Глава четвертая В ПОГОНЕ ЗА КРАСОТОЙ. «ПОЭТ-ПОДСОЛНУХ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая

В ПОГОНЕ ЗА КРАСОТОЙ. «ПОЭТ-ПОДСОЛНУХ»

Начать с того, что Уайльд, не желая жертвовать Грецией, римским «ароматом веры» и могилой Джона Китса, опаздывает к началу семестра на целых три недели и как ни в чем не бывало (всегда будет верить, нередко вопреки собственному опыту и логике, в свою счастливую звезду) появляется в колледже только 1 апреля. Наказание, однако, неминуемо: во-первых, штраф, и не малый; во-вторых, запрет на пребывание в колледже вплоть до октября, начала осеннего семестра. Столь суровые санкции объяснялись еще и тем, что Уайльд не просто опоздал, а опоздал из-за пребывания в Риме, да еще принят был римским папой, — с точки зрения декана, убежденного англиканина Брэмли, — провинность непростительная. Как пишет Уайльд в письме Хардингу в июне 1877 года: «…мое пристрастие к католицизму больно ударило меня по карману и обрекло на моральные страдания».

Помимо наложенной администрацией колледжа епитимьи, для «моральных страданий» есть и другие, не менее веские причины. Годом раньше в Дублине, проболев несколько месяцев, умирает от астмы сэр Уильям. После процесса, затеянного Мэри Трэверс, и смерти дочери он так и не оправился и последние годы, отойдя от дел, большую часть времени проводил в Уэстмите, на западе страны. Умирает — и оставляет своей семье куда меньше, чем можно было ожидать: жил широко, на черный день не откладывал, к тому же не забывал, по-видимому, своих многочисленных незаконнорожденных детей. И не оставил бы своим «законным» сыновьям и того немногого, что оставил, прими они католичество. Об этом решении отца Уайльду было известно — возможно, именно поэтому его увлечение католическими обрядами не зашло слишком далеко, хотя одно время, как мы знаем, он и находился «на грани». «Перейти в католицизм, — пишет он весной 1877 года не без некоторого цинизма Уильяму Уорду, — значит отринуть и принести в жертву два моих божества — Деньги и Честолюбие».

Спустя три года после смерти мужа вдова со старшим сыном, поклонявшимся первому божеству с куда большим рвением, чем второму, продадут заложенный и перезаложенный дом на Меррион-сквер, который по отцовскому наследству достался Уилли, и переедут в Лондон. Расставание с дублинским домом прислуга пережила куда тяжелее хозяев. Знакомая Сперанцы вспоминает, как она пришла к леди Уайльд за час до отъезда. Слуги плакали, хозяйка же лежала на диване в опустевшей гостиной с томиком Эсхила и при виде посетительницы принялась читать ей вслух…

Младший же сын — еще одно разочарование — будет обойден в завещании старшего бастарда сэра Уильяма, состоятельного Генри Уилсона, оставившего почти все свое немалое состояние на нужды отцовской клиники. Уайльд заложит доставшийся ему от отца охотничий домик «Мойтура» — жизнь в Оксфорде и Лондоне, куда он переедет осенью 1878 года, за полгода до матери с братом, обходится юному эстету, не привыкшему экономить, недешево: 200 фунтов годового дохода (сумма по тем временам немалая) не хватает. И он все время в долгах, должает друзьям, портному, ювелиру — а впрочем, если вы должаете ювелиру, то это свидетельствует скорее о вашем достатке, чем о бедности. С таким трудом сводит концы с концами, что берет в долг у матери и брата, подающего (и не оправдавшего) надежды журналиста, пытается по окончании Оксфорда устроиться на службу, претендует на место инспектора училищ, хотя сам же потом скажет: «У того, кто пытается научить других, не находится времени учиться самому», — однако это место ему не достается.

У леди Уайльд и Уилли появится между тем новое дело в жизни. Уилли с легкой душой бросит правоведение, которому обучался в Миддл-Темпле, расстанется с надеждой найти в Дублине невесту и станет журналистом легкомысленной — как и сам Уилли — газеты «Дейли телеграф»; что-что, а перо у него бойкое. Впрочем, особенно он себя не утруждает: чаще ходит по пивным, барам и ночным клубам, чем в редакцию, изо всех сил старается не отстать от младшего брата: острит, пишет стихи, броско одевается, подумывает стать скульптором — вообще любит строить планы. Братья очень внешне похожи: оба высокие, крупные, склонные к полноте, у обоих подвешен язык, но вот esprit[17] младшего старшему явно недостает.

В скором времени леди Уайльд — ей уже под шестьдесят — удостоится ежегодной пожизненной пенсии, получит стипендию (не за свои литературные заслуги, а за заслуги мужа) Королевского литературного фонда. Будет продолжать активно заниматься литературным трудом: напишет воспоминания, опубликует собранный покойным супругом ирландский фольклор, будет писать эссе — как выразился главный биограф Уайльда Ричард Эллман, «в диапазоне от Джордж Элиот до женских причесок». И станет, оправдывая давнюю репутацию гранд-дамы, хозяйкой литературного салона с дневными журфиксами по средам и субботам, где, облачившись в туалеты середины века, с энтузиазмом и находчивостью, которым бы позавидовали Анна Павловна Шерер и г-жа Вердюрен вместе взятые, будет при спущенных шторах и зажженных лампах пестовать юные поэтические дарования. «Мой ирландский поэт», — снисходительно скажет она про «допущенного» в ее салон юного Уильяма Батлера Йейтса — так, словно великий поэт был ее личной собственностью. Впрочем, от своих литературных аналогов, русского и французского, леди Уайльд отличается подкупающим радушием: любит знакомить, расхваливать, любит всем говорить приятное и совершенно не склонна интриговать. Начинающему литератору она скажет: «Какое у вас умное лицо!» — и обязательно пообещает, что его имя в самом скором времени прозвучит в литературном мире. Главный козырь в ее светской колоде — младший сын. Оскар, однако, жалует ее гостей не часто; когда же приходит, садится, опершись локтем на каминную решетку, подпирает подбородок холеной рукой и, закуривая и поправляя бледно-розовую гвоздику в петлице, начинает с меланхолическим видом вещать.

Меланхолический вид, который напускает на себя в салоне матери Уайльд, далеко не всегда поза. Уайльд удручен — и не только потерей отца, с которым никогда особенно близок не был; и не безденежьем. В марте 1877 года, незадолго до вояжа в Грецию и Италию, «круглый отличник» неожиданно — кто бы мог подумать? — проваливается на ежегодных экзаменах на получение стипендии для исследований в области классической литературы. А годом раньше, через пару месяцев после смерти сэра Уильяма, Уайльд посредственно, без привычного блеска, сдает устный экзамен по богословию, на который вдобавок опаздывает. Похоже, ему уже не до учебы: из ученого-классика Уайльд «переквалифицируется» в литераторы: его амбиции целиком теперь в области изящной словесности и художественной критики. Хочет писать стихи, хочет писать пьесы, хочет писать статьи. И — рисовать: держит в своей гостиной тот самый мольберт с недописанным пейзажем, сохранившийся со времен Тринити и Ботани-Бей.

И изящная словесность идет ему навстречу: литературные успехи, пусть пока и не слишком убедительные, не заставили себя ждать, на их фоне меркнут личные и академические неурядицы. Литературной славы у Уайльда пока нет, зато есть его всегдашние и неоспоримые достоинства: обаяние (к нему на всю жизнь привяжутся французские слова charmeur и poseur[18]), искрометное чувство юмора, доброжелательность, увлеченность, бьющий через край энтузиазм, а также начитанность, прекрасная память, отменный вкус.

Запрет на посещение колледжа Уайльд воспринимает тем более спокойно, что весной 1877 года у него есть дела поважнее. 30 апреля в жизни Лондона происходит примечательное событие. В присутствии столпов общества (премьер Гладстон, принц Уэльский) и «культурной общественности» (Рёскин, Пейтер, Генри Джеймс) открывается картинная галерея «Гроувнор гэллери», где широко представлены столь ценимые Уайльдом прерафаэлиты, вокруг которых уже давно идут бурные споры, — далеко не всем критикам они по душе. Прерафаэлитам, в свою очередь, не по душе современное искусство, один из главных теоретиков движения Уильям Майкл Россетти отзывается о современных живописцах без особого пиетета, считает их полотна «жеманной бесхребетностью и дряблым умничаньем»[19]. Уайльд — благо он свободен — не может упустить шанса заявить о себе и своих художественных предпочтениях. Он спешит в Лондон и является на вернисаж в очередном экстравагантном наряде: вместо твидового пиджака бархатный, да еще скроен в форме виолончели, вместо привычной лилии в петлице подсолнух. А по возвращении пишет свою первую и довольно удачную статью про прерафаэлитов, которую похвалил сам Пейтер: «У Вас на редкость тонкий для Вашего возраста вкус и солидные знания в области прекрасного» и которую «с колес» печатает в июльском номере «Дублинского университетского журнала». Редактор журнала покусился было на рассыпанные по статье язвительные замечания в адрес традиционного искусства, однако Уайльд, как и в случае с «Равенной», сумел свой текст отстоять. Завершается статья нелестными для Англии и крайне лестными для прерафаэлитов словами: «Эта унылая Англия с ее коротким летом, безотрадными дождями и туманами, ее дымными шахтами и фабриками, с ее подлым обожествлением станков сумела тем не менее породить величайших мастеров изобразительного искусства».

Бархатный наряд О. Уайльда, скроенный в форме виолончели

Спустя месяц после выхода в свет статьи «Гроувнор гэллери» начинающий автор, которого впредь будут называть «поэт-прерафаэлит», развивает успех. Все в том же «Дублинском университетском журнале» печатается его стихотворение «Сан-Миниато» — лучшее, за вычетом «Равенны», из сочиненного в Италии. Примерно в это же время в другом дублинском журнале «Айриш мансли» выходят навеянные римскими впечатлениями статья «Могила Китса» и одноименный сонет. А через год за поэму «Равенна» Уайльд, как уже говорилось, удостаивается Ньюдигейтской премии. По традиции победитель получает право опубликовать свой поэтический опус, а также прочесть с кафедры отрывки из поэмы, и не где-нибудь, а в «Шелдониан-тиэтр», главной аудитории Оксфордского университета, в присутствии самого канцлера, сотен студентов и преподавателей, и Уайльд — мы помним, отличный чтец — с присущим ему артистизмом этой возможностью воспользовался. «Новоиспеченного лауреата слушали с повышенным вниманием и часто аплодировали», — констатирует оксфордско-кембриджский журнал «Старшекурсник». И хотя один из недоброжелателей Уайльда (число недоброжелателей, известное дело, прямо пропорционально размерам успеха) высказался в том смысле, что Ньюдигейтскую премию, в конце концов, каждый год получает какой-нибудь молодой человек, — вести отсчет литературной славы автора «Счастливого принца» и «Кентервильского привидения» надо именно с 18 июня 1878 года. Такой точки зрения, во всяком случае, придерживалась леди Уайльд, пославшая сыну в ответ на его телеграмму о победе восторженное письмо, начинавшееся словами «Gloria! Gloria!»[20].

«Gloria», впрочем, громко сказано. На пути к славе Уайльда, как и почти всякого начинающего автора, поджидают разочарования.

В сентябре 1880-го он дописывает пьесу из русской (?!) истории с интригующим названием «Вера, или Нигилисты» и посылает ее не кому-нибудь, а самой Эллен Терри — в надежде, надо полагать, что прославленная актриса театра «Лицеум» снизойдет до роли никому не ведомой русской нигилистки. Не снизошла — хотя Уайльд, дабы заручиться ее согласием, присовокупил к пьесе посвященный ей сонет. «Вера», увы, оказалась тем самым первым блином, который комом, и даже Эллен Терри, согласись она сыграть в пьесе, едва ли обеспечила бы ее успех.

Трудно сказать, чем руководствовался Уайльд, избрав для своей драмы дворцовую интригу из русской истории конца XVIII века, где Павел и Александр I «загримированы» под Ивана и Алексея, а Вера Засулич, стрелявшая уже во времена Уайльда в санкт-петербургского градоначальника генерала Трепова, — под Веру Сабурофф. Сказались экстравагантные вкусы выпускника Оксфорда, ставшего к тому времени бакалавром искусств и переехавшего в Лондон? Или пьеса перекликается с ирландским национально-освободительным движением? Или автором движет страсть к свободе и нигилизму? В интервью американской газете «Уорлд» Уайльд заявил, что хотел убедиться, что способен написать пьесу, которая бы понравилась не только творческой личности, но и обыкновенному человеку. В письме американской актрисе Мари Прескотт, которая должна была играть роль Веры, Уайльд разъясняет: «В „Вере“ я попытался средствами искусства выразить тот громогласный крик народов, требующих свободы, который в сегодняшней Европе сотрясает троны».

Средствами искусства — не получилось: трагедия, а лучше сказать мелодрама, вышла надуманной, затянутой и совершенно не сценичной. Начать с того, что у Уайльда сложились довольно туманные представления о русской истории: никаких поездов, нигилистов и освобожденных крепостных в России конца XVIII века не было и в помине. В нигилисты Уайльд записал не только премьер-министра князя Павла Маралоффски (Мараловского?), такого же неистощимого острослова, как и автор пьесы, но и наследующего трон Алексея; став императором, он остается нигилистом, нигилистом-аристократом — одно это словосочетание немало говорит о «достоинствах» пьесы. Свидетельствует о ее «достоинствах» и финальная сцена: вместо того чтобы убить царя, Вера Сабурофф, которая разрывается между любовью и мятежным духом, убивает самое себя со словами «Я спасла Россию!». Венцом же надуманности и ложной патетики становится хор из шести заговорщиков: «Первый заговорщик, второй заговорщик, третий заговорщик…» Не напоминают ли эти заговорщики, подхватывающие реплики друг друга, «первую проститутку, вторую проститутку, третью проститутку…», а также «одинокого спутника» и «торговку разных цветов» в пьесе незабвенного «симпатичного рижанина» Германа Ивановича Буша из набоковского «Дара»?

И тем не менее лондонский театр «Адельфи» принял «Веру» к постановке, премьера должна была состояться 17 декабря 1881 года, однако за три недели до первого спектакля в газете появилось объявление таинственного содержания: «С учетом нынешнего политического климата в Англии, мистер Оскар Уайльд принял решение на время отложить постановку своей драмы». Под «политическим климатом в Англии» следовало понимать, скорее всего, два убийства, произошедших в 1881 году, — Александра II и американского президента Джеймса Гарфилда, к Англии, впрочем, непосредственного отношения не имевших. Эти убийства, надо полагать, и имел в виду Уайльд, когда писал в 1881 году Мари Прескотт о сотрясающем троны громогласном крике народов.

В любом случае «политический климат в Англии», что бы это словосочетание ни значило, спас Уайльда (о чем он тогда не подозревал) от провала. А вернее, отсрочил этот провал на полтора года: в августе 1883-го нью-йоркский «Юнион-сквер-тиэтр» все же поставил пьесу, причем с хорошим составом, однако бедная «Вера» не преуспела и за океаном. И это при том, что «американская» репутация Уайльда образца 1883 года была куда выше английской двухлетней давности. В заключение этой невеселой истории добавим, что Уайльд в отношении своих английских цензоров повел себя более чем лояльно. Когда в Америке его спросили, почему спектакль не состоялся, он уверенно ответил, что собственноручно принял это решение, так как не удалось «собрать подобающий состав исполнителей».

С поэзией дело обстояло и лучше, и хуже. Лучше — поскольку сборник «Стихотворения», который Уайльд выпустил за свой счет в мае 1881 года скромным тиражом 750 экземпляров и в который вошли 60 стихов (из них половина уже печаталась на протяжении последних нескольких лет в различных дублинских журналах), выдержал за короткий срок пять переизданий, в том числе и в Америке. Лучше — потому, что пресса была к «Стихотворениям» в целом благосклонна. Сам Мэтью Арнолд, «прославленный и непревзойденный мастер», как назвал его Уайльд в перенасыщенном громкими эпитетами письме, похвалил молодого поэта за «истинное чувство ритма», а историк Оскар Браунинг в авторитетном журнале «Экедеми» отметил, что «Англия обогатилась новым поэтом».

Хуже — потому, что без ложки дегтя (и не одной) конечно же не обошлось. В рецензии на «Стихотворения» критик, острослов, блестящий собеседник, одна из самых авторитетных фигур в тогдашней английской литературе Эдмунд Госс не выбирал выражений: «Курьезный ядовитый гриб! Дурно пахнущий паразитический нарост!» «Панч» отозвался на первый поэтический опыт Уайльда в не столь грубых выражениях, но, если вдуматься, еще обиднее; вердикт журнала был столь же лапидарным, сколь и убийственным: «Суинберн и вода» — мол, многое позаимствовано у Суинберна, а то, что свое, — пустое. И припечатал двустишием: «The poet is Wilde, / But his poetry’s tame»: «Поэт диковат (обыгрывается Wilde и wild), поэзия же его неприхотлива». Вообще, тема плагиата довольно внятно звучала в некоторых отзывах, в том числе и в рецензии Госса, а оксфордский старшекурсник Оливер Элтон даже не поленился и составил целый список слов, образов и мотивов, которые Уайльд якобы позаимствовал у своих собратьев по перу.

Хуже еще и потому, что с этим сборником, которым поэт, к слову, очень гордился — иначе бы не посылал его живому классику Роберту Браунингу и даже самому Уильяму Гладстону, — связан первый — и далеко не последний — скандал в жизни Уайльда.

В конце предыдущей главы мы отметили, что в «Равенне», в «Сан-Миниато» Уайльд нащупал свой поэтический почерк. Почерк этот — в попытке совместить черты поэзии романтической (Китс, Шелли) и декадентской, создать особый поэтический жанр стихов-впечатлений: «впечатление» («impression») и в самом деле ключевое слово для многих стихов поэта, навеянных импрессионистами, Джеймсом Макниллом Уистлером в первую очередь. Вот некоторые сквозные мотивы вошедших в сборник сонетов. Мотивы эти свойственны в равной степени поэтам романтическим начала века и декадентским fin de si?cle. Ностальгия по безвозвратно ушедшему прошлому. Стыд, угрызения совести, недовольство собой за растраченную впустую жизнь, за содеянные грехи, за нарциссизм («Ужель навек душа пропащей стала?»[21]), утрата иллюзий юности. Бунт против прагматизма унылой и тусклой повседневности, утратившей былые краски: «Наш пышный мир так огненно раскрашен, / Стал пепельным, он скучен стал и мал…» («Мильтону»); «Как скучно, суетно тебе теперь со всеми… / Ты в скучный мир направила свой шаг…» («Федра»). Свобода творца, которая сродни народной свободе, — тема, почерпнутая, очень может быть, из духоподъемных стихов свободолюбивой Сперанцы: «И что мне до крикливых сих Мессий, / Всходящих умирать на баррикады? / Но — видит Бог! — мы в чем-то заодно» («Сонет к свободе»).

Любимый прием Уайльда-поэта, присущий и романтикам, и декадентам, — антитеза. Что избрать, задается вопросом Уайльд в программном стихотворении «H?las», помещенном перед основным корпусом книги и набранном курсивом, — жизнь, полную наслаждений, или пассивную созерцательность: «Отдаться всем страстям, пускай душой — тугой струной — любой играет ветер, / — Так вот за что я отдал все на свете: / И трезвый ум, и волю, и покой!» Индивидуализм гения, одержимость Уайльд противопоставляет коллективной посредственности. Невзрачному миру пошлости — мир Красоты, Искусства. Античное язычество — современному христианству («И почему я должен лицезреть / Лицо поникшее покинутого Христа»), Прошлое — настоящему, анархию — свободе, практику — теории, грех — непорочности: «…мой белый дух / С грехом впервые целовался в рот» («Taedium Vitae») — некоторые биографы считают, что эти строки обращены к женщине, заразившей Уайльда, в бытность его студентом, сифилисом. Каждый человек — одновременно и жертва, и палач. Любовь противопоставляется похоти, мрак — свету, воображение — разуму, мужчина — женщине.

И не в пользу последней: гомосексуальные мотивы слишком бросались в глаза в некоторых стихотворениях, чтобы на них не обратили внимания. Не помогла и предусмотрительная замена пола лирического героя, о чем мы уже писали. Строки из «Бремени Итиса»: «Кто тот, кого не назовешь ни им, ни ею, но им и ею вместе? / Два пламени его питают — чрезмерны оба…» трактовались однозначно, и Уайльд хорошо это понимал и к скандалу был, по всей вероятности, психологически готов — во всяком случае, в сонете «Taedium Vitae» есть такие строки: «…близко подходить / Не собираюсь к своре дураков, / Что, зло смеясь, пускают гнусный слух, / Меня не зная вовсе».

Однако же пренебрег «гнусным слухом» и «подошел». Осенью 1881 года послал «Стихотворения» не только в дар Браунингу и Гладстону, но и своему колледжу — правда, сделал это не по собственной инициативе, а по просьбе членов библиотечной комиссии Оксфордского дискуссионного общества. Увы, первый поэтический сборник лауреата Ньюдигейтской премии был обществом отвергнут и в библиотеку колледжа так и не попал — первый случай в истории престижной премии. На ноябрьском заседании Дискуссионного общества 188-ю голосами против 128-ми было принято решение вернуть «аморальную» книгу ее автору, вовсе не считавшему «Стихотворения» аморальными; более того, слово «аморальный» Уайльд считал уже тогда, и будет считать всю жизнь, к литературе не применимым. Любил в этой связи цитировать Теофиля Готье, говорившего, что «искусство совершенно бесполезно, аморально и неестественно». Всего через полгода у Уайльда в Сан-Франциско состоялся следующий диалог с корреспондентом местной газеты:

Корреспондент: Мистер Уайльд, один из наших критиков назвал вашу поэзию аморальной, нечистоплотной.

Уайльд: Стихотворение бывает либо хорошо, либо плохо написанным. Искусство нельзя судить с позиций добра и зла.

Сколько еще раз, в том числе и на собственном процессе, повторит Уайльд эту мысль!

Большинство же членов Дискуссионного общества придерживались на этот счет иного мнения. Дело, впрочем, было не только в безнравственности «Стихотворений», но и в подозрении в плагиате, о чем уже говорилось. А также в том, что в Лондоне Уайльд вел, по мнению оксфордского руководства, «порочный образ жизни» («evil life»), и отказаться от такого поэтического сборника следовало хотя бы в назидание студентам, дабы они вели себя пристойно и не роняли честь alma mater. Наказывал своего выпускника Оксфорд уже во второй раз; читатель помнит, что за четыре года до этого Уайльда лишили возможности жить в колледже и посещать занятия весеннего семестра не столько из-за опоздания, сколько из-за того, чем это опоздание было вызвано. Точку же в этой малоприятной истории поставил сам Уайльд: получив свой сборник обратно, он написал библиотекарю Дискуссионного общества разгневанное письмо: сами, дескать, попросили, а теперь нос воротите, а в заключение, несколько сбавив резкий тон, заметил: «В интересах сохранения доброй репутации Дискуссионного общества Оксфордского университета я должен выразить надежду, что никакой другой поэт или прозаик, пишущий по-английски, не подвергнется впредь обращению, которое — уверен, Вы понимаете это не хуже меня — выглядит грубым и дерзким…»

Но то был второй — публичный — акт разразившегося скандала. Первый же — личный — произошел на полгода раньше, еще летом. Приходской пастор, отец Фрэнка Майлза, заявил сыну, что «стихоплет Уайльд оказывает на него пагубное влияние» — ладно бы только «Taedium Vitae», а ведь и «В золотых покоях» ничуть не лучше:

Эти алые губы на алых моих,

Словно лампы висячей рубиновый свет

В усыпальнице, раны плодов неземных

Или раны граната, и алый же бред

В сердце лотоса влажного, или же след

От вина, словно кровь на столах залитых[22].

«Алые губы на алых моих» пастор пережить никак не мог и потребовал, чтобы друзья разъехались. Майлз, живший в основном на деньги отца, вынужден был подчиниться и Скрепя сердце сообщил о своем решении другу. Уайльд, обычно мягкий и терпимый, дал волю чувствам: отношения с Майлзом, да и с его отцом у него всегда были идеальные, к тому же Майлз был ему многим обязан. Однажды, вспоминает биограф и друг Уайльда Роберт Шерард, Уайльд с полчаса, пока Майлз не вылез в окно, удерживал в дверях полицейских, которые наведались к художнику-ловеласу, обесчестившему юную особу из знатной семьи. «Ты хочешь сказать, — вскричал Уайльд, когда Майлз сообщил ему о требовании пастора, — что мы должны разъехаться из-за того, что твой отец — старый болван?! Я ухожу и знать тебя больше не желаю!» На миролюбивые возражения Фрэнка Харриса, их общего приятеля, что Майлз, дескать, просто спятил и не стоит воспринимать его слова всерьез, Уайльд в запальчивости ответил: «Такие, как Майлз, сойти с ума не могут, ибо ум у них отсутствует». И ошибся: Фрэнк Майлз закончил свои дни в сумасшедшем доме.

Были у всех этих невзгод и свои положительные стороны: отрицательный пиар, как мы теперь себе уяснили, — это ведь тоже пиар. Своей славой эстета и эксцентрика Уайльд обязан вовсе не только скандалу, вызванному «Стихотворениями», тем более что скандал этот не имел широкой огласки, был, так сказать, внутренне оксфордский.

«Длинноногий, увалень, слегка запинается, чуть шепелявит, говорит нараспев. Сидит, лениво развалившись в кресле, перебирает густые, длинные волосы и говорит, говорит без умолку…» Таким в конце 1870-х — начале 1880-х годов запомнила автора «Идеального мужа» писательница Вайолет Хант. Если добавить к этому портрету экстравагантный стиль одежды и подсолнух в петлице — сан-францисская газета «Дейли экзаминер» так Уайльда и назовет: «Поэт-подсолнух», — то получится законченная карикатура. И не только на самого Уайльда, но и на эстетское движение в целом. Именно таким и изображал его в журнале «Панч», меняя от раза к разу подсолнух на лилию или на бледно-розовую гвоздику, художник и писатель, автор знаменитого «Трилби» Джордж Дюморье, который «специализировался» на эстетах. Под карикатурой стояла подпись: «Fleshly poet». Эту подпись можно было понять двояко: «Чувственный поэт» и «Дородный поэт». К Уайльду подходило и то и другое. Были под карикатурами на Уайльда и другие забавные подписи, и почти во всех обыгрывалась его говорящая фамилия[23]: «Oscuro Wildegoose», «The Wildeeyed Poet», «Ossian Wilderness». Любил Дюморье и «коллективные» карикатуры, на которых Уайльд изображался вместе со своим другом, живущим в Лондоне американским художником и дизайнером, уже упоминавшимся Джеймсом Уистлером. Поэт Модл (Уайльд) и художник Послуэйт (Уистлер) регулярно появлялись на страницах «Панча», ничуть не реже, чем их прототипы — в литературных салонах, где они, высокий, меланхоличный Уайльд и маленький, энергичный, растрепанный Уистлер, пропагандировали дуэтом искусство как форму «бесполезной красоты». Заметим в скобках, что в «Трилби» Дюморье вывел Уистлера в образе Джо Силби, погрязшего в долгах бездельника и эгоцентрика. И что Уайльд и Уистлер были неразлучны лишь на страницах юмористического журнала — в жизни их отношения складывались непросто, в основном по вине крайне неуравновешенного, неуживчивого Уистлера, однажды подавшего в суд на самого Джона Рёскина за то, что тот «посмел» неодобрительно отозваться о его живописных «ноктюрнах». Уистлер был невысокого мнения о том, насколько хорошо Уайльд разбирается в искусстве, говорил со свойственной ему грубой прямотой, что в живописи его приятель смыслит ничуть не больше, чем в портняжном деле. Со временем, когда Уайльда уже не будет в живых, Уистлер напишет книгу «Изящное искусство делать из друзей врагов». Этим искусством, надо отдать ему должное, он владел в совершенстве. «Врагов у него не было, — тонко заметил однажды Уайльд про Уистлера (и про таких, как Уистлер), — но зато его люто ненавидели друзья».

Потешались над эстетами и авторы сценических жанров. В декабре 1877 года на лондонской сцене с успехом игрался бурлеск «Сверчок» — пародия на вернисаж в «Гроувнор гэллери», где, взявшись за руки, лихо выплясывала блестящая троица — Уайльд, Уистлер и Майлз. В ноябре 1880-го с подмостков театра «Крайтирион» в еще одном бурлеске «Где кошка?» Джеймса Олбери сыпал парадоксами ? la Уайльд стихоплет Скотт Рамсей. Не остался в стороне и главный редактор «Панча» Фрэнк Бернанд: сочинил пародийную пьеску «Полковник», где высмеивались эстетизм в целом и Уайльд в частности. В спектакле, игравшемся в 1881 году в Театре принца Уэльского, в роли весьма напоминавшего Уайльда эстета Ламберта Стрейка (равно как и в роли стихоплета Рамсея) подвизался сам сэр Герберт Бирбом Три.

Но особенно активны в своих антиэстетских выпадах были авторы популярных в конце позапрошлого века комических опер — поэт Уильям Швенк Гилберт (это он отказался петь дифирамбы победителю Ньюдигейтской премии за 1878 год) и композитор Артур Салливен. Гилберт и Салливен вволю поиздевались над Уайльдом в остроумной оперетке «Пейшенс», где вывели его в презабавном образе поэта-эстета Реджинальда Банторна, над которым в апреле 1881 года от души посмеялись зрители на лондонской премьере этой комической оперы, а спустя полгода и зрители на премьере нью-йоркской. Банторн пишет «безумные [„wild“], причудливые и чувственные» стихи и любит рассуждать о том, как тяжко жить наделенному чувством Красоты поэту в этом вульгарном мире. «У поэта становится тяжело на душе, когда он начинает сознавать, что кругом одна лишь пошлость! — восклицает Банторн. — А потому приникнем со страстью друг к другу и вспомним о нежных лилиях». Намеки на поэта Уайльда и его нетрадиционную сексуальную ориентацию недвусмысленны, более чем прозрачны.

Джеймс Уистлер. Автопортрет

Карикатура Джеймса Уистлера на Уайльда

Этим сценическим и журнальным карикатурам, а также, разумеется, и немалым собственным достоинствам, о которых уже говорилось, и обязан Уайльд тем, что общественным мнением Лондона и Нью-Йорка он был произведен в основателя и вождя эстетского движения. Вчерашний студент в одночасье стал примером для подражания. Стоило ему вставить в петлицу маргаритку — и тысячи молодых людей делали то же самое. Стоило невзначай заметить, что женщинам более пристало носить простые и длинные платья свободного покроя ? la Grec[24]— как светские жеманницы со всех ног бежали к своим портнихам заказывать себе подобные туалеты. Уайльд был произведен в апостолы. Как его тогда только не величали: и «Апостолом Лилии», и «Апостолом трансцендентного», и даже «Апостолом престранных странностей и всего из ряда вон» («Apostle of the utterly-utter and too-too»). Апостолом же эстетского движения, как его окрестили американцы, Уайльд не мог быть хотя бы потому, что движения как такового, в сущности, не было. Поэты Суинберн и Уайльд, искусствоведы Рёскин и Пейтер, художники Майлз, Моррис, Россетти, Бёрн-Джонс и Уистлер поклонялись Красоте каждый на свой лад, «играли каждый за себя». Другое дело, что Уайльд, со свойственным ему прекраснодушием и самолюбованием, сам поверил в свой «апостольский чин» и, приехав в Америку, торжественно объявил городу и миру: «Мы, несколько молодых людей, собрались вместе, дабы совершить великую революцию в английской жизни и искусстве». В действительности же «великую революцию в английской жизни и искусстве» «несколько молодых людей» если и совершали, то порознь.

Решение Оксфордского дискуссионного общества отказаться от посланных в дар колледжу «Стихотворений» Уайльда разозлило и обидело. А вот карикатуры, бурлески и оперетта — нет. Уайльд, надо полагать, отдавал себе отчет в том, что Дюморье и Гилберт с Салливеном, по существу, его союзники. По приезде в Америку он признается одному из своих многочисленных интервьюеров: «Комическая опера „Пейшенс“ не причинила нашему делу никакого вреда… Лично мне оперетта пришлась по душе; музыка прекрасна, она, в отличие от слов, — за нас». «Я никогда не обижался на Дюморье за его карикатуры, больше того, мне они нравились ничуть не меньше, чем всем остальным», — читаем в одном из писем Уайльда. «Пошел на премьеру „Пейшенс“, и мы с друзьями покатывались со смеху… Настоящего художника не должны смущать карикатуры — правда ведь на его стороне», — говорится в другом.

«Чувственный поэт» в «Панче» и нелепый, крикливый Реджинальд Банторн на сцене лондонской «Опера комик» Уайльда нисколько не задели и еще по одной причине: Уайльд со товарищи хотели известности любой ценой и ради этого высмеивали себя сами: их поведение, одежда, манеры, их «языческое поклонение Красоте» представляли собой нечто вроде сознательной автопародии, нередко куда более смешной, чем ядовитые карикатуры и бурлески насмешников. Реннелл Родд, тот самый, кто путешествовал с Уайльдом по Франции и Бельгии, в своей книге воспоминаний «Общественные и дипломатические мемуары» замечает, что Уайльд при всей своей самовлюбленности всегда был готов над собой посмеяться и это, если угодно, было частью его жизненной и творческой стратегии. А вот, например, что писал про эстетов эстет Джеймс Уистлер: «Незначительное число энтузиастов выкрашивали галереи своих домов в переливчатый голубой цвет, а многие молодые дамы из Южного Кенсингтона прохаживались по субботам по Петтикот-лейн, дабы нарядиться в превратившиеся в тлен туалеты былых времен». «Быть может, никто так не смеется (в рукав) над этими псевдоистеричными эстетами, — прозорливо писала „Пэлл-Мэлл газетт“, — как сам великий пророк, который, кстати сказать, не числится в пророках ни у себя на родине, в Ирландии, ни у нас». Иронические тон и смысл этой газетной реплики очевидны: «великий пророк» — зае?зжая знаменитость, он — не наш. И тем не менее автор заметки «тренд» подметил: эстеты смеются над собой, а заодно над всеми, кто воспринимает их всерьез, и делают и то и другое для саморекламы. Скажем больше: после премьеры «Пейшенс» сам Уайльд начинает «работать» под Банторна: наряжается, ведет себя, читает стихи в том же духе, что и его сценическая карикатура. Любящему эпатаж «апостолу» и «великому пророку» ничего не стоило, к примеру, явиться на прием или на званый обед в костюме шекспировского принца Руперта — в сливового цвета штанах, заломленной набок шляпе с пером и шелковых чулках. Художница Луиза Джоплин вспоминает, что однажды, открыв Уайльду дверь, обнаружила его с обвившейся вокруг шеи змеей…

Вообще, надо сказать, что светские успехи Уайльда перед его отъездом в Америку затмевали успехи литературные, были намного более весомыми. В светских гостиных, аристократических салонах, в театральных ложах он — свой человек. «Я не знаю мистера Уайльда, — замечает не лишенный остроумия принц Уэльский, — если же ты не знаешь мистера Уайльда, то не знают тебя». Вместе с тем Элен Моджеская была права, задаваясь резонным вопросом: чего этот Уайльд, собственно, добился? В конце 1870-х — начале 1880-х Уайльд куда больше запоминается острым языком, экстравагантными туалетами и эпатажным поведением, а также рассуждениями о выборе обстановки и цвета обоев, нежели стихами или рецензиями. Он увлеченно и, надо отдать ему должное, умело, я бы даже сказал, расчетливо, создает образ позёра, эксцентрика, эстета и светского льва. «Неухоженный и романтический» дом на Сейлсбери-стрит, который он снимает на пару с Майлзом, Уайльд обустраивает в своем, уже всем известном эстетском духе. Перевозит из Оксфорда всю «декорацию»: гравюры Блейка и Бёрн-Джонса, греческие ковры и тангарские статуэтки; покупает старинную мебель, расставляет в вазы белые лилии — главную примету эстетской мизансцены. И открывает, вслед за матерью, в «Доме на Темзе», как он прозвал дом на Сейлсбери-стрит, а потом и в «Доме Китса» в Челси, куда они с Майлзом переезжают, литературный салон. Мизансцена салона — эстетская, а вот публика весьма разношерстная: от знаменитого актера Генри Ирвинга, художников Джеймса Уистлера и Эдварда Бёрн-Джонса, архитектора Эдварда Годвина («Дом Китса» перестраивался по его проекту) и даже принца Уэльского до актрис и натурщиц.

«Первой леди» салона Майлза — Уайльда была, вне всяких сомнений, начинающая актриса, писаная красавица, любовница принца Уэльского Лилли Лэнгтри. Ее портреты рисовали лучшие художники Лондона, Майлз в том числе. Театральный критик и карикатурист Макс Бирбом называл ее Клеопатрой, Бёрн-Джонс пел ей серенады, а Уайльд считал «самой прекрасной женщиной в Европе», был в нее не на шутку влюблен, называл то Венерой Милосской, то Еленой Троянской и посвятил ей несколько пылких стихотворений, в том числе эклогу «Новая Елена», которую подписал: «Елене, некогда Троянской, а ныне Лондонской». Если верить Лилли, в свою очередь посвятившей Уайльду немало страниц в своих мемуарах 1925 года с претенциозным названием «Знавала я дни», однажды влюбленный в нее Уайльд, свернувшись калачиком (что при его росте и статях было непросто), заснул на крыльце ее лондонского дома. (Подобные признания можно, впрочем, найти и в мемуарах других светских дам, претендовавших на любовь «Поэта-подсолнуха».) Что же до ветреной кокетки Лилли, то она, увы, не отвечала юному поэту взаимностью. «Его внешность, — писала она в своих воспоминаниях, — всегда казалась мне довольно нелепой, хотя помню, один французский писатель называл его „красавцем“ и даже сравнивал с Аполлоном». Нельзя, впрочем, сказать, чтобы Лилли совсем уж не отдавала Уайльду должного. «В нем было то, что у актеров называется „умением себя подать“ [„stage presence“], а также энтузиазм и необычайно красивый баритон». А еще — добавим от себя — материнское умение польстить и даже перехвалить.

В эти годы Уайльд и впрямь не страдал отсутствием энтузиазма, он всюду успевает, пляшет, так сказать, на всех свадьбах, но предпочтение прочим светским забавам отдает Мельпомене. Он, страстный театрал, не пропускает ни одной премьеры. Среди его увлечений — не только Лилли Лэнгтри, но и Элен Моджеская, чью поэму «Сон творца» он переводит с польского на английский, — чего не сделаешь ради красивой женщины. А также звезды первой величины: доморощенная — Эллен Терри и заезжая — Сара Бернар. Когда знаменитая французская актриса приезжает в Англию, Уайльд вместе с другими почитателями ее таланта встречает ее в Фокстоуне и бросает к ее ногам… читатель угадал — букет белых лилий. «Большинство мужчин, интересующихся актрисами, делают это с задней мыслью, — писала Сара Бернар. — Уайльд не таков. Он сделал все, чтобы моя жизнь в Лондоне была беззаботной и приятной во всех отношениях». Что такого сделал Уайльд, чтобы жизнь Сары Бернар в Лондоне была приятной во всех отношениях, нам неизвестно. Зато известно, что за обеими великими актрисами Уайльд ухаживает, так сказать, литературно: после лондонской премьеры «Федры» Расина с Сарой Бернар в главной роли пишет одноименный сонет и посвящает его великой актрисе; сонет же, посвященный Эллен Терри, сочиняет прямо в театре, на премьере «Карла I»…

Вернемся к «отрицательному пиару». Своей триумфальной поездкой в Америку Уайльд обязан режиссеру «Пейшенс» Ричарду Д’Ойли-Карту, у которого эстетство вызывало, я бы сказал, неадекватное раздражение. «Это — излияния сверхутонченных верховных жрецов, — писал режиссер, — которые проповедуют евангелие болезненной расслабленности и нездоровой чувственности, наполовину настоящей, а наполовину показной, с целью любой ценой добиться дурной славы в обществе». Раздражение неадекватное, а вот оценка адекватна вполне: цели эстетов Д’Ойли-Карт определил очень точно. В еще большей степени обязан Уайльд американскому антрепренеру Д’Ойли-Карта, полковнику в отставке Уильяму Морсу. Умелый импресарио Морс сообразил, что сочетание Банторна на сцене и его прототипа в партере — ход столь же смелый, сколь и выигрышный. А если Банторн будет к тому же ездить по Америке с лекциями, то проекту и вовсе цены не будет: лекции — реклама «Пейшенс», «Пейшенс» — реклама лекций. Так «Поэт-подсолнух», которого, впрочем, представляли не столько как поэта, сколько как лидера и основателя эстетского движения и которому посулили приличный гонорар, а также внушили, что и вопрос с постановкой «Веры» может решиться положительно, отправится в конце 1881 года за океан. Лондон к этому времени уже завоеван, теперь очередь за Новым Светом. «Мистер Уайльд, что бы там о нем ни говорили, отличается яркой индивидуальностью, а потому его лекции, будем надеяться, привлекут многих», — напутствовала Уайльда лондонская газета «Истина» («The Truth») и, как и полагается газете с таким названием, — не ошиблась.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.