РАССТОЯНИЯ, ВЕРСТЫ, МИЛИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РАССТОЯНИЯ, ВЕРСТЫ, МИЛИ

Сначала были стихи, потом она сама. Стихи стояли на полках, в ярких ситцевых переплетах, перепечатанные на машинке, переписанные от руки. Подлинных книг Марины Ивановны было не так уж много у Тарасенкова. Главное богатство — это перепечатки, выдерки из эмигрантских журналов — тоже переплетенные в книги, одетые в ситцы. Самиздат — тогда этого слова еще не было, оно появится в нашей стране в шестидесятые годы, а еще шли только сороковые… С легкой руки Твардовского говорили: «Тарасиздат». Стихи ходили по Москве, Тарасенков не скупился. Книгу с полки — никогда никому. Стихи — перестукать на машинке — своей не было, подобная роскошь в те годы была доступна не каждому литератору, но можно остаться в редакции после работы, перепечатать на казенной или переписать от руки хоть цикл, хоть поэму — целый вечер потратить!

Но откуда здесь, в Москве, в конце тридцатых годов эти рукописные книги нигде никогда не появлявшихся в советской печати стихов, да и в эмигрантской разве что промелькнувших в газете или в тонком, недолговечном журнале?

Она писала в каких-то далеких, неведомых Вшенорах, Медоне, Кламаре, а стихи ее ходили по Москве, передавались из рук в руки, читались… Она кончает поэму «Крысолов» в ноябре 1925-го в Париже, на рю Руве, а не проходит еще и года, в августе 1926-го в Москве Семен Кирсанов пишет своему другу: «По мнению Асеева, Пастернака, моему и других, — это лучшее, что написано за лет пять. «Поэма Конца» — нечто совершенно гениальное, прости за восторженность! «Крысолов» — верх возможного мастерства…»

Стихи текли в Россию!

Рас-стояние: версты, мили…

Нас рас-ставили, рас-садили,

Чтобы тихо себя вели,

По двум разным концам земли.

Ра-стояние: версты, дали…

Нас расклеили, распаяли,

В две руки развели, распяв,

И не знали, что это — сплав

Вдохновений и сухожилий…

Не рассо?рили — рассори?ли,

Расслоили…

Стена да ров.

Расселили нас, как орлов

Заговорщиков версты, дали…

Не расстроили — растеряли.

По трущобам земных широт

Рассовали нас, как сирот.

Который уж — ну который — март?!

Разбили нас — как колоду карт!

Стихи везли Эренбург, Екатерина Павловна Пешкова, знакомые, знакомые знакомых, незнакомые знакомых. Стихи заучивались, запоминались с лета, пересказывались, переписывались, перевирались, путали слова, строфы, путалась особая, цветаевская, пунктуация. Утаивались подлинники, и зачастую до адресата доходили только перепечатки с перепечаток.

«Попала ко мне случайно, ремингтонированная, без знаков препинания…» — писал Борис Леонидович о «Поэме Конца». А, собственно говоря, он-то и был главным адресатом в России, в Москве. Ему Марина Ивановна стремилась переслать, переправить все, что выходило из-под ее пера, его мнением она дорожила. «Когда я пишу, я ни о чем не думаю, кроме вещи. Потом, когда напишу, — о тебе…»

В 1922 году, когда она уехала в эмиграцию, Борис Леонидович открыл ее для себя как поэта. И писал ей вдогонку:

«Как могло случиться, что, плетясь вместе с Вами следом за гробом Татьяны Федоровны (Скрябиной), я не знал, с кем рядом иду?

«Как могло случиться, что, слушав и слышав Вас неоднократно, я оплошал и разминулся…

…Как странно и глупо кроится жизнь!..»

А может, в конечном счете и не так уж странно и глупо! У жизни свои законы, своя логика, она пишет сценарий, не согласовывая с нами. И может быть, так именно и должно было случиться, и эти самые расстояния, версты, мили… и привели к тому, что завязался их удивительный и столь высоковольтный по своему напряжению роман в письмах, ставший теперь, когда обоих уже нет, тоже явлением литературы.

К сожалению, не все письма сохранились, пропала часть писем Марины Ивановны к Борису Леонидовичу. Москва хорошо помнит эту историю с пропажей, о которой Борис Леонидович всем рассказывал. Он боялся, когда началась война, что письма могут сгореть на даче или их разбомбит в Лаврушинском, в Москве. А нам он еще говорил, что боялся Крученых, который вечно у него вымаливал, выманивал почитать и тут же без спросу переписывал, а он не всегда мог устоять, и у него не всегда хватало духу отказать.

И он отдал эти письма на хранение одной женщине, которой вполне доверял. И письма пропали…

Но может быть, они все же не исчезли безвозвратно, может быть, наступит и их черед? Ведь были же мы уверены, что письма Рильке к Марине Ивановне пропали. Аля не обнаружила их в архиве матери, хранящемся в комнате тетки, в сундуке, на котором та спала, в котором долгие годы, пока Али не было в Москве, хранилось все, что осталось от Марины Ивановны.

Эта пачка писем, туго перевязанная крест-накрест, лежала в чемоданчике Марины Ивановны у нас на Конюшках, а потом во время бомбежек она его унесла… И вот прошло более тридцати лет, и вдруг письма к Рильке появляются в печати, не пропали, целы! А останься они лежать на Конюшках или в сундуке Елизаветы Яковлевны — увидели бы мы их напечатанными? Читали бы? Ведь Аля заперла бы их вместе со всем архивом намертво в ЦГАЛИ до 2000 года.

У рукописей, у писем своя судьба, как и у книг.

…Тогда, в двадцатых годах, Борис Леонидович напечатал стихи Марины Ивановны в Москве в журнале «Русский современник». Читал публично с эстрады на своих творческих вечерах, на вечерах поэзии.

— Я вам сейчас лучше прочту стихи замечательного русского поэта Марины Цветаевой! Вы получите неимоверное наслаждение, гораздо большее, чем от моих собственных стихов, я клянусь вам в этом, они мне самому доставляют столько радости, что я не могу быть скопидомом, я не могу, не имею права их утаить, я должен поделиться с вами…

Борис Леонидович говорил долго, путано и наконец начинал читать.

Мне это рассказывал мой приятель, который в те годы не пропускал ни одного вечера, где выступал Пастернак, и утверждал, что стихи Марины Ивановны пользовались огромным успехом и затмевали стихи поэтов — участников вечеров, и в это легко можно поверить.

«Между прочим, я Ваши тут читал. «Цветаеву, Цветаеву!» — кричала аудитория, требуя продолжения…»

Писал Борис Леонидович Марине Ивановне в Чехию в 1924 году, а в 1926-м — в Париж: «Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами, — качу к кому-нибудь, подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, микеланжеловской раскинутости и толстовской глухоты, которая называется Поэма Конца…»

Тогда, в двадцатых годах, Борис Леонидович считал, что для Марины Ивановны пагубен отрыв от России, что ей надо немедля вернуться назад.

«Выправить эту ошибку судьбы, по нашим дням, еще Геркулесово дело. Но оно и единственное, других я не знаю…» — писал он ей. А заочной своей тогда знакомой Раисе Ломоносовой, прося ее помочь Марине Ивановне, представлял ее так: «Она самый большой и передовой из живых наших поэтов, состоянье ее в эмиграции — фатальная и пока непоправимая случайность…» Писал он об этом и Горькому в Сорренто. А пока не было возможности вернуть Цветаеву самое, он старался вернуть в Россию ее стихи. Когда же наконец Марина Ивановна вернется, — он скажет, что не ко времени это…

Но ведь между двадцатыми годами и сороковыми пролегла целая эпоха!.. И можно только удивляться, что даже и в те годы стихи Марины Ивановны все же доходили до Москвы.

В двадцатых годах, особенно в середине двадцатых, Марина Ивановна пишет очень много стихов. Это был какой-то удивительный всплеск, она буквально фонтанировала стихами. Она создает: «Поэму Горы», «Поэму Конца», «Поэму Лестницы», «Попытку ревности», «Крысолова» и прочие, прочие великолепные стихи!

И все они, почти все, стоят на полке у Тарасенкова, и я полностью еще даже и не могу осознать, каким богатством владею… И книги ее: «Царь-Девица», «Молодец» — ее былинные поэмы, такие русские, народные и по сказу своему, и по разговорному русскому языку, подслушанному, видно, где-то в очередях за хлебом в голодной Москве, в первые годы после Революции…

В тридцатых стихов она пишет куда меньше — идет проза! Одно прозаическое произведение сменяет другое — это и эссе, и рассказы, очерки-портреты, и воспоминания. И сколь удивительна ее проза по своей лаконичности, яркой изобразительности, по отточенности каждой фразы. У нее фраза — формула!

«История одного посвящения» — о Мандельштаме, «Пленный дух» — об Андрее Белом, «Живое о живом» — о Волошине, «Мать и музыка». А «Мой Пушкин»! А «Дом у Старого Пимена», который будет мною читан-перечитан! «Конец Казановы» — пьеса, сколько раз ее будет читать Тарасенков вслух друзьям, и как мастерски читать. И античные трагедии — «Федра», «Ариадна», — и многое, многое другое еще предстоит узнаванию. А ее блистательные статьи «Искусство при свете совести», «Поэт и время» — до понимания их еще нужно будет дорасти, по крайней мере, мне!..

Видно, все же прозаическим произведениям было сложнее доходить до Москвы, чем стихам, и тогда мало, очень мало что еще было у Тарасенкова, а стало быть, и у других, ибо все, что было у других, обязательно было и у него! И когда мы встречаемся с Мариной Ивановной — она для нас только поэт!

В тридцатые годы там, в Париже, она помимо прозы, конечно же, пишет и стихи, не так много, как раньше, но пишет прекрасные (цветаевские!) стихи.

Тоска по родине!… Давно

Разоблаченная морока!

Мне совершенно все равно —

Где совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой

Брести с кошелкою базарной

В дом, и не знающий, что — мой,

Как госпиталь или казарма.

.........................

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,

И всё — равно, и всё — едино.

Но если по дороге — куст

Встает, особенно — рябина…

И стихи на смерть Маяковского:

И полушки не поставишь

На такого главаря

Лодка-то твоя, товарищ,

Из какого словаря?

И далее в этом стихотворении там, где Маяковский встречается с Есениным на том свете, в их разговоре поминается о расстрелянном Гумилеве: «…B кровавой рогоже, На полной подводе…» А имя Гумилева в те годы у нас не произносилось… Запрещено было! Как не жил на свете…

И эти стихи доходят, и стоят на полке у Тарасенкова. Правда, не помню, чтобы он их кому-либо перепечатывал. Читать — читал, но только друзьям.

Стихи преодолевают все препоны, заграждения, воздвигнутые на их пути сталинским режимом. Видно, для слова не существует преград, а русская интеллигенция неисправима… И хотя к той поре давно уже заглох роман Марины Ивановны с Борисом Леонидовичем и переписка их ведется от случая к случаю, и давно исчезли знакомые и знакомые знакомых, что в двадцатых годах свободно ездили за рубеж, а те, кто уцелел, давно никуда не ездят; и хотя любая связь с эмиграцией, даже и такая непрямая, из третьих, из четвертых рук, может при желании квалифицироваться как государственная измена, — а стихи все же приходят, с опозданием, редко, но приходят и оседают в столах у любителей поэзии, у поэтов и в ситцевых тетрадях на полках у Тарасенкова в ожидании, когда «Моим стихам… настанет свой черед».

И черед настает, и очень скоро — в сороковом, когда Марина Ивановна появится в Москве. Тогда и заговорят эти тарасенковские тетради, и из них будут переписываться, перепечатываться ее стихи. У других любителей цветаевской поэзии стихи разных лет затеряются на отдельных листках в ящиках необъемных столов. А у Тарасенкова все подобрано по годам, сверено, выверено где можно, как можно, а в сороковом уже и с самой Мариной Ивановной, все подготовлено, хоть сейчас в печать! В нем, видно, и правда погиб талант издателя…

Вот тогда-то, в сороковом, в сорок первом, в самый притык к ее гибели и началась с новой силой круговерть ее стихов по Москве. Конечно, это был узкий круг, как говорил Борис Леонидович, но как могло быть иначе? Стихи ее не печатались, публичных выступлений не было, и потому — узкий круг…

В этот узкий круг в те самые годы я и вступила, и стихи Марины Ивановны обрушились на меня водопадом, и я буквально захлебнулась этой ее ранящей лирикой.

Стихи Бориса Леонидовича до меня поначалу не доходили, он сразил меня как личность, стихи были потом, а с Мариной Ивановной получилось иначе.

Но странно, я совсем не запомнила первой встречи с Борисом Леонидовичем. Память донесла только солнечные блики на полу переделкинской террасы и окна, распахнутые в сад, в зелень. Кажется, только что прошел дождь, ну конечно же, был дождь, и листья были мокрыми. «…У капель — тяжесть запонок, и сад слепит, как плес…» Борис Леонидович в белом, ворот рубашки распахнут. Он очень подвижен, возбужден. Много говорил, читал стихи. Но если бы я никогда больше его не встретила, я бы так и не смогла бы его описать. Осталось не видение, а ощущение. Ощущение какой-то детскости от его улыбки, от него самого. От его радушного косноязычною захлеба, в котором я тогда столь же мало что могла понять, как и в его стихах. И еще это трепетное дрожание солнечных зайчиков… И все. А в тетради единственная фраза: «Вкус бессмертия на губах…» Это явно его фраза, она взята в кавычки, но почему он ее произнес, что ей предшествовало, что сопутствовало — этого уже не воскресить. Я тогда была уверена, что память сохранит все навечно и достаточно только намека…

Я влюбилась в Бориса Леонидовича с ходу, как можно влюбиться в пейзаж, в картину, в ваяние, в творение неважно чьих рук — Божьих ли, человеческих ли, — но гениальное творение. А он еще вдобавок и сам был гениальным творцом! Его обаянию невозможно было не поддаться. Нечто подобное произошло и с Тарасенковым, только задолго еще до меня.

А вот первая встреча с Мариной Ивановной врезалась в память до мельчайших подробностей. Это было в июле 1940-го. О том, что Марина Ивановна вернулась из эмиграции, мне стало известно, должно быть, в декабре 1939-го, Тарасенков узнал об этом раньше, ему сообщил Борис Леонидович, и в его тетради есть запись от 2 ноября:

«…Мы с Б. Л. вышли из дома, он пошел проводить меня на трамвай. По дороге он сказал мне:

— Под строгим секретом я вам сообщу, что в Москве живет Марина Цветаева. Ее впустили в СССР за то, что ее близкие искупили свои грехи в Испании, сражаясь, во Франции — работая в Народном фронте. Она приехала сюда накануне советско-германского пакта. Ее подобрали, исходя из принципа «в дороге и веревочка может пригодиться». Но сейчас дорога пройдена, Испания и Франция нас больше не интересуют. Поэтому не только веревочку, могут бросить и карету, и даже ямщика изрубить на солонину. Судьба Цветаевой поэтому сейчас на волоске. Ей велели жить в строжайшем инкогнито. Она и у меня была всего раз — оставила мне книгу замечательных стихов и записей. Там есть стихи, написанные во время оккупации Чехословакии Германией. Цветаева ведь жила в Чехии и прижилась там. Эти стихи — такие антифашистские, что могли бы и у нас в свое время печататься. Несмотря на то, что Цветаева — германофилка, она нашла мужество с гневом обратиться в этих стихах с призывом к Германии не бороться с чехами. Цветаева — настоящий большой человек, она прошла страшную жизнь солдатской жены, жизнь, полную лишений. Она терпела голод, холод, ужас, ибо и в эмиграции она была бунтаркой, настроенной против своих же, белых, она там не прижилась.

В ее записной книжке, что лежит у меня дома, — стихи, выписки из ее писем ко мне, к Вильдраку. Она серьезно относится к написанному ею, — как к факту, как к документу. В этом совсем нет нашего литературного зазнайства…

Когда-то советский эстет Павленко сказал, что зря привезли в СССР Куприна, надо было бы Бунина и Цветаеву. Этим он обнаружил тонкий вкус. Но Куприна встречали цветами и почетом, а Цветаеву держат инкогнито. В сущности, кому она нужна? Она, как и я, интересует узкий круг, она одинока, и ее приезд в СССР решен не по инициативе верхов, правительства, а по удачной докладной записке секретаря. В этом ирония судьбы поэта…»

Разговор этот происходит, как мы уже знаем, 2 ноября 1939 года, и близкие Марины Ивановны — дочь и муж — уже находятся в тюрьме, но Борису Леонидовичу это еще, очевидно, неизвестно. Марина Ивановна была у него всего только один раз летом, вскоре после приезда. Она сообщила ему тогда, что ей «велено жить в строжайшем инкогнито». Борису Леонидовичу мало что известно о ней, о подлинном положении ее семьи и он даже путает, утверждая, что ее «близкие искупили свои грехи в Испании, сражаясь». Это потом так и пойдет ходить по Москве, и будут говорить, что муж и дочь Марины Ивановны «сражались в Испании». Но, по заверению Али и по другим имеющимся сведениям, ни она, ни отец ее никогда не сражались в Испании…

Когда Тарасенков встречается с Борисом Леонидовичем, Марина Ивановна еще живет в Болшево, она все лето провела там, почти ни с кем не виделась и только десятого ноября перебралась в Москву. Тогда-то, собственно говоря, в конце ноября — в декабре, и разносится по городу — Цветаева вернулась из эмиграции!..

И я узнаю вместе со всеми. Тарасенков о той встрече с Борисом Леонидовичем умолчал. Мы еще только недавно поженились, я училась в Литературном институте, и он, видно, боялся, чтобы я не разболтала. Думаю, конечно, что Борис Леонидович сказал доверительно не только одному Тарасенкову о приезде Марины Ивановны. И кто-то кому-то тоже сказал, и тоже доверительно, но все же гласным это становится именно в конце ноября — в декабре. А в десятых числах декабря Марина Ивановна поселяется в Голицыно, неподалеку от Дома писателей, и только в июне 1940 переезжает в Москву, на улицу Герцена.

«Судя по дневнику Мура, мама с Тарасенковым познакомилась в июле 1940 г., — писала мне Аля, — …Один мамин новый знакомый, к-й коллекционирует ее вещи, должен поговорить с Павленко (по поводу задержания на таможне ее книг и рукописей)».

А вот запись Мура от 29.7.40 (по-французски). «…Вчера я провел приятный вечер. Мы были вместе с новыми мамиными знакомыми, Тарасенковыми, в парке культ. и от. Этот Тарасенков собирает мамины произведения и был, естественно, рад познакомиться с ней. Он культурный, симпатичный, довольно умный (но не слишком) человек. Жена его очень хороша, вполне select[3]. Мы не плохо поболтали с ней вчера, она белокурая, высокая, с приятным голосом — интересуется искусством, остроумна».

Что касается описания моей внешности и остроумия, то тут надо сделать скидку на возраст Мура, ибо чем-чем, а остроумием я никогда не отличалась, впрочем, как и белокуростью.

Но в июле мы уже, как это принято говорить, познакомились домами и бывали друг у друга. Значит, с Тарасенковым встреча произошла раньше, ибо уже где-то в июне он приводит Марину Ивановну в книжную лавку на Тверской, где работает его приятель Борис Шиперович. Тарасенков звонит ему предварительно по телефону, и тот, столько наслышанный о Марине Ивановне от Тарасенкова да и сам знающий ее по книгам, ждет ее с замиранием сердца.

Марине Ивановне нужно много книг, и Борис обещает ей подобрать. Она долго роется на полках, она говорит, что купила бы и то, и это, ее интересуют книги и на французском языке, и на русском, но у нее нет денег на все. Шиперович и Тарасенков тоже бедны как церковные крысы и могут помочь ей только вздохом.

— Ну, какая она? — допытываюсь я у Шиперовича.

Тот не без юмора, подробно описывает свои переживания, как он с нетерпением ожидал ее прихода, как переставлял книги на полках, как даже вытирал их носовым платком — подумать только, сама живая Цветаева будет их касаться!.. Как наконец отворилась дверь, и в магазин с сияющей физиономией вошел Тарасенков, пропуская впереди себя не очень высокую, худощавую женщину, в темном костюме, в берете… «Ну, ну»… — подбадриваю я Шиперовича. Но дальше он начинает мямлить, нудить что-то неопределенное, пожимать плечами и как испорченная пластинка повторять одно и то же: не очень высокого роста, среднего, скорее, худая; в темном костюме, коричневом, кажется, в таком же берете — в общем, ничего особенного… От Тарасенкова нельзя было добиться и этого.

— Я не могу тебе описать, какая она, для нее это совершенно не важно, какая. Она — это есть она! Сама увидишь, потерпи, познакомлю.

Я еще только входила в литературную среду и наивно, с излишней серьезностью воспринимала, кто — какой! Позже я пойму, что, в общем-то, это не имеет никакого значения. Люди уходят, остаются книги, если остаются, конечно…

Тарасенков возил меня в Ленинград, где меня потрясла петербургская квартира Лавренева. Огромные комнаты с высокими лепными потолками, белыми распашными дверями. Хрустальные люстры, картины, кабинет заставлен книжными шкапами, огромный письменный стол, заваленный рукописями, гранками, тяжелый прибор из мрамора и бронзы. Особенно впечатляла столовая: очень длинный стол, крытый крахмальной белоснежной скатертью, крахмальные салфетки, низкая хрустальная ваза с цветами, безукоризненный фарфор, холодная красавица жена, которая вышла к обеду в длинном вечернем платье; хозяин, блестя очками и остроумием, возглавлял стол, и позади него на стене во весь рост сам Петр Великий в ботфортах…

Я была на даче в Переделкине у поэтессы Веры Михайловны Инбер, где в нижней комнате камин, и стены обшиты дубовой панелью, и лестница ведет на второй этаж, и по стенам развешаны уникальные фарфоровые тарелки, которые коллекционировал ее муж, профессор Страшун. В ее комнате наверху — туалет со множеством флаконов, флакончиков, Севр, Сакс… На диване подушки, подушечки. Секретерчик, статуэтки, пастушки, пастушки. Домработница в кружевной наколке, в белом фартучке. И она сама, миниатюрная, с аккуратной парикмахерской прической, очень тщательно и модно одетая, седоватая и потому всегда в серо-голубом.

Была на даче у Пастернака, где ничего не запомнилось, только он сам и залитая солнцем терраса. Да еще Зинаида Николаевна, очень какая-то в противовес ему приземленная, обыденная, в кресле, куталась в серый пуховый платок, и ее слова, сказанные кому-то, врезались в память.

— Про меня говорят, что я умею удачно выходить замуж! Мой первый муж был Нейгауз, второй — Пастернак. А мне бы, наверное, надо было что-нибудь попроще…

И дача Алексея Николаевича Толстого в Барвихе, куда меня послали из ВОКСа взять у него интервью. Мне повезло, по дороге на вокзал я встретила Алексея Алексеевича Игнатьева, и он, узнав, куда и зачем я еду, зарокотал, грассируя:

— Алешка хам, он вас не примет, я его знаю! И какой он граф? Он вовсе и не граф… — сказал Алексей Алексеевич, так гордившийся своей родословной и с таким недоверием относившийся к родословной других. — Я позвоню ему, езжайте, я прикажу ему вас принять!

Алексей Николаевич и действительно не захотел меня принимать, хотя и был предупрежден и дал согласие. Он посмотрел на меня сверху, с лестничной площадки, выйдя из своего кабинета, и потом скрылся, захлопнув дверь. Я стояла внизу, под лестницей, наследив на зеркальном паркете валенками. На улице было снежно, мела метель. На мне была старенькая мерлушковая шуба, капор, я выглядела совсем девчонкой и явно была не в тех рангах, в которых надо было быть для беседы с маститым писателем, а может, его разгневали следы на паркете; но, во всяком случае, он наотрез отказался вести со мной разговор. Его молодая супруга Людмила Ильинична, сверкая брильянтами, в накинутой на плечи меховой пелеринке бегала по лестнице, стуча каблучками, и, щебеча, пыталась сгладить неловкость положения. Она меня узнала, мы с ней встречались в доме известной московской «законодательницы мод», с которой мой отец был знаком еще до революции по театру. Спас телефонный звонок: Людмила Ильинична сняла трубку и я поняла, что это звонил Алексей Алексеевич.

— Да, да, конечно, мы очень рады, уже приехала, я сама отвезу ее на машине в Москву, я вечером туда еду…

Мне было предложено раздеться, снять мои злополучные валенки, Алексей Николаевич меня принял любезно, куря трубку, и мы беседовали часа полтора или два.

Бывала я и у Алексея Алексеевича Игнатьева в его квартире в Лубянском проезде в генеральском доме, где он занимал три небольшие комнаты, заставленные такими обжитыми дедовскими вещами. Старенький скрипучий буфет, из которого вынимались тонкого стекла бокалы с графскими вензелями, а на стол ставились фамильные тарелки, выцветшие, поцарапанные от долгого служения, но гордо хранившие корону и инициалы своих владельцев. В кабинете графа-комбрига, маленьком и тесном, на стенах были развешаны пистолеты, сабли, карты, подвешено кавалерийское седло; стоял глобус и на этажерке — альбом с фотографиями, где Наталья Владимировна была запечатлена обнаженной на сцене.

— Я такая голая, вы заметили, даже родинка у меня загримирована, — говорила она.

При большом декольте на груди у нее была видна коричневая родинка, а у нее всегда было большое декольте и жемчужное ожерелье на полной шее, и сережки в ушах, и кольца, браслеты.

— Это все осколки, мы все с Алешенькой прожили, — вздыхала она.

Как-то при мне, задергивая шторы и глядя на темное мокрое стекло, по которому барабанил осенний дождь, Наталья Владимировна вдруг воскликнула, всплеснув руками:

— Боже мой! Я ведь только теперь поняла, какой Сталин великий человек! Подумать только — променять благословенный климат Грузии на эту мразь и слякоть! Как надо любить русский народ! Россию!..

Говорила, щуря подведенные глаза, кокетничая. А она всегда кокетничала со всеми, даже с двумя крохотными японскими болонками, лежавшими, как неживые, как вышитые на подушке, в большом кресле в столовой. Наталья Владимировна хватала их и, по очереди целуя в черные носы, уверяла, что Алешенька ее к ним ревнует. А Алексей Алексеевич, показывая мне свои фотографии, где он был снят кавалергардом в белых рейтузах, в мундире, спрашивал:

— Хорош, собака, а? Хорош? Влюбилась бы?

— Да я и сейчас готова.

— Наташенька, — кричал он, — иди сюда, ты слышишь, что говорит Маша.

Они были как состарившиеся дети, игравшие в жизнь, умевшие вести эту игру легко, непринужденно, радуясь друг другу, радуясь прожитому дню, не очень-то, видно, задумываясь и не принимая ничего близко к сердцу. В дому у них всегда было легко, просто и очень вкусно. Нигде так вкусно не кормили, как у Игнатьевых. Граф сам колдовал в своей кухне, вывезенной целиком из Парижа, включая плиту, сотейники, кастрюли, сковородки, ложки, плошки и всякие специи! Он собирался, окончив «Пятьдесят лет в строю», написать поваренную книгу…

Бывала я и у Лили Брик, которую впервые увидела на похоронах Маяковского и была разочарована, что такую рыжую и некрасивую, как казалось мне, он воспевал в стихах!.. О чем и не преминула ей рассказать чуть ли не при первой встрече, ибо она сразу обаяла и покорила меня. Она была старше, должно быть, более чем на двадцать лет, но никогда не чувствовалось этой разницы в возрасте.

Она умела быть молодой, не молодясь отнюдь, а сохраняя какую-то удивительную душевную молодость и интерес к жизни, и ее карие глаза так и были до последних дней живыми, искрящимися, а на слово она была зла и остра.

Бывала я уже и в милом, гостеприимном доме Антокольского, куда в любое время дня и ночи могли ввалиться гости из Грузии или из Киева и быть обласканы, накормлены, напоены в маленькой столовой с кобальтовыми стенами, овальным столом и большим диваном красного дерева. А из открытой двери из кабинетика Павлика, с полок, глядели такие уютные томики французских поэтов, одетые в кожу, и гипсовая маска, снятая с мертвого Вахтангова, и фотографии живого Вахтангова, и портрет хозяйки дома актрисы Вахтанговского театра Зои Бажановой, с прямыми льняными волосами, падающими ей на лицо. И сам Павлик — маленький, шумливый, и для нас — тех давних, молодых, — Павлик, и для нынешних молодых — в свои восемьдесят лет — тоже был Павлик, все с такими же горящими безумным огнем глазами, удивленно и жадно глядящими на мир.

Была я однажды и у Твардовского, только недавно переехавшего из Смоленска, в его единственной комнатушке в коммунальной квартире, где дощатый пол был выскоблен до блеска руками Марии Илларионовны, где у стены стоял стол простой, некрашеный, со шкапчиком, какие ставились на кухне и на табуретке спиной к окну — Александр Трифонович в косоворотке, худенький и очень миловидный какой-то еще юношеской миловидностью, хотя уже отец семейства и уже автор известной поэмы «Страна Муравия», подобрав ноги под табурет, глядя очень внимательно и прямо в глаза, внушал мне, что я лукавлю и только из вежливости делаю вид, что мне нравится его «Страна Муравия» — я горожанка, от асфальта, и не могу любить Некрасова и чувствовать его, Твардовского, стихи; и что у Некрасова мне могут нравиться разве только «Русские женщины», а он, Твардовский, «Русских женщин» еще не написал…

Была я знакома уже в те годы по Литературному институту и с Луговским, и со Светловым, и прочими, прочими известными и неизвестными, прославленными и непрославленными писателями и поэтами. Теперь мне предстояло встретиться с Цветаевой.

Что я о ней знала, кроме ее стихов? Да, собственно говоря, ничего. Даже портрета ее никогда не видела. Знала только то, что она была эмигранткой, а теперь вернулась. Вернулись же Игнатьев, и Билибин, и Куприн, вернулась и она. Художники привозили свои картины — материальные ценности. Куприн был стар, дряхл, он приехал умирать. Говорили, что кто-то там на самом верху увлекался в молодости его «Ямой» и «Поединком».

Игнатьев? Была известна его история с царскими деньгами. На его счету в банках лежала грандиозная сумма денег, он вел закупки оружия для царской армии. На эти деньги претендовали царские генералы и министры, бежавшие из России. Но Игнатьев вернул деньги Советской власти, считая, что они принадлежат народу.

Когда мы были однажды в гостях у Алексея Алексеевича и он показывал нам фотографии, то был там один снимок — он в штатском на улице у дверей какого-то дома нажимает кнопку звонка.

— Вот подлецы, а все-таки застукали, — весело подмигнул он, щелкнув пальцем по фотографии, — у самых дверей советского посольства!..

— Кто застукал? — спросила я.

— Любопытной Варваре нос оторвали! — погрозил он мне. — Разведка одной, так сказать, империалистической державы, которая была заинтересована в царских денежках, находившихся вот в этих самых руках Алексея Алексеевича Игнатьева, вашего покорного слуги!

— Но почему же тогда эта фотография у вас? — спросила я.

— А потому, милостивая государыня, что ваш покорный слуга всегда все знал, что ему было нужно знать, и все получал, что ему было нужно получить!

И он весело и самодовольно засмеялся, откинув голову и глядя на меня, — в общем-то так ничего и не понявшую, — с высоты своего гигантского роста.

На обратном пути домой Тарасенков втолковывал мне, что Алексей Алексеевич был царским военным атташе и был связан со многими европейскими разведками, что в общем-то входит в обязанности военного атташе, и что были, конечно, в этих разведках люди, работавшие на него, то есть на царскую Россию, и что, по-видимому, он сумел сохранить кое-какие связи и мне бы лучше не задавать ему вопросов.

Итак, Игнатьев приехал на родину, вывезя из Парижа все оборудование кухни. Куприн с французской кошечкой Ю-Ю, на которую было дано особое разрешение нашим послом в Париже. Цветаева? Мы знали, что ее вещи и рукописи задержаны на московской таможне и ей их не выдают и что она вернулась как член семьи, а семью ее — мужа и дочь — впустили в СССР, кажется, за их заслуги в войне в Испании, но вскоре, правда, обоих арестовали. Был арестован уже Михаил Кольцов и многие другие «испанцы» и подлинные, спасавшиеся у нас от Франко и те, кого мы посылали в Испанию сражаться с Франко. Пропаганда утверждала, что Испания — была удобна для вербовки шпионов, а близкие Цветаевой были еще вдобавок и эмигранты!.. Говорилось, что муж Марины Ивановны — Сергей Яковлевич Эфрон — был там в Париже нашим человеком, слово разведчик не употреблялось, просто говорили, что он не то был связан с нашим посольством, не то даже работал там.

Да, еще мне помнится, были слухи, что когда арестовали дочь, а ее арестовали первой, то Сергей Яковлевич добился приема на Лубянке. Кто говорил, что разговор он вел с самим Берия, кто — с каким-то лубянским чином, но во всяком случае в обеих версиях поминалось, что Сергей Яковлевич требовал немедленного освобождения дочери, стучал кулаками по столу и даже схватил в припадке гнева пресс-папье… за что и был тут же на Лубянке арестован.

Спустя десятилетия эта же история с пресс-папье вернулась ко мне бумерангом, но только в несколько иной интерпретации: Алексей Владимирович Эйснер мне рассказывал, что в 1940 году, сидя в тюрьме, он слышал от сокамерников, что Берия допрашивал самолично уже арестованного Сергея Яковлевича в своем кабинете и тот будто бы схватил со стола то самое пресс-папье, а письменные приборы в подобных кабинетах, перешедшие из кабинетов царских чиновников, были увесистые, из мрамора и бронзы, и подобным пресс-папье можно было легко проломить голову — но Берия, выхватив из ящика револьвер, застрелил Сергея Яковлевича на месте… Но каких только не ходит легенд и сколько их еще будет ходить!..

О Марине Ивановне тогда я еще знала, что она жила в Голицыне после ареста мужа и дочери, а теперь сняла комнату в Москве. И еще, что она переводит стихи и готовит свою книгу, которую собираются издавать в Гослите. Вот, собственно говоря и все.

Как-то Тарасенков, придя домой, сказал:

— Сегодня мы идем к Марине Ивановне.

— Мы? Ты.

— Нет, мы. Она пригласила нас обоих.

Я не на шутку разволновалась. И как это ни смешно и как ни глупо, но меня взволновала не только, вернее, не столько предстоящая встреча, сколько — в чем идти на эту встречу, что на себя надеть! Советоваться с Тарасенковым было бессмысленно, он ничего в этом не понимал и считал все это ерундой. (Справедливо, конечно, считал, с сегодняшних моих позиций, но не с тогдашних.) Дело заключалось в том, что я шла не только к поэту, перед которым преклонялась, но еще и к женщине, недавно прибывшей из Парижа! Это «из Парижа» и дурило мне голову…

Потом я долго выбирала в киоске у Никитских ворот цветы, не зная, какие купить, злилась на Тарасенкова, который стоял в стороне безучастный, курил. И когда я уже выбрала цветы, сказал:

— Ты знаешь, мне кажется, они ей ни к чему!

— Так чего же ты молчал?

— А ты бы все равно меня не послушалась.

И уже с окончательно испорченным настроением — сначала платья, все они были не те, не так сшиты, не такие, как хотелось, а теперь еще и цветы — я стала спускаться с Тарасенковым вниз по улице Герцена. Запомнились какие-то ворота и крыльцо направо за углом…

Дверь отворила Марина Ивановна, и первое — это был ее взгляд, то самый, пронизывающий, леденящий, от которого я сразу забыла и о платье, и о цветах и хотела податься назад, за дверь, но за спиной стоял Тарасенков. Это длилось мгновение, она тут же отвела глаза и без улыбки очень приветливо поздоровалась. Она взяла букет, как веник, и бросила его на сундук. Так он там и провалялся весь вечер. Тарасенков был прав.

В тетради дома я записала: «Наверное, ей надо было принести сноп полевых цветов, целый луг, а не эти садовые».

Передняя была ярко освещена, и именно там, в этой тесной, заставленной вещами передней, я охватила взглядом Марину Ивановну от ее серых волос до стоптанных, стареньких домашних туфель. Прежде всего в глаза бросились руки, грубые, рабочие руки с распухшими пальцами, перетянутыми тугими перстнями. Угол передника заткнут за пояс, из кармана торчит тряпка, потом выяснилось, что она прихватывала ею чайник. Широкая длинная юбка, мешковатая блуза, на шее темный мелкий янтарь.

У меня записано: «Чужая комната, забитая мебелью, чужой, не ее, какие-то этажерки, полочки, вазочки… Но вещи отскакивают от нее, как и стены, она вне их, она сама по себе! Она такая вот — в переднике, рукава блузы засучены, большие глаза ледяной серозелености, словно миллионы лет гляделись во льды и застыли, — на баркасе вытягивает невод из моря где-то под Мурманском, северянка, рыбачка. Или в степи варит на костре похлебку для косарей, обожженная солнцем, сквозными ветрами… «Обеим бабкам я вышла внучка — чернорабочий и белоручка!». Нет, когда я ее встретила — ничего от белоручки, все от сельской бабки, от попадьи. Столько лет прожила за границей, в Париже — и ничего от Запада. Все исконно русское и даже не городское, а скорее что-то степное, от земли — может, потому и сила такая в стихах…»

Впоследствии в своей журналистской практике я очень доверяла первому впечатлению от людей. Не берусь утверждать своей правоты и в данном случае. Это, конечно, был сугубо мой вариант Цветаевой, и при этом первый, записанный с ходу, впопыхах. Потом, раздумывая над этой записью, я поняла, что Марина Ивановна меня поразила. Я была в полной растерянности — я ожидала увидеть ее другой. Какой? Не знаю. Но другой. И в то же время там, в этой загроможденной прихожей, она как никогда была похожа на свои стихи. А может быть, я, отталкиваясь от ее стихов — ведь сначала были стихи, потом она сама, — и увидела ее именно такой.

Привычные к степям — глаза,

Привычные к слезам — глаза,

Зеленые — соленые —

Крестьянские глаза!

И это «степное», «от земли» и происходило, должно быть, от ее обветренного, неухоженного лица, от жилистых оголенных рук, — казалось, при нужде она может ворочать и пудами, что, впрочем, так и было, — наконец, от большого, неуклюжего фартука с тряпкой в кармане…

Потом я встречала ее в разных одеждах, при разных обстоятельствах. Конечно же, она была горожанка, интеллигентка и казалась более хрупкой, чем тогда мне представилось в передней. У нее были несоразмерно широкие плечи при очень тонкой талии и узких бедрах. Ее костюмчики, блузки — все было оттуда, из Парижа, но, как я уже говорила, все это выглядело очень по-нашенски, и не только потому, что было дешевым и давно ношенным, но и потому, как носилось. Мне кажется, доставь ей платье от самого Покена, и она бы все переиначила на свой лад, подпоясалась бы каким-нибудь первым приглянувшимся, первым попавшимся под руку ремешком, и от Покена ничего бы не осталось. Я помню, как она носилась с белым меховым воротником от тулупа, пришивая его то к пальто, то к жакету, уверяя, что он серебряный, необыкновенный и ей к лицу.

Недавно я прочла в письме Марины Ивановны к Николаю Москвину, писателю, теперь уже тоже покойному: «Я сегодня в новой шкуре…» «А шкура — самая настоящая: барранья, только не вызолоченная, а высеребренная, седая, мне в масть… и своего баррана не променяла бы ни на какого бобра…»

Конечно же, это был тот самый баран от тулупа, не могло же у нее быть их несколько. Теперь, когда я знаю, какую она прожила нищенскую жизнь, как ничего никогда не имела, мне понятно и ее увлечение бараном, и вызов бобрам!

В своих воспоминаниях М. Шагинян писала: «Часть тогдашних моих современников восхищалась не только «не нашим», «западным» звучанием ее стихов, но еще и не нашими, западными черточками ее внешнего облика».

Мне кажется неправомерным употреблять по отношению к стихам Марины Ивановны слова «западное звучание», это обнаруживает только незнание ее творчества или нежелание понять его, и, думается, бесконечно прав Борис Леонидович, говоря: «Она была более русской, чем мы все, не только по крови, но и по ритмам, жившим в ее душе, по своему огромному и единственному по силе языку…»

Вот такому:

Полыхни малиновою юбкой,

Молодость моя! Моя голубка

Смуглая! Раззор моей души!

Молодость моя! Утешь, спляши!

Полосни лазоревою шалью,

Шалая моя! Пошалевали

Досыта с тобой! — Спляши, ошпарь!

Золотце мое — прощай, янтарь!…

Или еще —

Русской ржи от меня поклон,

Ниве, где баба за?стится…

Друг! Дожди за моим окном,

Беды и блажи на сердце…

Ты, в погудке дождей и бед —

То ж, что Гомер в гекзаметре.

Дай мне руку — на весь тот свет!

Здесь — мои обе заняты.

Впрочем, почти на каждой странице вы найдете подтверждение того, что прав Борис Леонидович!

А что касается западных черточек внешнего облика Марины Ивановны — шарфики на шее, гребешки в волосах, кофточки, то все это так не смотрелось на ней, просто не замечалось; она так была сама по себе! И при всем моем тогдашнем «низкопоклонстве» перед всем «парижским», ибо для нас это было за семью печатями, — ничего не осталось в памяти от этой ее «западности»! Разве только стройность, подтянутость, «узкий нерусский стан», а не столь характерная для русских женщин расплывчатость форм, тяжеловесность.

Запомнились кожаные мешки (или сделанные под кожу), в которых она привезла вещи, у нас с такими не путешествовали. Они валялись у стен в комнатах ее временных жилищ и на Герцена, и на Покровском бульваре. Но они кричали скорей не о том, что оттуда, а о том, сколь бесприютна и бивуачна ее жизнь здесь у нас! Пожалуй, что действительно было парижского, это — Мур. Своей манерой держаться, своей лощеностью, умением носить костюм, повязывать галстук он был очень «не наш» и казался парижанином, а может быть, он и правда был им…

Когда мы с Тарасенковым вошли в комнату вслед за Мариной Ивановной, Мур лениво поднялся и небрежным наклоном головы приветствовал нас, заслонив собой окно. Он был высокий, плотный, блондин, глаза серые, черты лица правильные, тонкие. Он был красив, в нем чувствовалась польская или немецкая кровь, которая текла и в Марине Ивановне. Держался он несколько высокомерно, и выражение лица его было надменным. Ему можно было дать лет двадцать или года двадцать два, а на самом деле он родился 1 февраля 1925 года — значит, в июле сорокового ему было пятнадцать лет и пять месяцев!..

Он был в тщательно отутюженном костюме, при галстуке (это несмотря на жару), и носки были подобраны под цвет галстука, о чем не без укора было замечено на обратном пути Тарасенкову, который пришел в апашке и не захотел надевать пиджака, заявив, что все это не имеет значения.

Марина Ивановна и Тарасенков сразу заговорили о стихах, о чужих, не ее. У Тарасенкова была любимая игра: бросить строфу, строку, чтобы собеседник подхватил, и Марина Ивановна включилась мгновенно, и стихи стали отлетать, как мячи от ракеток, от одного к другому. И казалось, азарт охватил их обоих, и с такой быстротой они перебрасывались стихами, что можно было подумать, будто и впрямь разыгрывается матч на первенство.

Мы сидели с Муром в разных концах комнаты и молчали. Я все никак не могла привыкнуть к писательской среде, где если не все были гениями, то хотя бы талантами, а если не талантами, то знаменитостями, людьми, которых привыкли читать, о которых привыкли писать. Я чувствовала всегда себя несколько пришибленной и не решалась проронить хоть слово. Мур мне казался союзником, мне казалось, что и он должен ощущать то же. Но я ошиблась, впоследствии оказалось, что он мог легко вступать в разговор на равных со взрослыми, с безапелляционностью своего не мнимого, вернее, не зримого, возраста, а подлинного пятнадцатилетия. Он даже Марину Ивановну мог оборвать: «Вы ерунду говорите, Марина Ивановна!» И Марина Ивановна, встрепенувшись как-то по-птичьи, на минуту замолкала, удивленная, растерянная, и потом, взяв себя в руки, продолжала, будто ничего не произошло, или очень мягко и настойчиво пыталась доказать ему свою правоту. Он всегда называл ее в глаза — Марина Ивановна и за глаза говорил: «Марина Ивановна сказала, Марина Ивановна просила передать!» Многих это шокировало, но мне казалось, что мать, мама как-то не подходит к ней, Марина Ивановна — было уместнее.

Я исподтишка продолжала ее разглядывать, впрочем, это исподтишка было ни к чему, ибо она на меня не обращала ни малейшего внимания. Она сидела, чуть наклонив голову, наморщив лоб, сдвинув брови, очень сосредоточенная. Курила, смотрела в сторону, стихи произносила четко, громко. И, продолжив строфу, начатую Тарасенковым, без паузы бросала ему новую. Она не догадывалась, с кем имеет дело: переговорить Тарасенкова стихами было невозможно. Он мог двадцать четыре часа без передыха читать стихи, с ним заключались пари, но никто никогда не выдерживал и сдавался. Был у него такой давний приятель — Ярополк Семенов (Марина Ивановна потом с ним познакомится), они — Ярополк и Тарасенков — не раз сцеплялись на страницах газет и в журналах, правда, я терпеть не могла статей критиков, литературоведов и не читала их, не делая исключения и для Тарасенкова, так что не знаю, о чем они вели спор. Но время от времени они, в память студенческих лет, устраивали турниры поэзии, ночные бдения, когда всю ночь напролет читали друг другу стихи наизусть, запивая их крепким, как йод, чаем, расходуя за ночь не менее двухсотграммовой пачки. Но когда после Отечественной войны оба вернувшиеся с фронта, в достаточной степени измотанные и изношенные (Тарасенков прошел блокаду Ленинграда, Ярополк получил четыре ранения), они возобновили этот турнир поэзии, «сложившись» чаем, ибо достать его тогда было не просто, то посреди ночи пришлось вызывать неотложку: сердца у обоих не выдержали не чтения стихов — крепости чая.

Тарасенков мог на пляже, в редакции, в гостях затевать эту игру, которая тянулась часами, увлекая участников. Случалось, от истинных поэтов переходили к рифмачам, стихоплетам, начинались курьезы. Тарасенков почти всегда выходил победителем, ибо в его памяти стихи были заложены, как в электронной машине. Под конец он приберегал «тяжелую артиллерию» и пускал ее в ход, когда видел, что участники игры уже выдохлись; тогда он читал:

Обвивает вкруг нее

   Он со страстью дикой руки,

«О сокровище мое,

   Ты дрожишь в предсмертной муке!»

Никто продолжить стихов не мог. Тарасенков уверял, что автора все отлично знают, он широко известен, — начинали перебирать имена декадентов, но никто не угадывал. Просили прочесть стихи до конца, но и это не помогало, и, когда все сдавались, Тарасенков объявлял, предвкушая эффект: «Карл Генрих Маркс!»

Марину Ивановну он тоже доконает этой строфой, но уже позже, на Конюшках, правда, то, что это стихи самого Карла Маркса, на нее не произведет ожидаемого впечатления, и она с полным равнодушием скажет:

— Поэта бы из него не получилось, это сразу видно…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.