствовало более глубокому пониманию классиков. Тут надо отдать должное программе (недаром И.Ф. Свадковский, узнав, что Губкин выпускник семинарии, воскликнул: «Теперь мне понятно, почему его статьи в газетах написаны таким хорошим слогом! В семинарии словесность преподавали солидно».)
Человек стареет незаметно, но переход к взрослости ощутим.
Биограф вправе оперировать книгами, прочитанными героем, как единицами измерения его духовного роста; какая еще система отсчета применима? Мы держим список любимых молодым Губкиным книг; и право, первое, что приходит на ум: повзрослел Ванюша…
Да и не он один, вероятно… По вечерам теперь семинаристы долго шепчутся, задув лампу; спальня, хоть и все обитатели ее собрались, кажется пустой; она громадна и грязна; сколько в ней ночей переспали, а никому не стала родной — чужая… Кому в какой школе выпадет работать после окончания? Кто ее попечитель? Говорят, это очень важно — кто попечитель… У иного полена не выпросишь, классы всю зиму не топлены… Мало платят учителям. (На дворе метель. Стучит, завывает, вдруг запоет многоголосно и страшно, как семинарский хор в церкви.)
— Ну, ребята, хватит болтать…
«К концу учения в семинарии от моего старого мировоззрения не осталось камня на камне. Из семинарии я вышел безбожником, несмотря на то, что нас заставляли бить поклоны и ходить в церковь. Приехал я в семинарию с представлением о царе как о земном боге, а уехал — революционно настроенным. Ужаснейший гнет в семинарии пробудил во мне элементы бунтарства».
Чем ближе к концу, тем томительнее волочились дни (Губкин говорит: «дни семинарского плена»), тягостные и похожие друг на друга…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.