Глава 5 Американцы в Париже

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

Американцы в Париже

Хотя Тома-Александр был темнокожим человеком, а его африканское происхождение не вызывало сомнений, современники не относились к его внешности пренебрежительно. Скорее восхищались и прославляли ее. «Один из красивейших людей[314], которых вы только можете встретить, – говорилось в 1797 году в краткой биографии, – чьи привлекательные черты лица сочетаются с благородством и любезностью». Его «темная, очень темная» кожа[315] и неевропейская внешность не считались признаками примитивности и неполноценности (как это бывало почти во всех подобных случаях на протяжении последующих двухсот лет), а скорее наводили на мысль об отзвуке античных времен, когда великие цивилизации служили плавильными котлами Древнего мира. «Его вьющиеся волосы напоминают кудри греков и римлян», – продолжал автор биографии 1797 года. В этот период – период неоклассицизма – почетнее комплимента не было.

Телосложением Тома-Александр вполне мог поспорить с древнегреческим героем: широкие плечи, тонкая талия и сильные, хорошо сложенные ноги. Он был «хорошо сложен[316] во времена, когда хорошее телосложение становилось преимуществом, – напишет его сын. – К моменту женитьбы… его нога по ширине не уступала талии моей матери» (В отличие от последующих эпох, красивые ноги тогда были гораздо важнее для мужчин, носивших трико или бриджи, нежели для женщин с их длинными, ниспадающими до пола юбками.) Тома-Александр был высоким человеком – около 1 метра 85 сантиметров[317], тогда как средний рост мужчины[318] не превышал метр семьдесят. А его силу современники вскоре станут сравнивать с мощью Геркулеса, пусть даже кисти его рук и ступни[319], по отзывам знакомых, были столь же тонки, как у городских леди, за которыми он ухаживал.

Внешность Тома-Александра оказалась отличной визитной карточкой для эпохи, когда крепкое телосложение человека считалось признаком как мужества, так и силы и когда даже горожанин проводил много времени верхом на коне и мог танцевать весь вечер напролет с изяществом, присущим сегодня только профессиональным артистам. Природные качества позволяли юноше делать все это так же хорошо или лучше, чем молодые люди, рожденные для подобной жизни.

«Среди утонченной молодежи того времени[320], – напишет сын Тома-Александра, – среди Файеттов, Ламетов, Дийонов, Лозунов, которые были его товарищами, мой отец вел жизнь сына истинного дворянина». В придачу к новым навыкам, освоенным в академии, многое из того, что он еще мальчиком делал в холмах Большой Пещеры, сейчас сослужило ему хорошую службу. Французские дворяне считали охоту привилегированным видом спорта и лучшим способом держать себя в форме для возможных битв (охота была любимым времяпровождением Людовика XVI[321] наряду с лужением часов и дверных замков). Очень кстати для Тома-Александра, пусть даже животные и характер местности существенно отличались от того, к чему он привык на Сан-Доминго. После охоты обязательно наступал черед пира[322] в соседнем замке или даже дворце, причем меню могло состоять из десятков разновидностей закусок и такого же количества видов блюд из рыбы, птицы и дичи, не говоря уже, конечно, о винах, супах, десертах, десертных супах и вновь винах. Окружающую обстановку, как правило, оживляли водопады, сады с подстриженными деревьями, пруды, фейерверки и выступления театральных трупп под открытым небом с прекраснейшей музыкой, которая звучала как будто из-под земли – благодаря моде прятать оркестры в специально выкопанных ямах (в отличие от современных вечеринок, когда живая музыка лишь повышает престиж мероприятия).

Тома-Александр вел жизнь, о которой семья Дави ранее могла только мечтать. В его годы Антуан – так же, как братья, – выучился фехтовать не в академии, а на войне. Любому из представителей поколения его отца доходов хватало только на содержание собственности в Ко.

Антуан всецело поддерживал роскошный стиль жизни[323] сына, быть может стремясь через него реализовать свои прежние желания. Также возможно, что он тем самым нарочно злил зануду-мужа своей племянницы, графа де Мольде, чье бывшее состояние Антуан и Тома-Александр сейчас транжирили с максимально возможной скоростью. Они добились успеха в Париже[324], столице империи, мира – столице всего! Здесь они пили кофе из Сан-Доминго с сахаром из Сан-Доминго, причем пользовались для этого чашками, окованными серебром из Перу и золотом из Гвинеи. Именно сюда стекались все товары империи, и именно здесь в конечном счете также оказались и Антуан с Тома-Александром.

Юноша мог привести хозяев вечеринок в восторг своими историями о жизни в колонии, на краю цивилизованного мира, о противостоянии с аллигаторами и пиратами. Наибольшую привлекательность для этого утонченного общества Тома-Александру, помимо внешности, хороших манер и обаяния, придавал тот факт, что он был «американцем»[325].

Во Франции конца восемнадцатого века термин «американец» обычно использовался как синоним выражения «темнокожий человек». Тома-Александр происходил с американских островов, где производили сахар, а потому был бывшим рабом или сыном раба. Он прибыл во Францию недавно, тогда как шевалье де Сен-Жорж покинул острова примерно за четверть века до него, однако значения это не имело: оба всегда будут считаться в Париже «американцами». Слово, которое неявно выражало разный характер отношений: лесть или презрение, – но всегда значило больше, чем место рождения. С 1778 года у него появился еще один смысл: «соратники».

* * *

Горстка белых британских колонистов, живущих в Париже, также считалась «американцами» (хотя, если строго следовать принятым во Франции критериям, все они были креолами). В начале февраля 1778 года Франция официально вступила с ними в союз[326], чтобы помочь добиться независимости от Англии. Переговоры о союзе вел Бенджамин Франклин, которого парижане с любовью прозвали электрическим посланником[327]. А подписал молодой король Людовик XVI, став, таким образом (ирония настолько очаровательная, что никто об этом не упоминает), ведущим мировым спонсором антимонархического мятежа и революции.

Правительство Людовика XVI поддерживало американцев, чтобы отомстить Англии за сокрушительное поражение Франции в Семилетней войне – за потерю французской Северной Америки и унижение во французской Индии[328]. Для министров в Версале Американская война за независимость была самой последней битвой в глобальной борьбе двух стран за торговое и колониальное могущество – противостоянии, которое продолжалось целый век. Англия вышибла Францию из обеих Америк в 1763 году. Франция надеялась отыграться в 1778 году.

Однако у французских офицеров-аристократов, которые добровольцами отправлялись сражаться за американцев (маркиз де Лафайет был лишь самым выдающимся из многих волонтеров), имелись более личные мотивы, нежели только геополитические соображения. В их среде господствовало определенное нетерпение, ведь более чем десятилетний мир давал им крайне мало шансов проявить себя. Разносторонняя подготовка у Ля Боэссьера ориентировалась вовсе не только на дуэли в пригородных садах. Война в Америке могла стать единственным шансом французских дворян познать упоение битвой. Но еще сильнее любви к войне было желание их поколения почувствовать на собственном опыте восхитительную политическую концепцию, которую американцы практически присвоили себе, – патриотизм[329].

Быть патриотом значило следовать последнему писку парижской моды. И никто не восхищался американскими патриотами больше, чем либеральные представители французской аристократии. С их точки зрения, гордые колонисты противостояли деспотизму Георга III. Французская знать особенно солидаризировалась с борьбой американских колонистов против налогов[330]. Как и движение против рабства, Американская революция превратилась в метафору для описания того, что французы думали о своем собственном положении, в образец для борьбы просвещенного дворянства против замшелой монархии. (Подобный «перенос понятий» также характерен для начала французских отношений с Америкой по схеме «любовь/ненависть».)

Внезапно парижская мода – поводырь для французского общественного мнения – подхватила стиль «? l’Am?rique» («на американский манер»): портные шили «повстанческие кителя» и «платья с молниеотводами» (в честь Бена Франклина, с двумя проводками, свисающими до земли[331]). Парикмахеры создавали прически «? la Boston» («на бостонский лад») и «? la Philadelphie» («на филадельфийский лад»). Модистка королевы сделала шляпку «? la John Paul Jones»[332] («в стиле Джона Пола Джонса») – в виде яркого плюмажа, которым Ее Величество очень хотела бы увенчать головной убор американского героя-моряка. Другая шляпка очень точно изображала парусный корабль в полном вооружении, включая такелаж, мачты и пушки, в честь недавнего морского сражения с британцами. Мелкий, но красноречивый симптом растущего когнитивного диссонанса: к концу того же года парижская полиция запретит название новейшей женской прически – «aux insurgents» («за повстанцев»), но не саму прическу. Что только сделает стиль еще более популярным.

Впрочем, хотя Версаль и пытался уничтожить само слово «повстанец» на родной почве, от поддержки повстанческого движения за границей он никогда не отказывался. Только благодаря тоннажу и огневой мощи французского военного флота Американская революция стала чем-то большим, нежели прекрасной, но несбыточной мечтой. В то время как американцы считали Войну за независимость конфликтом на территории от Мэна до Флориды, Франция фактически вынудила Британию сражаться с революцией по всему миру, защищая аванпосты в Индии, на Ямайке и в Африке. Британцам пришлось отозвать большую часть своего прославленного флота от американского побережья, чтобы отбить французские атаки в других точках земного шара[333].

Тома-Александр и другие учащиеся академии Ля Боэссьера могли следить за новостями о приключениях лучших представителей Франции на полях сражений в Массачусетсе, Нью-Йорке, Мэриленде и Вирджинии, в то время как французский военный флот терроризировал британские владения от Вест-Индии до Бенгальского залива. А когда генерал Вашингтон привлек молодого виконта Луи-Мари де Ноайля, соседа Тома-Александра по Сен-Жермен-ан-Лай, к переговорам об условиях британской капитуляции в Йорктауне (наряду с американским переговорщиком), это стало заключительной демонстрацией того, насколько важной оказалась французская помощь для победы Американской революции.

Таким образом старейшая из великих монархий Запада обеспечила становление великой республики – первой с античных времен. Двигаясь по этому пути, Версаль привел себя к банкротству. За один только 1781 год корона потратила на поддержку американских повстанцев 227 миллионов ливров – огромную часть бюджета. Расходы на военно-морской флот в пять раз превышали уровень мирного времени. Доподлинно неизвестно, где именно правительство Людовика XVI находило деньги, но, очевидно, здесь не обошлось без масштабных займов.

Мирный договор, который завершил Войну за независимость, стороны заключили в Париже, однако за свою жизненно важную помощь Франция получила совсем мало: Британия вернула ей Сенегал. (Благодаря причудливым поворотам дипломатии, к Испании отошли гораздо большие владения в Новом Свете). В награду за американскую авантюру «Франции достались слава и разорение»[334], – писал историк Мишле. Авторитет французской монархии никогда не был выше, чем во время празднований в Париже в 1783 году англо-американского мира.

Президент Джордж Вашингтон повесил на стене кабинета в Маунт-Верноне портрет Людовика XVI в полный рост[335], а на ежегодных патриотических торжествах в Америке звучали тосты за французского короля как «защитника прав человечества»[336], а также за «графа Рошамбо и французскую армию». День рождения короля Франции некоторое время даже отмечался в Соединенных Штатах как один из первых национальных праздников.

Однако в прославлении самой могущественной монархии Европы как поборника «жизни, свободы и стремления к счастью» было что-то в корне неправильное. Нестабильная ситуация, как бы мы сказали сегодня.

Патриот с мушкетом наперевес стал новым благородным рыцарем, сражающимся против британских солдат-носителей тирании. Стильные парижские дворяне вступали в Le Club de Boston или des Am?ricains[337], основанный герцогом Орлеанским, который из поездки в Англию вернулся в беспечно-революционном настроении.

Впрочем, хотя позже Американская революция будет считаться образцом соблюдения приличий – в основном по контрасту с последовавшей за ней кровавой Французской революцией, люди вроде Лафайета боялись, что их соотечественники, как люди не только не жестокие, а, наоборот, слишком мягкие, не сумеют свергнуть режим. «Французские проблемы решить сложнее[338], потому что народ этой страны, похоже, ни в коей мере не готов прибегать к крайним мерам, – писал он Вашингтону. – „Свобода или смерть“ – девиз, который по эту сторону Атлантики не в моде».

Французские интеллектуалы восемнадцатого столетия относились к американской революции примерно так же, как французские интеллектуалы двадцатого столетия – к российской революции и сопутствующим движениям, то есть принимали всем сердцем. Французские интеллектуалы двадцатого века отвергали тоталитаризм коммунистических режимов, подобным же образом их предшественники в восемнадцатом столетии защищали новое государство – Соединенные Штаты – от звучавших (конечно же со стороны Англии) обвинений в лицемерном подходе к вопросу о рабстве[339]. Что стоит провозглашение всех людей свободными и равными, если эти же самые патриоты продолжают владеть рабами? Многие отцы-основатели сами предвидели, что их компромисс с южными штатами был ядовитой пилюлей, которая приведет к трагедии. Но французские поборники новой Америки находили все новые способы умолчать об этой проблеме. Парижские театры ставили пьесы об идиллической жизни в Вирджинии[340], где чернокожие рабы и их хозяева работают бок о бок и поют песни о свободе.

* * *

Чем старше становился Тома-Александр, тем больше времени он проводил в Париже, который располагался всего в трех часах верховой езды[341]. Город света наверняка предлагал немало соблазнов – после того, как ночь опускалась на его только что вспыхнувшие огнями улицы. В Сен-Жермен-ан-Лай уличного освещения не было вовсе, тогда как в щегольском Париже тьму разгоняли лампы со свечами и даже новенькие масляные лампы[342] (пусть даже идея пока опережала техническое исполнение). С расстояния уличные фонари «ослепляли, но вблизи давали мало света[343], а стоя прямо под ними, вы едва могли разглядеть собственную руку», – отмечал мемуарист Луи-Себастьен Мерсье, который записывал свои наблюдения в 1780-х годах. Там, где фонари не справлялись, на помощь приходили фонарщики. Эти люди (каждый с индивидуальным номером, чтобы полиция могла отслеживать его действия) ожидали у входа возле тех зданий, где проходила какая-нибудь вечеринка, и за несколько монет любой из них был готов проводить бражника до дома, освещая путь вплоть до крыльца и даже комнаты. Впрочем, у всякого юного дворянина вроде Тома-Александра конечно же для этой цели имелся свой лакей[344].

У каждого француза сколько-нибудь благородных кровей был лакей – слуга, который всюду сопровождал господина, заботясь о повседневных мелочах жизни. Приглашенные на ужин в известные дома неизменно привозили с собой собственных лакеев, чтобы те прислуживали им за столом. Десять гостей означали еще десять лакеев, каждый из которых наливал вино или суп и выбирал закуски в соответствии со вкусами господина. Этот обычай с приходом Революции не изменился, и за каждым французским революционером (даже самым радикальным) обязательно стоял преданный лакей. Тома-Александр, пусть он будет идти наперекор любой опасности в борьбе за свободу, равенство и братство, никогда не откажется от услуг лакея, который делал за него обыденные земные дела. (Когда, спустя годы Тома-Александр, уже герой войны, потерял лакея во время шторма[345] в море, то столкнулся с настоящей проблемой: отразить вражескую атаку – это одно, а вот аккуратно сложить собственные вещи – совсем другое.)

Александр Дюма сделает одного из самых любимых своих персонажей – д’Артаньяна – красавцем из Южной Франции, с «вытянутым и загорелым» лицом[346]. Гасконец приезжает в Париж, где практически никого не знает. Но Тома-Александр полутора веками ранее появился в гораздо более крупном и громком городе, чем д’Артаньян. Шум царил повсеместно и был «настолько оглушительным [и] ужасным[347], что его мог перекричать только обладатель сверхмощного голоса», – писал Мерсье. Торговки рыбой[348] расхваливали скумбрию, сельдь, устрицы: «Свежие, свежие, только что пойманы!» Другие торговцы вразнос рекламировали старую одежду, зонты, имбирные пряники, печеные яблоки, бочковые алкогольные напитки, сладкие апельсины с юга.

Самое главное отличие конечно же заключалось в том, что мальчик из Сан-Доминго приехал в город с толстым кошельком отца, пусть даже этот кошелек, как выяснилось позднее, был набит в основном долговыми расписками. Есть что-то загадочное в том, до какой степени Антуан баловал Тома-Александра. «Г-н маркиз не получал доходов[349] от земельных владений и жил только за счет ваших регулярных платежей, – позже просветит графа де Мольде нотариус, занимавшийся имуществом Антуана. – Он потратил все деньги на погашение долгов юного Дюма (мулата) [так!], которого называют побочным сыном покойного». Говоря о привычках Тома-Александра, юрист специально подчеркнет: «Этот внебрачный отпрыск стоил ему огромных денег».

Но мотовство было вполне простительно для молодого дворянина, живущего в Париже. Приличный костюм для вечеринки делался из шелка с вышивкой, атласа, парчи, бархата и мог стоить щеголю 4 тысячи ливров, особенно если добавить сюда золотые пряжки и мужские бальные туфли, украшенные драгоценными камнями. Тома-Александру доводилось любоваться ослепительными нарядами франтов и хозяек бала в Джереми, однако уровень парижских цен на роскошные одеяния был совершенно иным. Как говорят, Жан-Батист Кольбер, министр финансов Людовика XIV однажды заявил: «Мода для Франции[350] значит то же, что перуанские рудники – для Испании».

О твоем положении Париж судил не только по тому, во что ты одевался, но и по тому, на чем ты ездил. «Экипаж – очень важная вещь[351] для любого участника гонки за богатством, – писал Мерсье. – Если какому-либо человеку повезло впервые разжиться деньгами, он тут же заводит легкий экипаж-одноколку, затем фаэтон, а впоследствии карету». Впрочем, для этого имелись серьезные основания: улицы Парижа были узкими, многолюдными, грязными, причем у большинства из них отсутствовали тротуары. Мерсье посвятил целые страницы описанию парижской грязи, «неизменно липкой[352], черной, с песком и металлическими частицами, образующимися в результате непрерывного уличного движения, но именно домашние отходы придают ей характерную вонь. Ни один иностранец не в силах вынести этого серного запаха, отдающего азотной кислотой. Капля этой грязи на камзоле проедает ткань насквозь». Ходить по городу пешком могли позволить себе только парижане, и без того живущие в грязи, – бедняки и рабочие.

Для многострадальных пешеходов, которые причисляли себя к благородному сословию, но не могли раз за разом менять яркие шелковые штаны или чулки, нашелся выход, который дал толчок развитию французской моды будущего: носить только черное. Полностью черный костюм из лучших тканей мог стоить столько же, сколько одежда ярких расцветок, но изнашивался медленнее, а потому в долгосрочной перспективе оказывался гораздо дешевле. Между тем женщины предпочитали бросать грязи вызов, одеваясь во все белое – ? la bordelaise, то есть в стиле города-порта Бордо, куда подобный «белый тренд» завезли выходцы с сахаропроизводящих островов. Мода на белое утвердилась в Париже в 1782 году, когда Тома-Александру было двадцать лет. Ее поддержала сама королева, решив одеваться строго в стиле ? la bordelaise. Она поразила весь Версаль белыми платьями и бесцветными бриллиантами[353], которые отлично сочетались с ее белокурыми волосами и светло-голубыми глазами.

Бриллианты. Их искрящаяся белизна в те дни была вездесущей спутницей женской красоты. Они каскадами спускались от шеи к декольте, закрывая практически каждый кусочек кожи, где только можно было их поместить. Знатные дамы и юные леди не ограничивались ожерельями, кольцами и браслетами. Бриллианты сверкали на шляпных булавках, на лентах в прическах, в букетах и на табакерках. Некоторые дамы в придачу к ожерельям украшали бриллиантами края корсажа – специальные вставки закрывали всю переднюю часть лифа. Мужчины тоже носили драгоценные камни – на руке у представителя сильного пола бриллиантов было даже больше, чем на руке у женщины. А ведь еще были такие удобные предметы, как пряжки на обуви, темляк, рукоять пистолета и карманные часы. К несчастью для Тома-Александра, его отец тяжело заболел бриллиантовой лихорадкой. Человек, который тридцать лет жил среди малоплодородных холмов, который учил мальчика ценить хорошую абордажную саблю и рабочее седло, был очень частым гостем у ювелира.

Ювелир Антуана жил в Руане, в восточной Нормандии. Как свидетельствуют записи мастера, воскресший дворянин из Сан-Доминго был его лучшим клиентом. Как-то раз ювелир отправил лакея в Сен-Жермен-ан-Лай, чтобы завершить сделку. Слуга Антуана проводил лакея на второй этаж. В одной из комнат на кровати лежал сам Антуан. Лакей спросил, имеет ли он честь беседовать с маркизом де ля Пайетри. Антуан, явно повинуясь инстинкту, выработанному за десятилетия бегства от закона, ответил: «Нет-нет, это не я. Клянусь, я – вовсе не маркиз де ля Пайетри». Лакей вернулся в Руан и сообщил, что не смог найти клиента.

Отец и сын соперничали в мотовстве, но пристрастие старика к бриллиантам, по всей вероятности, принесло победу именно ему. Антуан никогда в жизни так не развлекался, как сейчас, в годы после «возвращения из мертвых»[354]. С безумием, которое иногда свидетельствует о приближающейся кончине, он, казалось, твердо решил деньгами проложить себе путь в небытие. Вскоре он глубоко погряз в долгах. А в 1783 году шестидесятидевятилетний маркиз де ля Пайетри не только баловал себя роскошью, но и делил ее с тридцатилетней Мари Рету, его экономкой, с которой необычайно сблизился.

Маркиз дал Тома-Александру достаточно средств для того, чтобы жить в свое удовольствие в центре Парижа.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.