Оксфорд

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Оксфорд

«В моей жизни было два решающих момента, — заметит за несколько лет до смерти Уайльд. — Первый — когда отец отправил меня в Оксфорд. Второй — когда общество отправило меня в тюрьму». Сэр Уильям по собственной воле никуда сына не отправлял, но, как уже говорилось, порадовался, что подающий большие надежды младший отпрыск поменяет провинциальное и католическое окружение на столичное и протестантское. Или, как выразился Акройд в «Завещании Оскара Уайльда», переберется «из царства средневековой набожности в мир эллинского свободомыслия». «Уверен, если бы я стал католиком в Тринити, — замечает много позже Уайльд в письме своему близкому другу, журналисту и издателю Фрэнку Харрису, — отец бы со мной порвал». И Уайльд-младший был, по всей вероятности, близок к истине. Оксфорд выбьет из него католическую дурь, там он образумится, — примерно так рассуждал, надо полагать, титулованный хирург. Не образумился.

Наоборот, в Оксфорде увлечение «ароматом веры», как называл Уайльд католическую церковь, сделалось еще большим; как и его герой Дориан Грей, он был в те годы близок к обращению в католицизм. Особенно после того, как его ближайший оксфордский друг баронет Дэвид Хантер-Блэр в 1875 году обратился в католическую веру, после чего еще лет через десять стал монахом-бенедиктинцем. Вместе Уайльд и Хантер-Блэр ходили в старинную католическую часовню при церкви Святого Климента, где лет за сорок до того скромным викарием подвизался Джон Генри Ньюмен. Или же в только что открывшуюся церковь Святого Алоизия послушать еще одного новообращенного и тоже знаменитого — архиепископа Вестминстерского, кардинала Генри Эдварда Мэннинга, читавшего там проповедь с «образовательным уклоном» «Господь — мой наставник» и обвинявшего Оксфордский университет в «духовной апатии». Вместе друзья слушали лекции профессора лондонского художественного училища Слейд-скул, знаменитого искусствоведа и моралиста Джона Рёскина, проведшего однажды все лето в монастырской келье в Ассизи, и преподавателя Брейзноз-колледжа Уолтера Пейтера, превозносившего в «Марийе-эпикурейце» «эстетическое обаяние» католических ритуалов.

Это Хантер-Блэр уговорит друга побывать в Риме, где Уайльд получит благословение самого папы римского. И не только уговорит, но и даст на поездку денег. Не слишком правдоподобная история гласит, что Блэр поехал в Рим через Ментону и, оказавшись в Монте-Карло, сыграл, как и обещал, двумя принадлежавшими Уайльду фунтами в рулетку; сыграл — и выиграл шестьдесят, окупив тем самым поездку друга.

Благословляя Уайльда, Пий IX положит руку ему на голову и выразит надежду, чтобы и он тоже пошел «по пути своего соученика в Божий град». От понтифика молодой человек вышел со слезами умиления на глазах и весь обратный путь в гостиницу, вспоминает Хантер-Блэр, не проронил ни слова, а по приезде заперся у себя в номере и к ужину спустился с только что сочиненным стихотворением о посещении Ватикана, где называет Пия IX «плененным пастырем Божьей церкви». Если верить Блэру, стихотворение это Уайльд на следующий же день передал предстоятелю, за что «плененный пастырь» якобы выразил ему свою пастырскую благодарность. Надежды его святейшества Уайльд оправдает — правда, спустя лишь четверть века, когда будет лежать при смерти в заштатной парижской гостинице «Эльзас»: совершив предсмертное помазание, католический священник отец Катберт Данн «сопроводит» его в Божий град.

С Ватиканом и папским благословением по силе воздействия могло сравниться разве что посещение протестантского римского кладбища, где Уайльд упал на колени и разрыдался перед «самым благородным местом в Риме», надгробием Джона Китса, научившего Уайльда боготворить Красоту, ставить ее выше всего на свете. Для эстета Уайльда строки из «Оды греческой вазе» станут творческой и жизненной установкой:

В прекрасном — правда, в правде — красота,

Вот все, что нужно помнить на земле[10].

Юный Уайльд льет слезы умиления после встречи с папой, слезы скорби — на могиле Китса. «Мученик, сраженный слишком рано» (как он напишет позже в одноименном стихотворении), «Эндимион», «божественный юноша», «священнослужитель культа Красоты», «Святой Себастьян, что устремляет чистый, незамутненный взор к Вечной красоте размыкающихся небес», — с кем только не сравнивает Уайльд в поэтическом раже своего кумира!

Вообще, легко умиляется и скорбит — сентиментален. Старший сын Сирил спросит отца, почему у него глаза на мокром месте, когда он читает ему с братом «Великана-эгоиста», и Уайльд ответит, что истинная красота неизменно вызывает у него слезы.

Плачет легко, но еще легче — смеется. В Оксфорде, этой обители гротескных обычаев и нравов, он чувствует себя как дома, ему хорошо: «Самое прекрасное место в Англии», «самое многоцветное [flower-like] время в моей жизни». А ведь когда хорошо нам, то хороши и мы. Среди оксфордских студентов и преподавателей нет, кажется, ни одного, кто бы, вспоминая Уайльда, сказал о нем — о его внешности, характере, привычках — хоть одно дурное слово. Сплошные славословия. «Крупные черты лица, освещенные умом, сверкающие глаза, широкая радостная улыбка» — это Хантер-Блэр. Не скупятся на дифирамбы и остальные: «Исключительные способности собеседника»; «добродушие, редкое умение сказать приятное»; «превосходный, вдумчивый ученый-классик… прочел много больше всех нас…»; «у него было много превосходных качеств и вдобавок необыкновенное обаяние»; «разбирается во всем, от картин до лошадей»; «нрав переменчивый, но живой и прелестный»; «ни разу не слышал от него ни одного дурного слова»; «высоко себя ставил, хотел быть ни на кого не похожим, при этом вел себя естественно, к себе располагал»; «ни один студент не привлекал к себе столько внимания и не оставил после себя столько легенд»; «был, прежде всего, личностью»; «Уайльд — явление».

А между тем вписаться в оксфордскую студенческую жизнь, где тон задавали самодовольные снобы — выпускники Итона и Харроу, было не просто, тем более если ты и в самом деле «личность» и «явление». Тем более — провинциалу да еще ирландцу, мало того, ирландцу с ярко выраженным национальным самосознанием; леди Уайльд старалась не зря. «Я не англичанин, я ирландец, а это совсем другое дело», — напишет он спустя годы в связи с запретом «Саломеи». А в интервью корреспонденту американской газеты скажет, что гордится тем, что он ирландец. «В Лондоне я живу из-за его богатой художественной жизни. В Ирландии тоже нет недостатка в культуре, но у нас культура погружена в политику. Останься я в Ирландии, и карьеру я мог бы сделать только политическую». В глазах англичан ирландец — не только бунтарь, краснобай и острослов, но еще и младенец, наивное, малоуправляемое эксцентричное дитя, серьезного отношения к себе не заслуживающее. «Пока вы не отдадите себе отчет в том, что он ирландец, — напишет о своем возлюбленном лорд Альфред Дуглас, — вам не понять его сути. Во многих отношениях он прост и невинен, как ребенок». Не украшало этого ребенка в глазах соучеников и то, что он был переростком, самым «старым» студентом на курсе; в Оксфорд Уайльд поступил поздно, зачисление состоялось на следующий день после его двадцатилетия.

Но ведь вписался, пусть и не сразу. В первом семестре он еще зажат, нервничает, в глаза бросаются обидчивость, резкость, а в уши — ирландский «брог», акцент, от которого англичане покатываются со смеху по сей день. Однако остроумие, хорошо подвешенный язык, начитанность берут свое: очень скоро от «брога» и зажатости не осталось и следа. Да, он знал себе цену, но особенно поначалу старался плыть по течению, не выделяться. Во втором семестре становится, как и многие его «сооксфордцы» (и как в свое время отец), масоном. Вступает в университетскую масонскую ложу «Аполлон» и с удовольствием облачается в масонское одеяние, носит брюки по колено, длинный сюртук с фалдами, белый галстук, шелковые чулки. Может опоздать к ужину или на экзамен, а то и к началу семестра, может, в нарушение тогдашних правил колледжа, заглянуть с друзьями в паб, прогулять лекцию, вернуться к себе на квартиру позже девяти вечера. За все это порицается и штрафуется, зато вызывает расположение бывалых старшекурсников, «заявляет о себе». Готов дать отпор тем, кто из зависти, либо из желания «разобраться с эстетом и эксцентриком», владеющим непростым искусством «красиво жить», либо просто от нечего делать могут вломиться к нему в квартиру или же начать потешаться над тем, как он держится, как смешно, нараспев говорит. Когда силы неравны, на помощь приходит чувство юмора. Однажды, вспоминает один из студентов, несколько человек набросились на него, схватили за руки и за ноги, втащили на гору и столкнули вниз. Он же — такова молва — встал, отряхнулся и как ни в чем не бывало обронил: «А вид с горы и в самом деле недурен…»

Как в Порторе и Тринити, хорошо учится, при этом (тоже дань моде?) любит изобразить уставшего от жизни и учебы повесу, которому ничего не интересно. Да, успевает прекрасно, особенно по классическим дисциплинам. Однако еще лучше — шутит. Его остроты, меткие реплики, парадоксы, афоризмы идут на ура, цитируются, передаются из уст в уста. Никто не смеялся над ним в Оксфорде больше, чем он сам над собой, — а ведь это качество, как известно, ценится — и заслуженно — везде и всегда. Уже в Оксфорде у него запоминающиеся туалеты, и не только масонские: твидовые пиджаки в крупную клетку, темно-синие галстуки, высокие воротнички, шляпа с широкими полями; эту шляпу он надевает чуть набекрень, и из-под нее выбиваются длинные «непокорные» (сказала бы леди Уайльд) пряди. «Даже окажись я на необитаемом острове, — заметил он одному из друзей, — я бы каждый день переодевался к ужину». Охотно верится.

У него самая стильная, с изысканным вкусом обставленная квартира в колледже — одна севрская ваза с дежурной лилией чего стоит. Про эту вазу Уайльд шутил: «Мне с каждым днем все труднее ей соответствовать». Теперь — не то что в Тринити — Уайльд не ударяет лицом в грязь даже по части нелюбимого им спорта. Со столь свойственной ему детской увлеченностью следит за игрой в крикет или за марафонским забегом на три мили, хотя сам ни в крикетном матче, ни в марафоне участия не принимает. В холодное время года бесстрашно купается (нередко в одежде — не нарушать же компанию!) в Черуэлле, куда выходят окна его квартиры. Занимается греблей и даже боксом — Уайльд неловок, нескладен, ходит вразвалку, но от природы отличается немалой физической силой.

Однако главным «видом спорта» оставалось, повторимся, острословие. Искусством блестящего собеседника он «угощал» близких друзей, собиравшихся по воскресеньям в его «прерафаэлитской» квартире. Утолив жажду гремучей смесью виски с джином и послушав чтение речитативом старинных баллад под аккомпанемент фортепьяно, на котором играл органист колледжа Уолтер Парретт, друзья переходили к «главному блюду». Закуривали длинные трубки, запасались вином (пробки от бутылок слуга Уайльда открывал в спальне за закрытой дверью: чувствительный хозяин терпеть не мог хлопанья винных пробок) и отправлялись в кабинет, заставленный тангарскими статуэтками и увешанный портретами папы и кардинала Мэннинга, а также фотографиями с картин самого любимого прерафаэлита Эдварда Бёрн-Джонса. Уединившись в кабинете, услаждали себя многочасовой ученой — а чаще неученой — беседой. И хозяин дома, как некогда его отец, а потом Мэхаффи, царил, держал стол, отличался «лица не общим выраженьем», хотя собеседники у него подобрались достойные. Ничто — ни тогда, в Оксфорде, ни в дальнейшем — не давалось ему так легко и не доставляло столько удовольствия, как застолье.

Многим начинало казаться, что Уайльд только на остроумные реплики и способен. Сыплет парадоксами и сочиняет стишки. «Больше всего на свете, — обмолвился он как-то, — люблю сливающиеся в танце поэзию и парадоксы». На многих подобные «танцы» производили впечатление довольно безотрадное. «А в чем, собственно говоря, преуспел этот молодой человек? — недоумевала спустя несколько лет известная польская актриса Элен Моджеская, которая в это время репетировала „Даму с камелиями“ в лондонском театре „Корт“ и в которую Уайльд (и не он один) был, по слухам, влюблен. — Ну да, говорит он хорошо, но чего он добился? Он ведь ничего не написал, он не поет, не пишет картин, не играет на сцене, он ничего не делает — только и знает что говорит. Нет, не понимаю».

Действительно, кем Уайльд собирается стать? Пока он этого и сам точно не знает; знает только, что занятия наукой не для него. И карьера оксфордского «дона» — тоже. «Бог знает, кем я стану, — признался он как-то в минуты откровения Блэру. — Одно могу сказать, ученым-схоластом не буду. Буду поэтом, писателем, драматургом. Буду знаменит — в худшем случае печально знаменит». Как в воду глядел.

Что же он делает? Кроме того, что болтает до первых петухов со своими закадычными друзьями. С будущим монахом-бенедиктинцем Хантером-Блэром по кличке Дански. С будущим бристольским юристом Уильямом Уордом по прозвищу Хвастун. Это Хвастуну весной 1877 года Уайльд признается, что «поддался обольщению жены, облаченной в порфиру и багряницу, и, возможно, перейду на каникулах в лоно римско-католической церкви». Признается, что мечтает «посетить Ньюмена, приобщиться Святых Тайн нового вероисповедания»[11]. Или с Реджинальдом Ричардом Хардингом — этому легкомысленному красавчику, прозванному в Оксфорде Котенком, предстоит со временем овладеть совсем не легкомысленной профессией биржевого маклера. Кроме того, что делится с приятелями своими завиральными утопическими проектами. Мол, все до одной фабрики и мастерские давно пора перевести на какой-нибудь далекий остров, Манчестер же отдать обратно пастухам, а Лидс — фермерам, «и тогда Англия вновь обретет прежнюю красоту». Гилберту Кийту Честертону подобные прожекты, пусть и умозрительные, наверняка бы понравились. Кроме того, что скупает в оксфордских посудных лавках весь имеющийся в наличии фарфор. Кроме того, что щеголяет с подсолнухом в петлице или в руке и рассуждает о поэзии Китса и искусстве прерафаэлитов. Так что же входит в круг его интересов, кроме севрских ваз, лилий, синих галстуков и Древней Греции, любовь к которой ему навсегда привил его «первый и лучший» учитель, раскатисто смеющийся великан с пышными бакенбардами и квадратной челюстью — Джон Пентленд Мэхаффи?

Во-первых, Уайльд много, не меньше, чем в Дублине, читает. К Бодлеру, Китсу и Суинберну (стихам Суинберна он предпочитает теперь его эссеистику), своим фаворитам, обладающим «страстной гуманностью — основой истинной поэзии», а также древнегреческим поэтам и драматургам прибавились художники-прерафаэлиты, их дневники, статьи, эссе, письма. Главное же увлечение юного эллиниста в те годы — философия. На письменном столе Уайльда громоздятся труды Фомы Кемпийского, Герберта Спенсера, а также Канта, Гегеля, Джона Локка, Дэвида Юма. А еще — прежде нелюбимые латинские авторы. То, что не удалось сделать в Тринити Тирреллу, удалось его оксфордскому коллеге латинисту Джону Янгу Сардженту. Несколько студентов Магдален-колледжа, Уайльд в том числе, являлись в пять вечера к Сардженту на квартиру, рассаживались вокруг камина, и хозяин, попивая подогретое пиво, негромким голосом, на первый взгляд без особого интереса, вещал своим ученикам про римских прозаиков и поэтов.

Во-вторых, пишет сам. Начинает в расчете на престижную канцлерскую стипендию большое эссе «Подъем исторической критики», которое так и не заканчивает. В основном же пишет стихи, изводит на них массу бумаги: у Уайльда размашистый, нескладный (как и он сам) почерк — на строчке умещаются три-четыре слова, не больше. Стихов сочиняет много, но он не графоман; графоман не написал бы навеянную пребыванием в Равенне одноименную поэму, удостоенную Ньюдигейтской премии[12], — главной по сей день поэтической премии Оксфордского университета. И графоман не стал бы отстаивать текст поэмы, как это сделал Уайльд. Не кто-нибудь, а директор колледжа, профессор поэзии Шарп предложил автору «Равенны» перед публикацией свою правку, однако предложение непререкаемого поэтического авторитета было вежливо, но решительно отклонено: Уайльд лояльно фиксировал замечания мэтра в записной книжке, однако не принял из них ни одного.

В-третьих, ведет дневник. Называет его «Тетрадью для записей» («Commonplace book»). Не фиксирует в нем, как прошел день, какие накопились впечатления, с кем встретился или куда ездил. А делает выписки из прочитанного, главным образом из древних, а также из Спенсера, Адама Смита, Беркли, Гиббона, Монтескьё. Выписки комментирует, перефразирует, развивает. «Своего» в этих не столько дневниках, сколько конспектах мало, хотя и встречаются вещи довольно любопытные. Например, первый (и далеко не последний) панегирик Красоте, почему-то записанный по-французски:

La beaut? est parfaite

La beaut? peut toute chose

La beaut? est la seule chose qui n’exite pas le desir[13].

Попадается и игра слов, столь любимая Уайльдом: «Опасность метафизики в том, что люди часто превращают nomen в numen[14]». Его живо интересует история. «В истории, — записывает он, — мы должны стремиться не к революции, а к эволюции». Мысль, прямо скажем, не нова, но справедлива — нам ли не знать. «Задача историка — установить равновесие между свободой и необходимостью, между влиянием великих людей и влиянием масс». И тоже не поспоришь, на советском языке это называлось «роль личности в истории». «В Античности определяющей нравственной категорией было чувство человеческого достоинства, в Средневековье — чувство греха». Эта мысль, скорее всего, принадлежит самому Уайльду — как не воздать должное Античности. Любимая тема «Тетради для записей» — соотношение фактов и идей, к этой теме Уайльд возвращается постоянно: «Тот, кто уделяет слишком большое значение фактам, страдает нехваткой идей». «Нет ничего проще, чем собирать факты, и ничего труднее, чем пользоваться ими» — это нехитрое, в сущности, соображение повторяется в «Тетради» не один раз. А вот та же самая мысль, выраженная куда более образно и витиевато: «Факты — лабиринт; идеи — связующая нить». И еще раз — но какова метафора: «Факты, — пишет Уайльд, — это масло, коим историческая муза питает лампу; однако свет дают не факты, а идеи». Обращает на себя внимание и еще один, сквозной мотив «Тетради», мотив, нашедший свое воплощение в законченной позже поэме «Сфинкс». «Те, кто не пытается ответить на ее вопросы, — записывает Уайльд в „Тетради“, — гибнут; но и те, кому удается проникнуть в ее тайну, тоже плохо кончают». Такая вот диалектика. Идей и рассуждений в «Тетради для записей» много. Больше — чужих, позаимствованных, меньше — собственных. Напряженный мыслительный процесс у студента Магдален-колледжа, однако, как мы видим, налицо.

Черпает Уайльд новые для себя идеи не только из книг, но и из лекций: ходит в Университетский музей на лекции-беседы Джона Рёскина о флорентийском искусстве. Того самого Рёскина, который провел три месяца в монашеской келье в Ассизи и которому Уайльд лет десять спустя писал: «Ваши слова, исполненные пламенной страсти и чудесной музыки, заставляли глухих услышать и слепых прозреть». Вместе с другими почитателями великого моралиста и искусствоведа, в котором, писал Уайльд, «есть что-то от пророка, от священника, от поэта», с восторгом слушает его разбор картины Тёрнера или же описание его собственного архитектурного проекта. Откликается — и не он один — на призыв Рёскина вместо «бессмысленных занятий спортом» заняться «усовершенствованием местности» («improving the countryside») — и прокладывает в окрестностях Оксфорда дорогу через болота. Дорога так и осталась недостроенной, но авторитет профессора, учившего студентов не только пользоваться мотыгой и киркой, но и «тремя законами Рёскина» — насущностью Красоты, благородством труда и злом от машины, — от этого нисколько не пострадал: Уайльд не только ходит на лекции автора «Камней Венеции», но и удостаивается чести провести с ним немало времени наедине. Называет его своим жрецом и пророком, хотя на эту роль скорее подошел бы антагонист Рёскина, автор проштудированных Уайльдом вдоль и поперек «Очерков по истории Ренессанса», уже упоминавшийся Уолтер Пейтер. Эстетике (а вернее эстетству) Уайльд учится у Пейтера, для которого Красота выше морали, а нравственному чувству — у Рёскина. И не видит в этом до поры до времени никакого противоречия. Кстати говоря, это же под влиянием Рёскина Уайльд прекраснодушно рассуждал о переносе фабрик и станков на далекий остров; кто как не Рёскин научил его, что все существующее в мире зло — от машин. Не Уайльда ли имел в виду Рёскин, когда говорил о «беспокойстве мечтательной души», беспокойстве, без которого невозможно постижение искусства? Своему учителю (в отличие от Мэхаффи, Тиррелла, Сарджента — с большой буквы) Уайльд позднее напишет: «Лучшие, самые теплые воспоминания о моих оксфордских днях связаны с нашими долгими прогулками и беседами. От Вас я научился только хорошему».

Учится и плохому — тому, что на тогдашнем оксфордском сленге именовалось «психологией». «Психологами» студенты называли содомитов. «Гасси прелестен, — пишет Уайльд в одном из писем, — хотя образован неважно. Зато он психолог, и мы с ним подолгу вместе гуляем и беседуем». Трудно сказать, да и не так уж важно, является ли эвфемизмом только одно слово или вся последняя фраза целиком. Куда больше отдают «психологией» такие вот строки из одного оксфордского стихотворения Уайльда, напечатанного в 1877 году в «Коттабосе»:

Прелестный юноша с копной златых волос,

Он создан не для этой жизни грубой.

Щек бледность, нецелованные губы,

И ручейки дурацких детских слез…[15]

Когда это стихотворение в 1881 году, спустя четыре года, вошло в первый поэтический сборник Уайльда, автор предусмотрительно поменял его название, теперь оно называлось не «Потерянные дни», a «Madonna Mia». Соответственно, поменялся и пол лирического героя: теперь для «этой жизни грубой» не был создан вовсе не «прелестный юноша с копной златых волос», а девочка с лилейным лбом и взором, подобным легкой дымке:

Ты боли мира этого чужда,

Лилейный лоб не тронула тревога,

Твой взор остановился у порога, —

Так в легкой дымке светится луна[16].

Как бы то ни было, «интерес к психологии» берет свое начало еще в Оксфорде, хотя Уайльд, в отличие от некоторых других студентов, в порочащих связях в бытность свою в Магдален-колледже замечен не был. Не был замечен и позже, когда весной 1879 года, уже по окончании Оксфорда, поселился в Лондоне вместе с подававшим надежды художником-портретистом Фрэнком Майлзом — «будущим Тёрнером», как называл его Рёскин. А также — летом 1881-го, когда отправился путешествовать сначала по Бельгии, а потом по Луаре с еще одним своим близким другом, будущим поэтом и дипломатом Реннеллом Роддом. Молодые люди, правда, приняли меры предосторожности: в гостиницах записывались под чужими именами, Родд был «сэром Смитом», Уайльд — «лордом Робинсоном». Знали бы доверчивые французы и бельгийцы, что подобных словосочетаний не существует в природе…

Нельзя сказать, впрочем, чтобы Уайльд не интересовался противоположным полом. Флиртует, возвращаясь на каникулы в Ирландию, с дублинскими красотками, сочиняет им витиеватые любовные стихи в духе Суинберна и Данте Габриела Россетти. Дочерью же служившего в Индии английского подполковника Болкома увлекается всерьез, дарит ей на Рождество золотой крестик в знак «вечной любви» и обещает жениться, во что, впрочем, не лишенная прозорливости Флоренс не слишком-то верит: увлечения Уайльда в ту пору многочисленны и краткосрочны… Эта романтическая история, как это часто бывает, имеет совсем не романтический финал. Хорошенько подумав, Флоренс, со свойственной женщинам практичностью, предпочла не журавля в небе, а синицу в руке и вышла замуж за более положительного и крепче стоящего на ногах Брема Стокера, того самого, который со временем осуществит литературно-коммерческий проект века — напишет «Графа Дракулу». Узнав, что Флоренс выходит замуж, Уайльд пишет ей трогательное письмо («Два года, что мы встречались, были сказочным временем моей юности»), однако просит… вернуть ему золотой крестик.

И конечно же путешествует. Не проходит и недели после поступления в Магдален-колледж, как Уайльд «премируется» поездкой в Европу: вместе с родителями и братом отправляется в Женеву, а оттуда в Париж, где будет потом бывать очень часто и подолгу и где окончит свои дни. Через год профессор Мэхаффи везет своего любимца, а также еще одного ученика, сына состоятельного дублинского коммерсанта Уильяма Голдинга, в Италию. Уайльд изучает картины старых мастеров, о которых столько слышал от Рёскина, восторгается фресками Джотто, «Мадонной» Беллини, «Вознесением Богоматери» Тициана — «лучшей картиной в Италии», в письмах домой подробно описывает этрусские гробницы, сочиняет проникновенные стихи. Тем же летом, по возвращении из Италии, путешествует, на этот раз самостоятельно, без отца, по патриархальному западу Ирландии. Живет, как в свое время с сэром Уильямом, в рыбачьих поселках, ловит лососей, охотится на зайцев и куропаток, общается с местным населением; рыбаки, даром что ирландцы, немногословны и английскому предпочитают гэльский, — экзотика! А спустя без малого два года, весной 1877-го, на обратном пути из Греции, куда они отправились в том же составе (Мэхаффи, Голдинг, Уайльд), задерживается в Риме, где и получает благословение папы. Рим, спору нет, не мог не произвести на Уайльда впечатления — хотя бы «ароматом веры» и могилой «Эндимиона»-Китса. Однако ничто, даже Париж с Римом, не может заменить ему, эллинисту и по профессии, и по духу, Греции — Корфу, Аргоса, раскопок в Олимпии, Афин и Парфенона. Афины восторженный Уайльд сравнивает с «новой Афродитой, восставшей из волн», Парфенон — с «храмом, возносящимся в небо единым порывом, будто статуя». Сравнивает всё со всем — мечтательная душа, прав Рёскин.

В Грецию Мэхаффи повез своих учеников через Геную и Равенну. И только в Равенне — хотя стихи Уайльд сочиняет не первый год — под впечатлением от христианских базилик, мавзолея Теодориха и гробницы Данте он пишет зрелую элегию, ту самую, что удостоится Ньюдигейтской премии. Лирический герой поэмы вспоминает свое прошлогоднее путешествие в Равенну, одновременно обреченную на гибель и вечно юную, и вздыхает о ее былом величии.

Пока, впрочем, говорить о том, что Уайльд перестал быть эпигоном Суинберна и Китса и становится оригинальным поэтом, рановато. Скажем осторожнее: «мечтательная душа» нащупывает свою поэтическую манеру. Она, эта душа, предается меланхолии, она — Рёскин прав и тут — беспокойна. И для беспокойства, и не только творческого, некоторые основания у нее имеются.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.