СКИТАНИЯ ПРОДОЛЖАЮТСЯ
СКИТАНИЯ ПРОДОЛЖАЮТСЯ
Петефи еще в Папе познакомился с голубоглазым белокурым Мором Йокаи[28], который был моложе его на два года, Йокаи родился в Комароме, где отец его, весьма состоятельный человек, служил адвокатом. Литературные способности мальчика проявились очень рано. Ему не исполнилось еще и десяти лет, когда один пештский журнал напечатал его стихотворение.
В Папе Петефи, Орлаи и Йокаи были неразлучными друзьями. Петефи готовился стать актером, Йокаи — живописцем, Орлаи — прозаиком. «Орлаи писал восхитительные отрывки из романов, — вспоминал позднее об этой поре Йокаи, — Петефи читал их вслух, я рисовал к ним иллюстрации». Орлаи в это время было двадцать, Петефи — девятнадцать, а Йокаи — семнадцать лет. Как они напустились бы на любого человека, который осмелился бы сказать, что мечты их не осуществятся! Но прошло всего лишь несколько лет, и Петефи стал поэтом, Йокаи — прозаиком, Орлаи — художником.
В августе 1842 года, через три недели после печально-знаменательного случая с чужим костюмом, Петефи вместе с Орлаи поехали навестить Йокаи в Комароме. Погостив там немного, они вдвоем с Орлаи сели на пароход и отправились в Дуна-Вече, к родителям Петефи.
«У меня даже сердце сжалось, — писал Орлаи в своих мемуарах, — когда я увидел, в каких стесненных обстоятельствах живут эти двое почтенных стариков. Кое-какие предметы обстановки и одежды свидетельствовали о том, что когда-то им жилось лучше. Лица обоих стариков были отмечены печатью скорби. Особенно заметны были горестные складки на кротком лице матери, улыбка которой всегда таила в себе грусть.
Старики снимали квартиру в домике с маленькими оконцами; две комнатки отделялись друг от друга тесной кухонькой. Передняя комната, выходившая на улицу, была приспособлена под корчму, в которую днем заходили редкие случайные гости, и только в задней комнате могли они предаться отдыху».
Век его заметно клонится к закату.
В старости мечтает каждый о покое,
А старик несчастный поглощен проклятой
Мыслью о насущном хлебе и тоскою.
Будни ль, праздник — сам он занят неустанно,
Раньше всех встает, ложится спать всех позже.
Бедствует трактирщик, жалко старикана, —
Будь ему во всем благословенье божье.
Говорю ему. «Минует злополучье,
Дни удач опять вернутся в изобилье».
«Верно, — говорит он, — скоро станет лучше.
Спору нет — ведь я одной ногой в могиле».
Весь в слезах тогда от этого удара,
К старику на шею я бросаюсь с дрожью.
Это ведь отец мой, тот трактирщик старый, —
Будь ему во всем благословенье божье.
«Здесь мы провели целую неделю… — вспоминает Орлаи о днях, проведенных в Дуна-Вече. — И, несмотря на то, что окружавшая нас обстановка была печальна, мы, после того как посетители корчмы расходились, проводили свои вечера в тихом веселье. Отец с матерью подробно расспрашивали сына о его жизни в Папе, и лица их озарялись счастьем, когда мы рассказывали им об успехах Шандора и о том, что самый влиятельный журнал напечатал его стихотворение».
— Значит, мой сын снова стал на правильный путь, — заключил отец.
— А он никогда и не сходил с него, — тихо заметила мать.
«Шандор предложил родителям те две золотые монеты, которые он получил в премию, но отец с матерью не согласились их взять».
Эти две золотые монеты Петефи получил еще 24 июня. С тех пор прошло уже два месяца, и хотя у Шандора не было даже приличного костюма, однако он сберег деньги для родителей.
* * *
Юноши попрощались со стариками. Было решено ехать в Пёшт на баржах, которые подымались вверх по Дунаю бурлаками. Так ехать было дешевле.
Ночью баржа пристала к берегу, бурлаки расположились на отдых, разожгли костер на песке. Петефи и Орлаи подсели к костру вместе с бурлаками, а чуть поодаль расположились девушки, собравшиеся покинуть родные места в поисках работы.
Бурлаки насадили на вертела по нескольку кусочков сала, по бокам надрезали их ножами и осторожно поднесли к огню, держа в другой руке по ломтю хлеба. Сало тихо зашипело и закапало жиром на хлеб. Но вот оно подрумянилось, хлеб тоже слегка пропитался жиром, и ужин был готов. Петефи и Орлаи закусывали вместе с бурлаками у костра, а девушки, развязав узелочки, разложили припасы на коленях и ели медленно, то и дело запивая еду дунайской водой.
Уставшие бурлаки легли спать на прибрежном песке, еще горячем от дневного солнца.
— Часа через два луна взойдет, — проговорил один из них уже сонным голосом. — Тогда и пойдем дальше.
И в тот же миг заснул.
Дыхание Дуная овевало их прохладой. Тихо журчала вода. И только иногда было слышно, как над спящими с жужжаньем проносился комар да в прибрежных кустах изредка пробуждалась вспугнутая чем-то птица, беспокойно хлопала крыльями, кричала, и потом снова наступала тишина. На летнем небе сверкали звезды, их отражение трепетало в зеркале воды. Наверху звезды мерцали чуть-чуть, внизу, на струящейся воде, сильнее, тревожнее, и все-таки везде царил такой покой, будто не было и в помине этой скорбной, подневольной и нищенской жизни.
Девушки смотрели на звезды. Одни любовались их мерцанием на небе, другие — отражением в реке. Одна ехала в Пешт, другая — в Эстергом, третья собиралась в Дёр, а были и такие, которые хотели наняться прислугами в Вене. Еще вчера они были дома, а теперь уже ехали на чужбину, как уезжала некогда и мать Петефи — маленькая Мария Хруз.
Шандор обернулся вдруг к девушке, сидевшей с ним рядом:
— Спой что-нибудь!
Сперва ему послышалось, будто девушка просто что-то говорит, но потом оказалось, что она запела — сначала тихо, неуверенно, потом и другие подхватили песню, но пели едва слышно, чтобы не разбудить спящих парней.
Там, где прохожу я, клонится трава,
С нежных слабых веток падает листва.
Падайте вы, листья, хороните след,
Пусть голубка плачет: нет меня и нет!
Укрывайте, листья, даль моих дорог,
Пусть голубка плачет: «Где мой голубок?»[29]
Песня закончилась, девушка вздохнула и устремила глаза в пространство.
— Сколько тебе лет? — тихо спросил Орлаи девушку.
— В день всех святых шестнадцать минет.
— А мать у тебя есть? — еще тише спросил Петефи.
— И мать есть, и отец, и пятеро сестренок и братишек.
Дунайские волны заплескались — видно, подымался ветер.
— Тебе потому и пришлось из дому уйти?
— Потому. У нас хлеба и до весны не хватит. Заговорили и остальные девушки. Одна пришла из Кецеля, другая — из Харасти, третья — из Патая. Все они ехали с маленькими узелочками в руках «попытать счастья». Видно, «степная даль в пшенице золотой» не сулила им хлеба.
Все замолчали. Петефи коснулся рукой плеча девушки:
— Хочешь, я выучу тебя новой песне?
— Новой песне? Я все песни знаю.
— А эту не знаешь.
Он бросил взгляд на Орлаи и запел. Шандор не был мастером петь, и, чтобы ему помочь, подтянул и Орлаи:
Что ты ржешь, мой конь усталый?
Двор ты видишь постоялый,
Захудалый и пустой,
На опушке на лесной.
Поверни назад, гнедой,
Нету там моей родной.
Вдруг Шандор замолк. Орлаи пел дальше, но Петефи взял его за руку:
— Довольно…
— Ты почему не допел до конца? — спросила его девушка.
Петефи пробормотал:
— Потому что другие песни нужны… — Он замолк, потом пробормотал, словно про себя: — И будут еще… будут…
Багровая, разгневанная луна поднималась за рекой. Оторвавшись от темного края земли, она посветлела, потом стала золотисто-желтой, и отражение ее начало раскачиваться в волнах реки.
Бурлаки, словно разбуженные лучами луны, зашевелились, затем поодиночке стали потягиваться, зевать и, наконец, поднялись и пошли отвязывать баржу. Но Петефи и Орлаи больше не сели в нее. Они пошли по берегу рядом с бечевой.
* * *
Пробыв несколько дней в Пеште, друзья наняли крестьянскую телегу и поехали в Мезёберень, к родителям Орлаи. Петефи гостил там до октября. Он написал много стихов, потом собрался обратно к своим родителям, чтобы попрощаться с ними перед началом учебного года в Папе. Но домой Петефи решил поехать кружным путем. Он заехал в Дебрецен, чтобы взглянуть на могилу своего любимого поэта Чоконаи. До Дебрецена его провожал Орлаи, а там они распрощались, потому что Петефи захотелось идти пешком через всю знаменитую Хортобадьскую степь. В это время написал он те два стихотворения, которые завершили юношеский период его творчества:
Хортобадьская шинкарка, ангел мой!
Ставь бутылку, выпей, душенька, со мной!
Я из Дебрецена в Хортобадь пришел,
Путь из Дебрецена в Хортобадь тяжел.
В поле холод лютый, вьюга, темнота,
Я замучен, в теле дрожь и ломота.
На меня взгляни, шинкарка, мой левкой,
Синих глаз теплом согрей и успокой!
И второе:
Степная даль в пшенице золотой,
Где марево колдует в летний зной
Игрой туманных, призрачных картин!
Вглядись в меня! Узнала? Я — твой сын!
Когда-то из-под этих тополей
Смотрел я на летевших журавлей.
В полете строясь римской цифрой «пять»,
Они на юг летели зимовать.
О, где еще земля так хороша?
Здесь мать кормила грудью малыша.
И только на родимой стороне
Смеется, словно сыну, солнце мне.
В это время родились первые, уже не ученические произведения Петефи, а зрелые стихи и песни, искренние, непосредственные, которые разлетались по всей стране, как ласточки после весеннего прилета. И было их столько, этих ласточек-песен, что они зазвучали в каждом доме.
В то время Шандору, который успел уже быть и бродячим актером, и отставным солдатом и успел уже обойти половину Венгрии, исполнилось двадцать лет.
* * *
Осенью Петефи был уже в Папе. Через несколько дней после того, как он пришел туда, ему стало ясно, что все надежды на ученье рухнули. Он не получил той работы, на которую рассчитывал. «В Папе нет ни малейших возможностей раздобыть несчастные гроши, нужные для поддержания жизни», — писал он своему другу. 2 ноября он снова пустился на розыски какой-нибудь актерской труппы. «Меня страшно преследует судьба, — писал он в том же письме. — Я стою перед ужасной пропастью, которую мне надо перешагнуть, и от этого шага, быть может, разорвутся два сердца (моих родителей). И все-таки я не могу поступить иначе. Суди сам, мой друг! Я должен стать актером, иначе мне нет никакого спасения». Но дальше он гордо пишет о том, что ищет в жизни вовсе не одного хлеба насущного, а стремится выше: «…и эта цель никогда не померкнет перед моими глазами. Артист и поэт! Вот, мой друг, что воодушевляет меня!»
8 ноября Петефи выступает уже на подмостках вместе со странствующей труппой; они скитаются из города в город. Однако на рождество юноше удалось «заскочить» в Пешт, и там он познакомился с Байзой и Вёрёшмарти. «Полдня провел я в кругу этих давно почитаемых мною мужей. Счастливые часы!»
Актеры в труппе постоянно грызлись меж собой из-за куска хлеба, из-за лишнего бенефиса. Наконец труппа раскололась на две части, и с одной из них Петефи уехал в Кечкемот. Там он разносил по домам афиши, выступал на выходных ролях: большего ему пока не доверяли. А дома для себя он исполнял Гамлета и Кориолана. И только однажды выпало ему счастье сыграть на сцене шута в «Короле Лире».
Легенда о том, что Петефи был плохим актером, сохранилась до наших дней. Мор Йокаи, который в то время учился как раз в Кечкемете и часто виделся с Петефи, высказывался об его артистических способностях совсем иначе:
«На самом деле Петефи обладал огромным актерским дарованием. Я знал только двоих и притом самых знаменитых актеров Венгрии, которые читали венгерские стихи лучше, чем Петефи… Но то, что требовали от актера тогда — невероятный пафос, громовой голос или, напротив, тающий, соловьиный голосок, — всем этим Петефи не мог похвалиться».
На сцене он тоже стремился к простоте и к человечности. Но театральной публике того времени все это было чуждо. Петефи-новатору так и не удалось сломить препятствия, стоявшие на пути развития венгерского театра.
* * *
Открытие венгерского сейма в городе Пожонь было назначено на 14 мая 1843 года.
Предполагалось, что на заседаниях сейма будут продолжаться дебаты между консерваторами и сторонниками партии реформ, а также между левым и правым крылом этой партии — между Кошутом и Сечени.
Петефи стремился в Пожонь. Ему казалось, что там должны произойти грандиозные события, что будет принят закон об освобождении крестьян с выкупом и об установлении венгерского языка государственным языком страны. Все говорило о больших возможностях левых сторонников реформ. Популярность Кошута, только недавно вышедшего из тюрьмы, все возрастала, а учреждение «Общества защиты венгерской промышленности» было уже вопросом нескольких месяцев.
В Пожоне существовала хорошая театральная труппа, и Петефи надеялся, что будет в нее принят, что устремления его поймут и оценят его талант. И еще одно влекло его в Пожонь: он знал, что к началу заседаний сейма там соберется весь цвет венгерской литературы, а к этому времени он сам успел уже напечатать довольно много стихотворений в журнале «Атенеум» и имя его узнали в литературных кругах.
Беда была только в том, что знаменитый журнал, который набрал, правда, не больше трехсот подписчиков, не имел обыкновения платить гонорара, и Петефи по-прежнему был без денег. Он задолжал хозяйке квартиры, и та не хотела отдать ему его единственный костюм. Наконец Петефи удалось кое-как с ней договориться, и он отправился в путь.
В начале апреля юноша пришел в Пешт, а так как до открытия Сословного собрания оставалось еще некоторое время, то он «заскочил» в город Папу к Орлаи. Пошел, как всегда, конечно, пешком. «Одежда его была покрыта дорожной пылью, и из продранных сапог выглядывали портянки». В Папе какой-то его знакомый, огромного роста человек, подарил Петефи свой старый костюм и башмаки. Костюм немного укоротили и сузили, с башмаками же ничего нельзя было сделать.
В начале мая юноша направился в Пожонь.
И занятное же было зрелище: бредет по дороге двадцатилетний юноша, идет в старой, выцветшей одежде, кое-как прилаженной к его тощей фигуре; на ногах у него огромные башмаки — они-то и бросаются в глаза прежде всего. Так шагает по большаку Шандор Петефи, величайший поэт Венгрии, так плетется он пешком в город Пожонь.
В Пожоне, несмотря на то, а может быть, именно вследствие того, что он изложил свои взгляды на актерское искусство, в труппу его не приняли. «Мне не оставалось ничего иного, — писал он поэту Байзе, — как взяться за перо, чтобы обеспечить свое пребывание здесь. И вот я весь день переписываю «Ведомости сейма»… а оплата так ничтожна, что только и хватает на хлеб насущный. К тому, же глаза мои слабеют и грудь побаливает, а при столь сухих занятиях и муза меня обходит».
«Муза обходила его»! Не потому ли Петефи в том же письме к Байзе послал чудесные стихи «Издалека», «Зреет пшеница» и «Раз на кухню залетел я…»?
А жить ему по-прежнему негде. Из милости то один, то другой пускал его к себе ночевать. Когда же такого благодетеля не находилось, то «ложем камень был, а ливень — одеялом».