Раннее детство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Раннее детство

У моих родителей было 12 детей: 5 сыновей и 7 дочерей. Двое старших рано умерли от крупа — болезни в то время неизлечимой. Старая няня, ходившая за ними, рассказывала нам, что эти дети были необычайно красивы. Когда их выносили гулять, на них все оглядывались и спрашивали: «Чьи это красавчики?» Восемь старших выкормила мать, у младших четырех были кормилицы. Оставшиеся в живых десять — все дожили до старости. Сейчас осталась в живых только я.

E. A. Андреева в раннем детстве

В. А. Андреев с сестрой Катей

Когда я родилась — я была предпоследней, — мать моя была при смерти, и отец так был огорчен ее болезнью, что долго не хотел меня видеть. Мне взяли из Рязанской губернии кормилицу, крестьянку, молодую красавицу Варвару, необычайно привлекательную женщину, которую я обожала до конца ее жизни. После моего рождения меня отнесли в верхнюю детскую. В этой комнате я прожила до замужества.

Самое раннее впечатление моего бытия, которое я помню, был ужас, который я испытала, когда меня, двухлетнюю, обернутую в простыню, переносили из детской в соседнюю комнату, где нас, детей, — мы хворали все корью — натирали чем-то. Еще на руках у нашей бонны я увидела за стеклянной дверью какое-то чудовище без головы, царапающееся мохнатыми лапами по стеклу. Я закричала и закатилась неистовым ревом. Меня нельзя было ничем успокоить. Меня положили назад в кроватку. Пришла няня Дуня и принялась уверять меня, что это она стояла за дверью в накинутом на голову тулупе, вывернутом мехом вверх, и в доказательство принесла мне его показать. Но я закричала еще пуще, со мной провозились полночи.

И много-много лет спустя я без страха не могла видеть эту дверь, особенно в сумерках, мне мерещилось за ней мохнатое чудовище, которое скребется по стеклу лапами.

Верхние детские состояли из двух комнат и прихожей. Мы, младшие дети, — два брата, Алеша и Миша, и я — жили там совсем обособленной жизнью с няней Дуняшей, под началом немки бонны Амалии Ивановны Гедовиус. Старушка эта выходила в нашей семье шесть младших детей. Она нас мыла, одевала, кормила, водила гулять, не отходила от нас ни днем, ни ночью. Дуняша чистила наши платья, убирала наши комнаты, приносила из кухни в подвальном этаже готовую еду, мыла посуду, подогревала молоко на печурке и больше ничего. Обе печки-голландки топил дворник, приносивший дрова снизу, белье стирала прачка. Амалия Ивановна вечно что-то шила, штопала, вязала и возилась с нами. Дуняшу я не помню за работой, она часами сидела сложа руки у окна, украдкой щелкая подсолнухи, что ей запрещалось, или валялась одетая на своей постели. Она всегда ругала Амалию Ивановну и восстанавливала нас против «немки». Мы, дети, любившие в сущности незлобивую суетливую старушку, под влиянием Дуняши смеялись над ней и не слушались ее.

Родителей своих мы до восьми лет мало видели, так же как и старших сестер и братьев. К матери нас водили здороваться каждое утро на минуту. Войдя в ее спальню, мы подходили к ней по очереди, целовали ее в лоб, который она подставляла нам. Она осматривала нас внимательно, спрашивала Амалию Ивановну, как мы себя ведем, делала какие-нибудь замечания, если наши уши или шея казались ей недостаточно чистыми или платье было неаккуратно надето. Затем нас отпускали. Уходили мы не без радостного облегчения. Дуняша наверху встречала нас и всегда спрашивала со злорадством: «Ну что, влетело немке?»

Наверх к нам мать редко поднималась, и только по делу. Чаще всего, когда кто-нибудь из нас болел, она приводила доктора, объясняла Амалии Ивановне, какое когда давать лекарство, как ставить компресс. Или она осматривала наш гардероб, мерила на нас платья, которые нам перешивала домашняя портниха. Если заходила в нашу комнату, она садилась на диван, иногда брала брата Мишу (младшего) на руки и, поговорив с нами немного, задремывала сидя на диване. Тогда надо было соблюдать тишину, что нам было трудно, и мы поэтому тяготились ее посещениями. Мы со старшим братом прозвали ее «la marmotte» (сурок) по секрету от всех, и я помню, как я ужасалась про себя этой дерзости, которая казалась мне кощунственной.

Совсем другое, когда к нам наверх поднимался отец. Правда, это было раз в неделю по воскресеньям. Но он тотчас же затевал с нами игру. Он бегал, вертелся, мы ловили его за фалды, повисали на нем, не пускали его от себя. Мы пугали его игрушечной извивающейся змеей или стреляли горохом из ружья, чего, мы знали, он серьезно не выносил [8].

Когда мы подросли, отец утром посылал за нами, чаще всего за мной, «помогать ему одеваться». En manches de chemise (в одной жилетке) он, вернувшись от умывальника в будуар матери, расчесывал перед зеркалом свои густые каштановые волосы и длинную душистую бороду. Всегда веселый и к нам ласковый, он шутя командовал: «Щетку, галстук, духи, три капли на платок, часы» (часы были карманные золотые — брегет с боем{7}, он прикладывал их к моему уху), «сигару на дорожку». Он вставлял ее в дырку гильотины, стоящей на столе, я нажимала пружину, и кончик сигары отскакивал. «А теперь беги, мама идет», — и он смеялся на мое испуганное лицо. Я становилась на цыпочки, чтобы дотянуться до него, целовала поспешно и убегала, не оглядываясь.

По воскресеньям иногда он брал нас с собой гулять. Это всегда был праздник для нас. Мы шли с ним одни, он не держал нас за руку, не делал нам замечаний, иногда сам шалил с нами, обивал тросточкой сосульки или предлагал нам перепрыгивать через тумбы. Мы не ходили по бульварам, как с гувернантками, а по улицам, доходили до Кремля. Братья всегда просили идти к Царь-пушке и к Царь-колоколу. Отец вел нас туда. Мы обходили Ивана Великого — «самую высоченную башню на свете». И тут почти всегда возникал один и тот же разговор: брат Алеша говорил, что на эту башню надо повесить Царь-колокол, чтобы звон был громче. «Вот ты и ухитрись, — смеялся отец, — колокол разбитый, от него звона не будет». Но это нисколько не смущало брата. «Я починю колокол, вставлю выломанный кусок», — и он с усилием тянулся через цепи, чтобы дотронуться до колокола. «А как же ты его поднимешь?» — «Очень просто, канатом во-о каким», — и он широко разводил ручонками в варежках. «А башня не выдержит такой тяжести и развалится». — «Ну так что же, я построю башню еще больше… до самого неба». Отец ласково смеялся. «Ты, я вижу, все обдумал, теперь только за дело приниматься». Брат, почувствовав иронию, серьезно возражал: «Не теперь, конечно, а когда буду большой».

Моя же любимая прогулка с отцом была на каток в садоводство Фомина. И я всегда туда с ним просилась. Мы шли через Дмитровку в Богословский переулок. Не доходя до Петровки, мы звонили у двери цветочного магазина. В воскресенье он был закрыт, и нам долго не открывали. Хозяин, узнав, кто гость, поспешно шел навстречу к отцу и очень приветливо встречал нас. Сам Фомин, седой толстенький человек, уводил отца к себе в комнаты, а мы на несколько минут оставались одни в полутемном магазине и рассматривали по стенам венки из бумажных цветков, восковые цветы под стеклом рядом с портбукетами костяными, золотыми. Отец скоро возвращался в сопровождении Фомина, который нес связку ключей. Он сам отпирал нам свою оранжерею. Из теплого отделения, где стояли в зеленых полках в виде лестницы, поднимающейся к самому потолку, обыкновенные зеленые растения в горшках, травы, свешивающиеся, как длинные бороды, мы переходили во второе, более жаркое отделение, где мы задерживались дольше. Да, это были чудеса! Ландыши цвели в середине зимы! В третьем отделении теплицы, для пальм, было страшно жарко, мы уже еле дышали в шубах, со стеклянного потолка ручьями стекала вода. Мы только мельком взглядывали на гордость Фомина — цветущую араукарию или апельсиновое деревце под стеклянным колпаком.

Через прохладные сенцы мы выходили на воздух. Фомин провожал нас до выходной двери и, прощаясь, говорил, что «к празднику ваша супруга может получить от меня такие-то и такие-то розы», и он произносил мудреные названия, «а розовые камелии я специально для нее выгоню».

Тотчас же за дверью, обитой войлоком и рогожей, открывался вид на сад, занесенный снегом. Из беседки неслись звуки военного оркестра. По небольшому расчищенному пруду, окруженному снежным валом, утыканному маленькими елочками, каталась на коньках нарядная публика. Было пестро и весело. Дамы в мехах сидели в креслах, которые катили перед собой молодые люди, конькобежцы в обтянутых рейтузах, в одних куртках с развевающимися шарфами. Детей не было на льду, они ходили, как мы, вокруг пруда по дорожкам, усыпанным красным песком, и с завистью смотрели на катавшихся: быть с ними, кататься, как они! Это было счастьем, недостижимым для нас. Надо вырасти, а расти так долго еще…

Переход из душной пахучей теплицы на морозный воздух, звуки музыки, гладкий лед, сверкающий на солнце, и эта веселая толпа, носящаяся по нему, зачаровывали меня, как сказка. Часто потом я видела эту картину во сне, и во сне я испытывала мучительное желание не стоять в стороне на дорожке, а с разбегу, как другие, слететь на коньках с горки и, плавно скользя, кружиться и танцевать на льду, как большие, как все.

Почему это нельзя было? — Потому, что детям опасно простудиться на льду, объясняли нам.

Отец с трудом отрывал нас от этого упоительного зрелища. Уходили мы с катка, как все, через ворота двора, где толклись ливрейные лакеи. Весь переулок был заставлен парными санями катающихся счастливцев.

Когда лет через десять нам разрешили кататься на коньках, о чем я столько мечтала, каток Фомина, как и его садоводство, уже не существовал. На месте оранжереи и сада с прудом выстроились многоэтажные дома. Рядом воздвигался из кирпича театр Корша{8}. Мы катались на Петровке в саду при доме с таинственным названием Лазарика{9}. Там пруд был больше и красивее, с островком посреди, публика тоже была нарядная, играл военный оркестр. С нами, взрослыми, катались и дети. Но все это было совсем не то, что у Фомина. Было весело, красиво, но обыкновенно. Не было того волшебного очарования, о котором я грезила в детстве во сне и наяву.

Возвращаясь с прогулки, мы почти всегда заходили в наш магазин. Там первым делом мы направлялись за прилавок к старшим приказчикам, подавали им руку, здоровались с ними, называя по имени-отчеству, как учила нас мать. Затем отец уходил к себе в кабинет, а мы в сопровождении одного из приказчиков ходили из отделения в отделение. Нам показывали вновь открывшееся отделение сыров, где хозяйничал швейцарец в белом фартуке и белом колпачке, он давал нам объяснения по-немецки. Самым скучным было винное отделение. На полках чинно лежали образцы разных вин в бутылках, завернутых в красную, синюю и желтую тонкую бумагу. Все иностранные вина — французские, итальянские, испанские с этикетками от Леве, Депре. Русских вин тогда не было. Покупателей два-три человека. Продавец записывал их заказы: сколько бутылок какого вина кому послать. Отсюда вниз винтовая крутая лестница вела в полутемный подвал, а оттуда вы прямо попадали во фруктовое отделение. Это было волшебное царство. Оно было залито ярким светом. С потолка спускались стеклянные гроздья зеленого и желтого винограда. На верхних полках лежали стеклянные ананасы, дыни, персики, груши, освещенные изнутри газом, вероятно. Все это горело, сверкало, переливалось. Нам, детям, это казалось сказочным. А настоящие фрукты: апельсины, дыни, гранаты, яблоки всех сортов, красиво разложенные в плетеных корзинах, — не привлекали нас. Мы ели эти груши дюшес, яблоки кальвиль каждый день обязательно, нам приносили брак, то есть фрукты помятые, с пятнами, в большой корзине, и мы могли есть их сколько хотели между завтраком и обедом. Поэтому они не прельщали нас. Мы никогда не брали их с собой, когда нам давали коробочки, в которые мы могли класть все, что выбирали в магазине. Шоколадом мы тоже не дорожили, так как по воскресеньям нам давали каждому по плитке его. Я брала всегда что-нибудь экзотическое: финики из Туниса, кисть изюма на ярко-желтой ленточке из Малаги или кокосовый орех. Дома я его с братьями пилила, сверлила, но ни разу, помнится, мы не получали молока, которым питался Робинзон Крузо.

Под конец обхода нас провожали в кабинет отца. Это была маленькая комната, вся заставленная разной мебелью черного дерева в русском стиле. На обоих окнах, выходящих на полутемный двор, и на столах и стульях в беспорядке стояли разные драгоценные китайские вазы, чашки, ящички. Это китайцы, поставляющие в магазин чай, привозили из Китая эти вещи в подарок отцу и матери. Потом ими украшали наши парадные комнаты.

Иногда мы видели у отца настоящих живых китайцев с длинными косами, в шелковых кофтах, расшитых птицами, цветами, драконами, в мягкой обуви на белых войлочных подошвах. Они пили и угощали отца своим чаем из крошечных, тончайшего фарфора чашечек. Здороваясь с нами, они щурили свои узенькие глазки, оскаливали желтые зубы, что, верно, изображало улыбку, прикасались своими сухенькими ручками с длиннейшими ногтями к нашим ладоням. Я их страшно боялась, и страх перед желтолицыми сохранила до старости.

Дома мы мало видели отца, впрочем, так же, как и мать. Мы жили совсем обособленно в своей детской наверху, как я уже говорила. Только после того, как нам исполнилось восемь лет, мы спускались вниз, в столовую, к завтраку в двенадцать часов и к обеду в пять. Мы, трое младших со своей гувернанткой, садились на конце длинного стола. Во главе его на маленьком диване помещались отец и мать, по бокам от них старшие сестры — Саша и Маргарита. За ними Таня, Анета, Маша с их гувернанткой, затем старший брат Вася, студент, и гимназист Сережа и еще кто-нибудь из их учителей, оставшийся после урока, которого мать всегда очень любезно приглашала «откушать с нами». Человек восемнадцать сидели за столом. Подавал блюда лакей во фраке, в белых перчатках, за ним следовала горничная в коричневом шерстяном платье, в белом фартуке, очень нарядном, с оборками и прошивками, она обносила соусами и подливками. За завтраком полагалось два блюда — первое: мясное (ростбиф, бифштекс, мясные котлеты с соответствующим гарниром) или рыба (белуга, осетрина, навага); на второе что-нибудь мучное: творожники, блинчики. За обедом три блюда: на первое — суп с пирожками; на второе — жареный гусь, утка, кура (по воскресеньям рябчики или индейка); на третье — гурьева каша, воздушный пирог, пломбир, мороженое. На столе стояли три бутылки с вином — портвейн, мадера и красное — бордо. Детям, даже большим, вина не давали. Белая скатерть, серебро, хрусталь, тарелки — все было простое английское — солидное и красивое. Когда бывали гости — отец часто приводил из магазина иностранцев, бывших у него по делу, — тогда на отдельном столике ставились закуски и много бутылок с водкой: английская горькая в темно-зеленых бутылках с красной печатью, рябиновка в высоких белых бутылках с длинным горлышком, ликеры в глиняных пузатых и в других причудливых бутылках и крошечные рюмочки на серебряном подносе.

Без гостей за столом нам, детям, было гораздо веселее. Но при них и без них мы одинаково должны были сидеть прямо, не класть локти на стол, не смотреть по сторонам и, конечно, не разговаривать. Но отец часто нарушал эти строгие правила. Без него мы не садились за стол, ждали его, стоя каждый у своего прибора. Он обыкновенно опаздывал, влетал в столовую, перепрыгивая через ступеньки лестницы. Всегда был весел, всегда шутил с нами. Он представлялся, что боится матери. У отца был катар кишок, он был на строжайшей диете. Перед едой он выпивал крошечную рюмочку водки, но когда мать смотрела в другую сторону, он, подмигивая нам, наливал себе вторую и торопливо опрокидывал ее себе в рот. И, довольный, смеялся, когда мать не видала этого. А когда, увидев, укоризненно качала головой и говорила «тебе же нельзя», он поднимал свою длинную пушистую бороду, закрывая ею лицо, и говорил якобы смиренно: «Прости, пожалуйста, никогда больше не буду, мамочка». Или он брал с тарелки сестры, сидящей рядом с ним, жирный кусочек чего-нибудь запрещенного ему и, прикрывши рот салфеткой, жевал якобы потихоньку от матери. Мы, маленькие, не понимали шутки, воображали, что он действительно делает это потихоньку, с трепетом следили за ним. Я обыкновенно не спускала с него глаз. Так отец постоянно нарушал дисциплину, введенную матерью. И нас поражало, что это сходило ему с рук. В душе я все же была уверена, что он боится матери, как боялись ее мы и все в нашем доме.

Нам всем отец дал прозвища: сестру с длинными косами он называл «Косанчик», меня за толстые губы — «Губанчик». Когда гувернантка шипела на меня: «taisez vous» [9], он, случалось, через весь стол спрашивал: «Что ты сказала, Губанчик, ну-ка повтори». Я очень была счастлива, когда он обращался ко мне.

При нем мать никогда не бранила нас, и в присутствии отца мы не так боялись ее. Да она и была другая при нем: она стушевывалась перед ним, как бы уступала ему первое место. Она никогда не спорила с ним, а если возражала, то всегда очень мягко. Я не помню, чтобы между ними были столкновения.

Иногда, не предупредив мать, отец приводил к завтраку гостя. Иностранца. Она этого очень не любила. «Отчего ты раньше не послал мне сказать? Теперь ничего не успеешь сделать». — «Велика важность, поставь винца побольше, кофе подайте черный, вот и вся недолга». — «Но скатерть не очень чистая». — «Не беда, немцу (или французу) интересно посмотреть, как мы живем у себя без парада». Гостя иностранного он сажал рядом со старшей сестрой, которая переводила. Ни отец, ни мать не знали иностранных языков. Мать понимала и французский и немецкий, когда гувернантки с ней говорили на этих языках, но отвечала им всегда по-русски.

На парадных обедах мы никогда не присутствовали и поэтому мечтали о них, когда видели в буфетной приготовления, как о каких-то сказочных пиршествах. А когда подростками стали принимать участие в них по большим праздникам — на Рождество, Пасху, мы были очень разочарованы. Они ничем почти не отличались от наших воскресных обедов. Только сервиз был наряднее, салфетки были сложены в виде веера, было больше блюд и сидели за столом бесконечно долго.

После завтрака отец выкуривал папиросу или сигару; для него всегда были готовы на выбор сигары в деревянном ящичке с золотыми ярлыками «Havanna» и его папиросы в фарфоровом стаканчике. Под конец обеда я не спускала глаз с отца, и когда он, улыбаясь, кивал мне, я бросалась подать ему пепельницу и первая старалась зажечь для него вонючую серную спичку. Он выходил из-за стола, пока мы все еще сидели, и, обходя стол, шутил с нами. Неожиданно дернет сестру за косу: «Дома хозяйка?» или незаметно привязывал ее косу к спинке стула. Нас, маленьких, он целовал, приподняв к себе наши головы за подбородок, и часто говорил мне, целуя мои глаза, шутливо-строгим голосом: «Опять не отмыла глазки, какие черные». Мне было очень приятно, что мне одной он говорил это.

Какие были лицом мои родители? Я бы затруднилась описать их внешность такой, как я ее воспринимала тогда. Моя мать считалась красавицей. Многие жалели, что дочери лицом не в нее вышли. Отец соглашался: «Да, девочкам далеко до мамочки». Но мы, младшие дети, не находили нашу мать красивой. На портретах видно, что головка ее красиво была посажена на пышных плечах с ямочками, видны прелестный овал лица, темные глаза с длинными ресницами под крылатой линией соболиных бровей, тонкая талия, маленькие руки и ноги. (Они настолько были малы, что для них не было готовой обуви. Но мать моя не только не гордилась этим, но как будто немного стыдилась, очевидно, считая это дефектом.)

Что тут красивого? Наш идеал красоты был совсем иной. Вот государыня Мария Александровна была безусловно красавицей. На картинке в журнале «Всемирной иллюстрации» она стояла в длинной мантии и в короне на ступеньках дворца, верно, в коронацию. Настоящая царица. Настоящая красавица! И мы видели ее несколько раз живой совсем близко на прогулках в Петровском парке. Она ехала в открытой коляске, откинувшись на подушки, и с улыбкой, слегка склоняя голову вправо и влево, отвечала на поклоны встречных.

Вот и тетя Юля{10} тоже считалась красавицей. С этим мы соглашались. Особенно в бальном платье декольте — она была точь-в-точь красавицей с олеографии, что висела в рамке у нашего повара. То же круглое белое лицо, розовые щеки с ямочками, синие глаза, полуприкрытые черными ресницами. И тетя Юля так же улыбалась, приоткрыв красные губы, из-за которых сверкали белые-белые зубы.

Да, тетя Юля красива даже и у себя дома в темном платье, когда она, разговаривая со своим партнером за карточным столом, вдруг сощурит свои большие глаза и, прошептав ему что-то вполголоса, закинет назад голову и звонко захохочет. Все на нее смотрят, всем делается весело и приятно.

Но еще красивее тети Юли, в тысячу раз красивее (это уж мое личное мнение), была сестра Маргарита, когда она в бальном платье, освещенная с двух сторон свечами в канделябрах, смотрит на себя в большое зеркало. Высокая, тоненькая, в белом муслиновом платье, с венком из искусственных цветов в белокурых волосах, она походила на фею или принцессу из нашей французской книжки волшебных сказок.

А наша мать, маленькая, полная, подвижная, всегда чем-то занятая, озабоченная, всегда серьезная, редко, очень редко улыбавшаяся, никогда почти не смеющаяся, — в чем же ее красота?

Отец был немного выше матери. Очень тонкий, стройный, он казался нам лучше и, конечно, красивее всех людей на свете. Мне, по крайней мере, все было мило в нем: его пушистая борода, длинные усы, которые он поглаживал своей маленькой белой рукой, когда задумывался. Его ласковые карие глаза, его густые каштановые волосы, гладко прилизанные, и запах его духов, смешанный с запахом сигары и ванили. А в седле на своей англицкой кобыле! «Картина», — говорил Троша. Или в шарабане{11}, когда он правил парой в желтых перчатках, или в бобровой шинели, накинутой на плечи. Он был всегда красив — и во фраке, и в халате, и всегда, всегда был лучше всех!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.