Смерть отца

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Смерть отца

Мне было девять лет, когда отец стал прихварывать все чаще и чаще и под конец слег совсем. Весной 1876 года его перевели из спальни в залу: там он лежал на кровати посреди комнаты спиной к свету. Первое время он еще вставал днем на несколько часов и сидел в халате у себя в кабинете. Ему были запрещены всякие деловые занятия. Старшие сестры и братья читали ему вслух по очереди, или он диктовал им письма. Чаще всего он заставлял это делать сестру Таню, так как у нее был прекрасный почерк, чем она очень гордилась. Мы, маленькие, тоже приходили к нему по очереди и играли с ним в «дурачки». Но теперь мне это было скучно. Отец, видно, думал о другом, не следил за игрой, не огорчался, когда я его обыгрывала, не плутовал, не шутил, как прежде.

Мать не отходила от него ни днем, ни ночью. Она была всегда нарядно одета, как ему это нравилось, в шелковом пышном платье с белыми кружевными воротничками и рукавчиками, с высокой прической с локонами, затянутая в корсет. «Талия в рюмочку», — говорил отец, с нежностью смотря на нее. Когда поредели ее соболиные брови, она их стала подрисовывать черным угольным карандашом. Это тоже по желанию отца. Теперь при нем она всегда была деловито-спокойна и настороженно-внимательна к нему. Но раз я видела, как она, провожая до лестницы докторов после консилиума и поговорив с ними, сотрясалась от рыданий. И перед тем как вернуться к отцу, зашла к себе в комнату, прижала к глазам платок, намоченный в холодной воде, и, поглядевшись в зеркало, бодрая и веселая пошла к отцу.

«Ох, строга ты у меня, мать-командирша», — говорил отец слабым голосом, когда мать подносила лекарство или ставила ему компресс.

Весной того года (1876) мать узнала от профессора Захарьина — тогдашней знаменитости, — лечившего моего отца, что у отца рак и что он неизлечим. В мае отца перевезли на дачу в Петровский парк. Там отец лежал на дедушкином диване бледный и худой. Не шутил, не улыбался, совсем чужой для нас, детей. Он умер 12 июня.

За день до смерти нас, младших детей, повели к нему прощаться. Мы подходили по очереди, мать приподнимала его за плечи и поддерживала руку, которой он нас крестил. Я до того была потрясена его видом, что в ужасе попятилась и стала креститься. Меня незаметно отодвинули от его постели и выпроводили из комнаты.

На другой день, рано утром, в нашу детскую вошла гувернантка старших сестер Мария Петровна, в черном платье, с заплаканными глазами, и сказала торжественным и немного дрожащим голосом: «Papa ist diese Nacht verstorben. Bete f?r ihn. Das ist gro?er Kummer f?r Mama. Seid still und gehorsam» [37].

Анна Петровна громко заплакала, а мы, глядя на нее, заревели во весь голос. «Когда оденетесь, вы придете ко мне в комнату, — прибавила Мария Петровна по-русски, — через передний балкон нельзя ходить». Почему нельзя? Меня это тотчас заинтриговало. Поплакала и посморкалась, ничего в сущности в душе особенного не испытывая, кроме острого любопытства — что теперь будет?

И действительно, день для нас был очень интересный. Все было не как всегда. У Марии Петровны в комнате сидела мадам Шмидт, портниха, очень важная, у которой одевалась моя мать. Перед ней на полу лежала груда черной материи. Она сама (!!) сняла с нас, девочек, мерку, мы стояли перед ней, неподвижно вытянувшись, еле дыша от волнения. Через несколько часов на нас надели черные длинные платья, обшитые крепом. Я себе очень в нем понравилась. Нас повели вниз. Зала была совсем другая; мебель покрыта чехлами, зеркала и окна завешаны белым. В углу под образами на столе лежал отец под чем-то белым, покрытый цветами. В зале, как в оранжерее, был удушливый запах лилий и роз. И тишина. Народу было немного. Старшие служащие из магазина. Мой старший брат Вася стоял в дверях и распоряжался, не переставая плакать и сморкаться в большой пестрый платок. «Поклонитесь в землю и поцелуйте руку папаше», — сказал он нам шепотом. Он приподнимал нас, и мы прикладывались к ледяной, будто костяной, руке отца. Я замирала от страха, но и от любопытства тоже. Рядом со столом лежало что-то черное, неслись стоны и всхлипывания. Старшие сестры, наклонившись, стали с усилием поднимать кого-то. Это оказалась мать, она лежала на полу и билась в рыданиях. Никогда в жизни я бы не узнала ее. Это была маленькая бесформенная фигурка, в черном платье, без корсета, голова ее была покрыта черной косынкой, из-под которой выбивались совсем белые волосы, лицо красное, смятое, мокрое от слез. Где талия, где локоны, где брови? Я в ужасе смотрела, не понимая этого превращения вчерашней красавицы в старушку. Мы не решились подойти к ней, и она нас как будто не видела. Она непрерывно стонала и билась в рыданиях.

Меня особенно ужасало, что это она, наша мать, всегда такая сдержанная, собранная, нарушала торжественную тишину, царившую в этой комнате, своими криками и стонами.

Брат Вася, особенно любивший меня, сейчас же заметил мое состояние, послал меня в буфетную сказать, чтобы подали десять стаканов чая в кабинет. Я с восторгом помчалась исполнять столь ответственное, как мне казалось, поручение. Я умолила лакея дать мне понести самой поднос со стаканами. Он дал мне его только в дверях залы. Дверь в кабинет была затворена. Мне не тотчас открыли ее. Я косилась на отца, лежавшего на столе, и, вспомнив, что умершие, находясь на том свете, знают и видят все, что происходит на земле, подумала, что, верно, отец видит сейчас, как ловко я держу тяжелый поднос со стаканами, полными чая. Я сама толкнула ногой дверь в кабинет, так как мне ее не открывали. Все стаканы съехали в угол подноса, и чай расплескался. Я пришла в отчаяние. Я говорила себе, что это не моя вина, мне не открыли дверь, папаша и это видит там, на небе, но это меня не утешало.

Брат Вася, как всегда внимательный и участливый ко мне, предложил посидеть у него в кабинете. Я уселась на окно и стала смотреть на подъезжающие к крыльцу экипажи. Приезжали и приходили люди без конца, и знакомые и незнакомые. Много священников в наемных колясках. Они служили по очереди панихиды у гроба отца, дьячки развертывали епитрахили{18}, свертывали их, прятали в ящик и уезжали, приезжали другие. Вася провожал всех до передней, перешептываясь с ними о чем-то.

Мать не отходила от отца; она непрерывно глядела на него, тряслась от рыданий, зажимая рот мокрым комочком носового платка. Она ни к кому не оборачивалась, ни с кем не говорила.

Приехали на двух линейках синодальные певчие — все небольшие мальчики. Они были одеты в зеленые кафтаны, их длинные рукава на красной подкладке, обшитые позументами, свешивались до земли. Пропев панихиду, они уходили в переднюю, сидели там, видимо скучая. «Позови братьев, — сказал мне Вася, — и поводите певчих по саду». Я, конечно, пошла с ними. Сперва мы шли чинно по дорожкам, потом я разговорилась с мальчиками и, когда мы с ними пришли к нашей площадке с гимнастикой, не утерпела и показала им несколько своих лучших номеров. Они не умели бегать на гигантских шагах, и я взялась их научить. Когда я побежала в буфетную за лямками, меня остановила горничная матери старуха Ярцева: «Зачем это они вам, барышня?» — «Для певчих», — и бросилась бежать с тяжелыми лямками на плечах, чувствуя, что делаю что-то неподобающее и что старуха может меня остановить. Но искушение было слишком велико. Я поспешно надела кольца лямок на крючки, влезла в одну из них, выбрала трех мальчиков побольше и показала им, как надо разбежаться, взлететь, заносить… И я летала, не помня себя от восторга. У певчих раздувались их длинные рукава, они спотыкались, падали, но я одного тащила за собой, другого толкала вперед, красная, растрепанная, пока меня не остановил голос Анны Петровны: «Um Gottes Willen, Kind, bist du von Sinnen!» [38] Она подбежала ко мне, вытащила меня из лямки и, отряхнув мое траурное платье, все в пыли, увела в детскую. И то, что она не сказала мне ни слова, потрясенная моим неприличным поведением, на меня подействовало сильнее всяких упреков в бесчувственности. Я пыталась было оправдываться, что «занимала певчих» по поручению брата Васи, но она не слушала и до следующего дня не разговаривала со мной.

За три дня до похорон у нас на даче перебывали толпы народа. Некоторые родные матери ночевали у нас со своими детьми, дети помещались наверху, что было большим развлечением для нас. Анна Петровна следила за тем, чтобы мы не слишком шумно и весело вели себя. Дача наша как-то сама собой разделилась на две части: спальня родителей, кабинет и зала, где лежал в гробу отец, передний балкон, где сидели посетители — там пахло ладаном, говорили шепотом, у дверей передней бессменно дежурили буфетный мужик, конюх, оба в поддевках и с намасленными головами, и лакей, который впускал и выпускал посетителей. Нам, детям, была предоставлена задняя терраса, наши детские и классная. Мы не учились эти дни, ничем не занимались, ждали панихиды, в промежутках бегали в саду с детьми, гостившими у нас. Надзор за нами был ослаблен. Матери мы совсем не видали, только за панихидами. Она все время стояла на коленях, не переставая рыдать. Когда пели «Со святыми упокой», она билась об пол головой и закрывала рот платком, — верно, чтобы не кричать.

В день похорон с раннего утра сад и двор были особенно тщательно прибраны, дорожки посыпаны песком и еловыми ветками, ворота и обе калитки в сад настежь растворены. И сад и двор были переполнены людьми знакомыми и совсем чужими. Пускали всех без разбора. Входя в ворота, все обнажали голову. Над толпой стоял тихий гул голосов.

Гроб вынесли на руках через балкон в сад. Вася, брат, и старшие служащие в магазине, сменяясь по очереди с желающими, на руках донесли гроб до Пятницкого кладбища — это несколько верст. Катафалк следовал позади очень большой процессии. Мы все, дети от мала до велика, шли с матерью тотчас же за гробом и обращали на себя всеобщее внимание, что я очень хорошо замечала.

Меня очень занимало и развлекало все, что происходило кругом: из окон домов выглядывали любопытные, движение экипажей приостанавливалось на улицах, пешеходы снимали шапки, крестились; мальчишки влезали на тумбы, на скамейки и смотрели вслед, разинув рты. Многие подходили и спрашивали: «Кого это хоронят?» — «Видно, богатей был покойничек». — «Вишь, жена убивается». — «А сироток-то сколько, все наследнички». — «Цветов-то, цветов!» Я прислушивалась к тому, что говорили и обо мне тоже, что я сиротка, и мне казалось, что и нужно держаться сироткой, но никак не могла выдавить слез из глаз и лицемерно держала платок у лица, выглядывая из-за него.

Но мы, младшие дети, недолго шли пешком, нас посадили в одну из колясок, следовавших за траурным шествием. Мать, старшие сестры и братья шли до самого кладбища пешком. За нами тянулся длинный ряд экипажей, которому конца не было видно. Толпа была тысячная, как я потом узнала из брошюры об отце, написанной нашим священником.

Самих похорон я совершенно не помню. Помню только, что нас на обратной дороге кормили бутербродами в коляске и мы с братом Мишей ревели и капризничали.

На другой день похорон, в 8 часов утра, наша мать поехала на кладбище со свежими цветами. И в продолжение всего года, не пропуская ни одного дня, она ездила туда с кем-нибудь из старших детей и нас, младших, брала по очереди. Один из нас сидел на приставной узенькой скамеечке спереди в коляске. Ехали мы не через Москву, не по шоссе, а проселком, среди огородов, это вдвое сокращало дорогу. Тащились почти шагом — так ужасна была дорога. Коляска ныряла по ямам и колдобинам, садилась на рессоры, которые скрипели и стукались друг об дружку. Удержаться на лавочке было очень трудно, и я удивлялась, как это никто из нас ни разу не выпал из коляски. Мать судорожно цеплялась за ручку дверцы и изредка только говорила нам: «Держись крепче, не зевай». Ехали всегда в полном молчании. Креповая вуаль матери всегда была спущена на лицо, когда она приоткрывалась, лицо было всегда красное и мокрое от слез. «Как она может всегда, всегда плакать?» — недоумевала я.

Могила отца была в самой кладбищенской церкви — отец был один из строителей ее. В склепе над ним строилась часовня. В начале постройки ее пол был устлан досками; мать спускалась в склеп по приставной лесенке, зажигала там лампаду, убирала могилу привезенными ею цветами. И оттуда, снизу, доносились до нас ее рыдания. После обедни канун ставился на этот дощатый пол, и священник служил панихиду, подчеркнуто поминая «новопреставленного раба Божия Алексея». Все находившиеся в церкви с любопытством заглядывали в нашу часовню и спрашивали, кто похоронен, когда умер, и с соболезнованием смотрели на то, как «убивается вдова», и на многочисленных сирот.

Если мы не ездили на кладбище, мы шли утром в церковь недалеко от нашей дачи. На нас были длинные черные кашемировые платья, сверху такие же тальмочки{19}, обшитые крепом, черные соломенные шляпки, с которых спускались длинные вуали. Очень трудно было напяливать черные лайковые перчатки на потные руки в летнюю жару. В церкви мы снимали правую перчатку и держали ее в левой руке; когда за панихидой нам давали зажженную восковую свечку, надо было очень осторожно держать ее, чтобы не закапать перчатки воском.

Дома нас переодевали в холщовые халатики серого цвета и белые пикейные фартуки без всяких украшений. Никогда больше мы не носили коротких белых батистовых платьев с вышивками и кружевами, с большими шелковыми поясами. Не надевали на нас и ажурных носков, белых башмачков, широких соломенных шляп с лентами, как при отце.

Мы думали, что это входило в обычай траура, и это нас мало занимало. Ни гостей, ни увеселений этим летом не было никаких. Только в девятый, двадцатый и сороковой день справлялись поминки по отцу. К нам съезжались родные и много близких знакомых. Накрывались длинные столы в зале, на обоих балконах. В буфетной — для дьячков и других мелких служащих, в людской — для нашей прислуги и приезжих кучеров.

За столом сидели очень долго. Из кухни приносили без конца в закрытых сотейниках стопки горячих блинов, покрытых белой салфеткой. Блины были с яйцами, со снетками. К ним подавались масло, сметана, зернистая икра, семга. После блинов следовал бульон в больших фарфоровых чашках с сухариками. Затем розовая рыба огромных размеров, вся спина которой была уложена ломтиками лимона самым причудливым рисунком, к ней различные соусы. Наконец кисель из миндального молока.

После обеда священники подходили к столику под образами, на котором уже стояли стаканы с желтым и красным лимонадом, и, пропев заупокойную молитву, каждый из них отпивал глоток из стакана. За ними, встав из-за стола, подходили гости и делали то же самое. Мы пользовались этим случаем, выпивали полный стакан, иногда и два, вкусного лимонада.

На этих поминальных обедах вино не подавалось. Происходили они в удручающей тишине. Мать во главе стола, заплаканная, сдержанно вела вполголоса разговор с близсидящими к ней священниками или со старшими родственниками, угощала их, следила за порядком.

Если кто-нибудь из гостей, из молодежи, оживлялся и возвышал голос или, не дай Бог, смеялся — мать смотрела в ту сторону до того строго и возмущенно, что смех и говор моментально смолкали. Мы, младшие, не осмеливались, конечно, открывать рот, и обеды эти тянулись для нас нескончаемо долго и нудно.

И не только в такие дни, но вообще все последующие месяцы по смерти отца в нашем доме царило мрачное уныние. Безутешное горе матери и постоянные слезы действовали на всех нас угнетающе. Мы, младшие, старательно избегали мать, бежали в отдаленные углы сада, чтобы дышать и двигаться свободно. И не мы только, но и старшие сестры и братья (за исключением Саши, сестры, находившейся постоянно при матери) много пребывали в саду, где болтали и смеялись между собой. К ним уже никто не приезжал в гости, они не устраивали пикники в лесу, в Петровско-Разумовском, как прежде. Не праздновалось и дней именин и рождения — 29 июня Маргаритино и Машино рождение, 22 — Машины именины. 1 сентября, в день Маргаритиных именин, прежде давался бал. Большая терраса заколачивалась деревянными щитами, обивалась войлоком, уставлялась тропическими растениями, и там танцевали.

Не праздновались также и день рождения (19 августа), и день именин (26 августа) матери. Прежде, при жизни отца, эти дни справлялись очень пышно. Уже накануне начинались приготовления к ним. Садовник с помощниками плели гирлянды из зелени дубовых листьев и цветов, которые развешивались на обеих террасах и крыльце. Готовились фейерверки. Ими заведовал учитель старших братьев. Садовник приносил выкрашенные зеленой краской жерди, к ним братья привязывали пакетики в синей бумаге и втыкали их в клумбы среди цветов. Мы, младшие, бегали за ними и издали смотрели на то, что они делают, близко они нас к себе не подпускали: в пакетиках был порох, который вечером, когда братья зажгут его, взорвется и взлетит на воздух. «Это страшно опасно, — говорили они нам, — может человека убить на месте». И я с волнением смотрела, как мои храбрые братья рисковали жизнью, всовывая жерди в землю. А вечером будет еще страшнее, когда они будут подносить зажженную спичку к пороху в синей бумаге и поджигать его.

Я фейерверки ненавидела с раннего детства. Я боялась страшно треска и шипа, когда ракеты взрывались. Но старательно от всех скрывала свой страх. Когда их зажигали вечером в темном саду, нам, детям, позволяли вставать с постелей и смотреть на них в окна. Я всегда притворялась спящей, но если братья вытаскивали меня, то затыкала себе уши или прятала голову под подушку.

Бенгальский огонь, особенно красный, приводил меня в ужас. «Пожар, горим, горим!» — кричала я при всеобщем смехе. Верно, это было воспоминание из моего очень раннего детства, когда я видела из окон этой же детской зарево от горевшего сеновала, слышала отчаянные крики «Горим, горим» и видела мою мать, бежавшую через двор, — она никогда не бегала, ходила медленным, размеренным шагом, — и кричавшую не своим голосом: «Коров выводите, коров выводите!» И никогда потом, до конца моей жизни, никакие фейерверки мне не доставляли удовольствия, я избегала их, к удивлению моих близких.

На утро торжественного дня приезжали помощники повара, к 12 часам наемные лакеи расставляли столы в зале, на обеих террасах, даже в саду небольшие столики, — там пили кофе после обеда.

В поварской на дворе было большое движение: раскрывали ящики с бутылками, вынимали их из соломы, развязывали корзину с фруктами, из которой торчали длинные колючие листья большого ананаса, он будет красоваться в хрустальной вазе в самом верху, горы слив, персиков, груш. В буфетной весь стол был заставлен белыми картонками разных форм и размеров, перевязанными цветными ленточками, в них всунуты визитные карточки. Это — пироги и торты, а карточки от тех, кто посылал их. От близких, знавших вкус матери, присланы пироги из миндального теста с засахаренными фруктами посреди. Она только такие и признавала. От далеких знакомых — бисквитные пироги, торты со взбитыми сливками, шоколадные. Их было такое огромное количество, что мы ели их много дней, несмотря на то, что мать угощала ими всех гостей, давала им с собой и оделяла ими прислугу.

Затем приносили букеты цветов в высоких картонках, в портбукетах с кружевными оборочками. Редко эти букеты бывали красивы. Из оранжерейных цветов — роз, лилий — букеты были плоские, как тарелки, а цветы сжаты и сплющены; из садовых цветов — георгин, фуксий, резеды — букеты были похожи на веники.

Мать моя, принимая эти подношения, всех благодарила одинаково любезно и искренне. Нас, детей, она посылала ставить букеты в вазы, заранее для них приготовленные.

После смерти отца мать не праздновала своих дней, она уезжала на богомолье, чаще всего к Троице [39]. Поздравительные депеши, пироги, букеты, уже в значительно меньшем количестве, лежали у нас в ожидании ее возвращения.

После сорокового дня по смерти отца вокруг нас стали происходить разные перемены, нас, детей, очень волновавшие. Так, вдруг продали отцовских верховых лошадей, потом его выездных, продали нарядный английский шестиместный шарабан, в котором отец катал нас, сам правил в оранжевых перчатках парой высоких рыжих лошадей.

Отпустили берейтора, потом кучера Ефима. Повар наш, толстый, важный Иван Андреевич, был заменен поварихой Фоминичной и Зиновьевичем, ее помощником, прожившими, кстати сказать, у нас в доме до своей смерти.

Это были события для нас, но еще больше для нашей прислуги. Я слышала об этом толки и в людской, и в девичьей. «Видать, сама-то скупенька, боится, что ее лишний человек объест», — говорила с возмущением черная кухарка Арина. «А може, и не такое богатство после хозяина осталось. Прокормить такую ораву тоже чего стоит», — подхватывала Аннушка-прачка. «Коли торговля не пойдет, на капитал будут жить, деньжищ-то у них уйма, — авторитетно заявлял кучер Петр Иванович. — И магазея у них, и усадьбы ефта, и домов пол-Москвы ихние».

Я не очень понимала, что говорилось, но в тоне этих разговоров улавливала невольное уважение к богатству моих родителей. Оно было, очевидно, каким-то преимуществом, которое нас всех, Андреевых, ставит выше других людей, и я чувствовала себя очень гордой тем, что мы богаты. Но как понять таинственные слова «пол-Москвы ихняя». Наш дом, наша дача, наш магазин — это так, но как пол-Москвы наша?

Для нас, детей, эти перемены: сокращение прислуги, упрощение стола, одежды, весь новый режим экономии не были чувствительны ни в какой мере, они были только любопытны и интересовали нас, как все новое.

Покупка и продажа экипажей и лошадей происходили под окнами нашей детской, и мы, конечно, наблюдали за этим с напряженным вниманием. Покупщику, стоявшему на дворе, выводили продающихся лошадей. Он долго рассматривал их, ощупывал, заглядывал в рот, поднимал им ноги. Их проводили перед ним шагом, потом заставляли бегать. Обыкновенно Троша бежал, держа лошадь в поводу, до ворот и назад. Если продавалась пара, лошадей ставили рядом, и покупщик обходил их со всех сторон. Затем начиналась торговля. Мать, назначив определенную «разумную», как она говорила, цену, никогда не спускала с нее ни копейки. Брат Алеша особенно волновался, следя за этой торговлей. Он крестился от радости, когда покупщик уходил со двора, не соглашаясь на назначенную цену. Но, увы, они всегда возвращались, если не в тот же день, то на другой, платили кучеру, который приносил деньги матери, и, передав из полы в полу лошадь, уводили ее со двора, надев на нее свой недоуздок, или укатывали экипаж, привязав его к задку телеги. Мы принимали живейшее участие во всей этой процедуре.

На конюшне осталось всего четыре лошади: пара караковых битюгов и пара вяток — небольших, невзрачных лошадок, которые возили утром мальчиков в гимназию, а вечером сестер на вечера. В них не было ни красоты, ни шика, о чем страшно горевал брат Алеша, унаследовавший, верно, от отца страсть к лошадям. Я, конечно, ничего не понимала в лошадях, но соглашалась с братом, что ездить на вятках после прекрасных лошадей отца унизительно и даже позорно.

Однажды мать, услыхав случайно, как брат ругал вяток, спокойно сказала: «Если тебе так не нравятся эти лошади, ходи пешком, это тебе и полезнее будет». Но брат, к нашему общему удивлению, не смолчал. «Папаша тоже вяток за лошадей не считал», — смело заявил он. «А вот ты, как вырастешь, заработай деньги, как папаша, и купи себе лошадей по вкусу», — сказала мать и с ласковой улыбкой посмотрела на брата. Алеша был поразительно похож на отца, и с годами сходство все увеличивалось: походка, взгляд, голос, манера шутить. Верно, это трогало мать, и она, относившаяся совершенно ровно ко всем своим детям, Алешу все же немного выделяла. Я замечала, как она иногда долго следила за ним растроганным взглядом.

В год смерти отца мы переехали в Москву раньше, чем обыкновенно. Жизнь там продолжалась такая же печальная, траурная. Мать так же плакала, так же ездила каждый день на кладбище, где начали возводить часовню над могилой отца.

Строил часовню лучший тогда в Москве архитектор Каминский. Он привозил к нам домой свои проекты. Мать долго и внимательно изучала их и обсуждала с Каминским. Она вникала в подробности каждого плана, иногда оспаривала их и всегда настаивала на своих мыслях и соображениях, знакомилась с материалом по образцам гранита и мрамора.

Через год часовня была готова — простая и изящная. По одну сторону полукруглой стены высокий, до потолка, белый мраморный крест, перед ним аналой такого же мрамора, на нем Евангелие, открытое на словах: «Новую заповедь даю вам, да любите друг друга», по другую сторону — большая плита тоже белого мрамора и на плите золотыми буквами имя отца, даты его рождения и смерти. Кругом всей часовни написанные в медальонах лики святых, в честь которых мы, дети, были названы. Я всегда старалась встать под свою св. великомученицу Екатерину. В красивом паникадиле теплилась большая розовая лампада, кругом нее золотые восковые свечи, которые зажигались только на время служения панихиды. Летом мы всю обедню простаивали в этой часовне, зимой там было слишком холодно и сыро. И сырость все усиливалась с каждым месяцем, разрушая часовню: с окон текла вода, штукатурка трескалась, живопись осыпалась. Мать это ужасно сокрушало, она изыскивала всякие средства пресечь зло. Но ничего не помогало. Было только одно средство: отеплить всю церковь. И мать это сделала, но не сразу, а спустя много лет, когда наши дела, благодаря ее заботам, настолько поправились, что она смогла выделить на это нужную сумму.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.