Глава десятая ЦАРЬ-РЫБА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава десятая ЦАРЬ-РЫБА

1 мая 1974 года Виктору Астафьеву исполнилось пятьдесят лет. К тому времени он уже выпустил в «Советском писателе» большой том рассказов «Синие сумерки» (1968, Москва), несколько повестей — «Звездопад», «Кража», «Пастух и пастушка» (1973, Пермь), закончил, как казалось тогда, «Последний поклон», заявил новый для себя жанр — «затеей», представляющие небольшие лирические миниатюры, которые автор публиковал в газетах и журналах. В 1972 году они были впервые объединены в небольшую книжечку под тем же названием — «Затеей». Вышла она в Москве.

В конце 1975 года за повести «Перевал», «Последний поклон», «Кража», «Пастух и пастушка» Астафьев был удостоен Государственной премии РСФСР. Вслед за этим отмеченные повести были опубликованы уже в лауреатской серии.

Прозаик Юрий Сбитнев, познакомившийся с Астафьевым еще в 1956 году, утверждал, что он уже тогда понимал уровень письма начинающего литератора, видел огромную разницу между ним и другими молодыми авторами. Несмотря на это, к середине семидесятых годов положение Астафьева в литературе все еще оставалось не вполне выясненным. Можно даже сказать, что он как был, так и оставался писателем-периферийщиком. Причем автор, пожалуй, и сам разделял такую точку зрения.

По-настоящему широкое, всенародное признание пришло к Астафьеву чуть позже, в 1976 году, когда в журнале «Наш современник» увидело свет его повествование в рассказах «Царь-рыба». Это произведение, а вместе с ним, естественно, и автор сразу оказываются в центре внимания и читателей, и критики.

На страницах новой книги писатель исследует взаимоотношения человека и природы, а вернее будет сказать — варварское отношения человека к природе. Впрочем, сам он возражал против такой постановки вопроса, и когда я однажды упомянул такую формулировку, пришлось услышать от Виктора Петровича целую отповедь на эту тему:

— Ничего я не исследую. Просто пишу в меру творческих возможностей об одиночестве человека в современном мире. Об одиночестве и одичании, которые не где-то, а у меня перед глазами. Вижу их в современниках. И вот этот нутряной психологический крен находит отражение в прозе.

Одиночество! И уже только по касательной, как очевидный фактор — человек и природа (курсив мой. — Ю. Р.).

Сначала я попробовал писать очерки, у меня получилось. Потом написал какую-то главу, по-моему, «Каплю», и от нее пошло-поехало. От размышлений о состоянии природы перешел к взаимоотношениям человека и природы, а там уже и к главному для себя, — как понимаю на сегодняшний момент, — природе самого человека, которому все вокруг оказалось вдруг не почем и ни к чему. А тут уж шаг от внутреннего одиночества — к одичанию… Но при этом я никого не обличаю и не обвиняю, всего лишь — пишу, что вижу, чувствую, что волнует.

Три с половиной года подряд напряженно сидел над «Царь-рыбой» (разговор наш с Астафьевым состоялся в январе 1977 года. — Ю. Р.). К сожалению, эта моя вещь не была внутренне выношена, многое пришлось дотягивать в процессе писания. А ведь по объему на сегодняшний день это самое протяженное мое произведение. Из-за этого тоже испытывав особые трудности. Хотя обычно могу все рассказать заранее, от начала до конца. А вот добивать, достраивать текст всегда мучительно.

Главное здесь даже не столкновение со стихией поступков, а раздумья о жизни. Окончание всякой вещи для меня — повод к раздумьям, размышлениям о нашем странном существовании в мире.

Человек и природа. Мне хотелось преодолеть шаблонную трактовку. Мы часто говорим о браконьерах, о загрязнении природной среды… Но все это происходит не само собой, это делает сам человек. И его поступки не могут быть признаны высоконравственными.

Повесть строится в двух планах. Сначала — бесхитростный рассказ о моих поездках по Сибири в сочетании с человеческими ситуациями. Люди, сами рожденные в енисейских деревнях и селах, вроде неплохие, у них — крепкие семьи. Но постепенно, занимаясь грабежом тайги, истреблением природных богатств, безумным отстрелом зверей и птиц — без особой нужды, — они утрачивают нравственные ориентиры и качества, которые были заложены еще в их предках, вроде бы переданы отцом с матерью.

Браконьеры ведь ниоткуда не приходят, это люди нам близкие. Поэтому я не только изобличаю браконьеров, но и наряду со страшными рассказами пытаюсь поэтически высказаться о земле, об общении с рекой, деревьями, полями. То есть о той самой природе, которая нас породила и которую мы безбожно транжирим, может быть, себе на погибель. Хочу дать людям возможность лишний раз прикоснуться к чистоте.

Я никогда не чувствовал себя одиноким в тайге. В лесу я всегда занят впечатлениями увиденного, душевно наполняюсь. Мысли очищаются, голова становится ясной. Все мелочное, прежде казавшееся непреодолимым, становится второстепенным и уходит. Чувствую зарождение жизни, ее дыхание, вижу, как она начинается — из капли…

— И вот в этом, в возвращении человека к осознанию своей ответственности за содеянное им, вы сейчас видите главную свою задачу? — задал я вопрос, когда Астафьев высказал наболевшее.

— Как говорится, красив не был, а молод — был. Конечно, придирчивей всего я к самому себе. Моя ответственность — это бескомпромиссная работа над словом. Потому даже не раз уже изданное вдруг пересмотрю, схвачусь за голову и сажусь переписывать. Так случалось много раз. С тревогой принимаю в руки каждую новую свою книгу. Открою на случайной странице, прочитаю кусок — вроде ничего, можно работать дальше.

Место свое в литературе я знаю, отношусь к нему очень спокойно, с достоинством, поскольку никто его за меня не зарабатывал, я сам его себе отвоевал. С самого начала меня крыли за мой натурализм, крыли в хвост и гриву. Но сегодня у меня такое положение — отвоевал его себе. — когда критики снисходительно говорят: ему можно, он неграмотный, пусть уж гнет свое.

Надо помнить, что никто не поднесет вам место в литературе и право на слово, на свой стиль. Всего этого каждый добивался своим трудом, настойчивостью. Мне приходилось много учиться, даже грамоте. Я ведь в недавнем прошлом — обычный чусовской рабочий.

Если бы я не стремился к чему-то, не самосовершенствовался, так бы и остался на районном уровне. Может, и печатал бы рассказики, может быть, даже стишки — местного порядка. Надо было преодолевать себя, исправлять вкус. Придерживаюсь гуманистического направления, в основе которого защита и поддержка человеческого в человеке. Наша всегдашняя задача — утверждение добра, через добро — ниспровержение зла. Конечно, это вроде бы казенная старая истина, но куда денешься. Я вообще весь на старых истинах работаю, новые-то еще нуждаются в проверке. Тем более, многие из них уже низвергнуты самой жизнью, ушли в утиль, а старые — выверены тысячелетиями.

Закрытых тем не бывает. Рождение, жизнь, смерть… Даже о войне уже столько сказано, что лично я смотрю на иные книги с некоторой опаской. Будь моя воля, закрыл бы производственные, деревенские темы, потому что есть только общечеловеческие проблемы, все остальное — спекуляция словом. Конечно, деревня или цех могут и останутся местом действия или поводом для столкновения характеров персонажей, но не более того.

У Федора Абрамова в «Пряслиных» действие происходит где-то у черта на куличках, на далекой от общесоюзного читателя Пинеге. Но проблемы подняты общенациональные, государственные. Как такой откровенный, полнозвучный разговор с читателем можно назвать деревенской прозой?! И я никогда не был деревенщиком, хотя меня причисляют к ним. Как, впрочем, и к какой-то особой «вологодской школе»… Выдумки все это, лукавство. К ним относятся и разговоры об исповедальности. А где ее нет в русской литературе? Критике не хватает мысли, заменяют ее надуманными терминами…

— «Царь-рыба» — как вы сами определяете жанр этого произведения? В некоторых отзывах его называли и романом…

— У нас зачастую как определяют: если толстая книга, то роман, средняя — повесть, тоненькая рукопись — рассказ.

Роман — вещь серьезная, глубокая, глобальная, если говорить о настоящем романе, а не по толщине судить. Я не чувствую еще за собой таких сил, чтобы написать роман. Я долго искал определение жанра этой вещи. Рассуждал так: это все-таки рассказы, часто отдельные, едва лишь связанные местом действия, но сквозной герой есть — это Аким, и только. И сам себе определил жанр — повествование в рассказах.

Именно, повествование. Само слово как бы уже рассказ, когда человек повествует от первого лица. Замысел вещи давний, и даже не замысел, а потребность. Я очень много ездил в Сибири, но, в общем-то, о современности никогда не писал, капитально не подбирался к такому материалу. Он сам скапливался, стремился наружу…

Вот бондаревский «Берег» — роман. Юрий Васильевич острейшим образом ставит вопрос об одиночестве современного художника. Увы, и он, властитель дум, в конечном счете тоже одинок, и, пожалуй, еще обостренней испытывает это чувство. Да, у Бондарева это выражено с пронзительной силой.

— Получилось, что наш разговор опять вернулся к теме, которой вы касались в его начале, — теме одиночества. Может, его испытывает только человек, оторванный от цивилизации?

— Не соглашусь! Надо еще осмыслить, какое одиночество — городское или таежное — страшней. У Бондарева особенно потрясает эпизод, когда человек пошел за сигаретами и заблудился… в гостинице. Это одна из лучших, на мой взгляд, страниц в прозе Юрия Васильевича и в нашей литературе.

Я же, в меру собственных сил, пытался выразить подобное состояние в другой стихии, природной. И привлечь читателя к этому, задуматься: почему нас постигло такое? Страшно ведь не само по себе одиночество человека, страшна привычка к нему, переходящая в одичание. Реально это проявляется тогда, когда люди вдруг начинают дорожить одиночеством, стремиться к нему. Живя на одной квартирной клетке десятиэтажного дома, мы часто не знаем, кто живет на третьем этаже, кто на пятом.

Понимаю: тридцатые годы, война, толчея, тесное житье в бараках и окопах надоело людям, они стремятся побыть наедине с самими собой. Но побыть — одно дело, а иное — замкнуться. Вспышка оголтелого мещанства — не боюсь этого резкого слова — проистекает как раз от этого очень тяжелого состояния, не свойственного нашему народу и обществу. Коли мы сейчас заговорили о нравственных вопросах, то мы должны в открытую сказать об этой беде: о стремлении людей затеряться в собственном мирке. Что-то надо с этим делать, а писателям — хотя бы пока поставить этот вопрос. Преодолевает, разрешает проблемы сама жизнь, отнюдь не писатель. Так что часто от писателя требуют невозможного: реши, как задачку, нашу жизнь…

Мы должны заострить внимание общества на острых углах современности, и, кажется, я, сам того не предполагая, попал книгой в болевую точку — в отношения природы и человека, нравственные отношения их между собой. Бездумное махание топором в лесу, «чирканье» спичками — несет беду. Мы губим не только леса и реки — равнодушием к природе разрушительно влияем на состояние духа самого человека. Вот и природа сама по себе начала давать сдачу в виде энцефалитного клеща, пустырей, эрозии почвы, загнивания воды… Это также отражается на человеке.

В «Царь-рыбе» много описаний природы, над которыми я всегда работаю с особым удовольствием. Мне хотелось заострить внимание на том, о чем пора кричать во весь голос. Писатель не может, если только он любит свою Родину, бестрепетно относиться к своей земле. Он уважает свой язык, свой народ. Проходить мимо этих назревших вопросов — о взаимоотношении человека с природой — тоже нельзя.

Мы часто думаем, что нравственность воспитывается в школе, с помощью радио, газет. Все-таки думаю, оно начинается гораздо раньше, при первых самостоятельных шагах по земле.

— У вас, наверное, большая почта. Как читатели приняли это ваше произведение?

— Писем много. Большая часть — встревоженных. Особенно из Сибири. Пишут ученые и простые люди; лейтмотив: тема затронута вовремя.

— Вы уже закончили работу над этим произведением, возвращаться к нему не будете?

— Вещь большая, и я просто устал от нее физически. И она от меня отстала, редактуру закончил, с нее довольно.

— В чем, на ваш взгляд, нравственный долг писателя перед обществом?

— Выразить, как и понять себя, очень сложно. В «Царь-рыбе» есть много страниц, которыми я остался недоволен. Самовыражением писатель занимается всю жизнь. Что касается некоего долга, мне кажется, писателю не столько надо говорить о чести, достоинстве, ответственности, сколько самой работой, позицией, исполнением своего гражданского долга подавать нравственный пример. В этом задача писателя. Нравственность писателя в том, чтобы работать по совести.

— Собственно говоря, а как складывается ваш реальный писательский день?

— Сложно, мучительно работаю. Правлю очень много, ищу слова. Чтобы написать человека, должен хотя бы в уме иметь зрительный образ. Выдумщик я неважный, хотя пофантазировать люблю. Не очень владею сюжетом, поэтому скачу. Обычно знаю начало и конец, но плохо знаю середину. Это мучает меня. О своей работе рассказывать трудно — интимное дело…

Если нынешний молодой читатель прочтет повествование в рассказах «Царь-рыба», то уже, пожалуй, и не удивится той степени человеческой агрессивности, что запечатлена астафьевским словом. Да и слово «экология» стало обыденным, хотя за ним все чаще проглядывают контуры надвигающейся на нас катастрофы. Но в середине семидесятых годов разговор, затеянный Астафьевым, посчитали крамольным.

Публикация «Царь-рыбы» на страницах «Нашего современника» доставила ему много горечи. Сначала она подверглась серьезной правке еще в редакции журнала, где, кстати, писатель состоял членом редколлегии.

Надо сказать, что «Наш современник» стал особенно заметен после того, как в него перешла большая группа «деревенщиков» из «Нового мира». Как известно, либеральная часть редакции этого журнала подверглась резким нападкам, была обвинена в космополитизме, а А. Т. Твардовский ушел в отставку. Поэтому не удивительно, что бдительная цензура не обходила «Наш современник» своим вниманием, требуя от редакторов «тщательной работы с авторами». Впрочем, главного редактора журнала Сергея Викулова Астафьев считал хорошим организатором и «умеренным цензором». «Не диво ли, — писал он, — что давимые, ловимые, ругаемые в высоких идейных кабинетах направителей морали, истязаемые журналы тем не менее умудрялись печатать не просто хорошую литературу, но и вещи выдающиеся».

Особенно богатым на «вещи выдающиеся» стал для «Нашего современника» 1976 год. Сначала вышла повесть Гавриила Троепольского «Белый Бим Черное ухо», затем читателю были представлены роман Сергея Залыгина «Комиссия», который очень высоко ценил Астафьев, и сразу ставшая знаменитой повесть Валентина Распутина «Прощание с Матерой». В середине того же года увидела свет и «Царь-рыба», которая печаталась в четвертом — шестом номерах.

Неувязка произошла с продолжением публикации в пятом номере, неожиданно приостановленном цензурой. Главному редактору С. В. Викулову посоветовали не загружать цензоров «дерзкой, чуть ли не антисоветской продукцией».

К тому времени Главное управление по охране государственных тайн в печати приняло решение читать не рукописи, одобренные журналами и издательствами, а сверстанные журналы и книги. «Мы-то, писатели, — рассказывал Астафьев, — помню, обрадовались: к печатному тексту придираться меньше будут, ведь редакция и главный редактор тоже цензор, да еще какой! Но все это хитромудрое начинание больно ударило и по авторам, и по издателям. Что вот делать редакции „Нашего современника“, когда верстку пятого номера надо подписывать в печать, шестой номер поджимает, типография неустойку платить затребует, а то и вовсе расторгнет договор и вышвырнет журнал, „не умеющий работать с автором“, на улицу? Оставался один-разъединственный шанс — брать главному редактору портфель под мышку и идти на поклон в идеологический отдел Цека, упрашивать крупного, всегда важными делами занятого направителя советской морали, чтоб он убедился, что ничего особенного в повести нет…»

В конце концов, «главный покаянно голову склонит… согласится, что вот проглядел, что разберется со своими подчиненными… Далее автору из редакции кричат: „Горим из-за тебя! Прогрессивка накрылась! А у нас, между прочим, как и у тебя, семья, дети, и тоже, между прочим, жрать хотят…“

Так-то вот довели и меня, — подводит невеселый итог Виктор Петрович, — до полной прострации; махнув рукой, пошел я ложиться в больницу. Делайте, мол, что хотите…».

Здесь следует сказать, что в редакции еще при подготовке рукописи к публикации были изъяты две главы — «Дамка» и «Норильцы». К удивлению своему, «Дамку» Астафьев почти без редакционных придирок опубликовал в январе 1976 года в «Литературной России», зато про главу «Норильцы» ему по секрету шепнули, что увидит он ее напечатанной не раньше, чем лет через двести. Сдали у писателя нервы: «Полное у меня к ней отвращение появилось и с тех пор не правил я ее, ничего не восстанавливал, не делал новых редакций, как это бывало у меня с другими повестями и рассказами».

Однако годы спустя наткнулся Астафьев на пожелтевшую рукопись «Норильцы» и ощутил, что именно этого звена остро недостает повести. Выправил, кое-где дописал текст и, назвав ее более точно и современно — «Не хватает сердца», отправил в тот же «Наш современник». В восьмом номере за 1990 год, через четверть века после написания, она пришла к читателю.

Дороги к успеху тернисты и непредсказуемы. Даже у прилично покромсанной редакторами и цензорами повести «Царь-рыба» читательская судьба оказалась одной из самых счастливых. Как замечает в предисловии к одному из ее последних изданий Лев Аннинский, «Астафьев плачет от выбросов и поправок, желает редакторам подохнуть, но смиряется…

…И не знает, что впереди — триумф, несоизмеримый с репутацией автора, с коего столица только что сбила „слой провинциальной штукатурки“».

В 1978 году книга выходит отдельным изданием в более или менее завершенном варианте и практически сразу же удостаивается Государственной премии СССР — премии, присужденной, между прочим, совместным постановлением ЦК КПСС и Совета министров СССР.

По мотивам повествования был снят фильм «Таежная повесть». В полностью восстановленном виде «Царь-рыба» вышла в свет в красноярском издательстве «Гротеск» в 1993 году. Всего же она была издана более ста раз. Заметим, что великолепное подарочное ее издание осуществлено издателем Геннадием Сапроновым и художником Сергеем Элояном в 2002 году.

Широкий резонанс книга имела и за рубежом. Уже в своем привычном, шутливом, тоне пишет Астафьев о том, как мучались переводчики с переводом как «витиеватого, непереводимого названия, так и с текстом, перенасыщенным „русскостью“». Но, замечает автор, «это меня мало волновало. Главное, что наш, российский, читатель воспринял книгу взаболь, где и бурно, и чудеса с нею разные случались, и приключения».

Возвращаясь к своим мыслям и наблюдениям, порожденным откликами на книгу, писатель выносит суровый приговор времени:

«Пусть придут другие радетели слова и отразят „деяния“ свои и наши, постигнут смысл трагедии человечества, в том числе и поведают о сокрушении Сибири, покорении ее, отнюдь не Ермаком, а гремящим, бездумным прогрессом, толкающим и толкающим впереди себя грозное, все истребляющее оружие, ради производства которого сожжена, расплавлена, в отвалы свезена уже большая часть земного наследства, доставшегося нам для жизни от предков наших и завещанного нам Богом. Они, богатства земные, даны нам не для слепого продвижения к гибельному краю, а к торжеству разума. Мы живем уже в долг, ограбляя наших детей, и тяжкая доля у них впереди, куда более тяжкая, чем наша».

Одна из первых и центральных глав «Царь-рыбы» — рассказ «Капля». После рыбалки, сытной ухи таежники улеглись спать, и один только автор-гость бодрствует. Он рад этой возможности побыть с ночной тайгой наедине. И тайга вроде бы та же, и над головой вечное небо то же… Все родное, но…

Можно в те же вернуться места,

Но вернуться назад

Невозможно…

Не зря эти строки предваряют последний рассказ повествования — «Нет мне ответа». Но сейчас наш разговор — о «Капле».

«Я закинул руки за голову. Высоко-высоко, в сереньком, чуть размытом над далеким Енисеем небе различил две мерцающие звездочки, величиной с семечко таежного цветка майника. Звезды всегда вызывают во мне чувство сосущего, тоскливого успокоения своим лампадным светом, неотгаданностью, недоступностью. Если мне говорят: „тот свет“, — я не загробье, не темноту воображаю, а эти вот мелконькие, удаленно помаргивающие звездочки. Странно все-таки, почему именно свет слабых, удаленных звезд наполняет меня печальным успокоением. А что тут, собственно, странного? С возрастом я узнал: радость кратка, преходяща, часто обманчива, печаль вечна, благотворна, неизменна. Радость сверкнет зарницей, нет, молнией скорее и укатится перекатным громыханьем. Печаль светит тихо, как неугаданная звезда, но свет этот не меркнет ни ночью, ни днем, рождает думы о ближних, тоску по любви, мечты о чем-то неведомом, то ли о прошлом, всегда томительно-сладком, то ли о заманчивом и от неясности пугающе-притягательном будущем. Мудра, взросла печаль — ей миллионы лет, радость же всегда в детском возрасте, в детском обличье, ибо всяким сердцем она рождается заново, и чем дальше в жизнь, тем меньше ее, ну вот как цветов — чем гуще тайга, тем они реже».

Лирический герой, alter ego писателя, задается вопросом: «Но при чем тут небо, звезды, ночь, таежная тьма?» И дает ответ, который лейтмотивом проходит через все повествование: «Это она, моя душа, наполнила все вокруг беспокойством». И эта возвышающая боль заставляет задуматься над тем, о чем говорим весьма часто, вроде бы безразлично.

«Как часто мы бросаемся высокими словами, не вдумываясь в них. Вот долдоним: дети — счастье, дети — радость, дети — свет в окошке! Но дети — это еще и мука наша! Вечная наша тревога! Дети — это наш суд на миру, наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу — все наголо видать. Дети могут нами закрыться, мы ими — никогда. И еще: какие бы они ни были, большие, умные, сильные, они всегда нуждаются в нашей защите и помощи. И как подумаешь: вот скоро умирать, а они тут останутся одни, кто их, кроме отца и матери, знает такими, какие они есть? Кто их примет со всеми изъянами? Кто поймет? Простит?»

Боль автора — не только о собственных детях. Это боль за всех тех, кто идет за нами.

Переживания Астафьева, по-моему, наиболее точно отразил Анатолий Ланщиков. «Страшную, нечеловеческую войну выдюжили, отстояли страну, победили, и началась долгая череда мирных лет; там, на фронте, казалось, что окончится этот кошмар и начнется какая-то новая и непременно светлая жизнь, а потекли эти мирные годы, незаметно вплетаясь в десятилетия, и жизнь не становилась светлой, жизнь становилась какой-то мутной, хотя по-прежнему в ночи мерцали те же звезды, напоминая о вечности и соблазняя ею, а вот тайга под напором людской дури и жадности начала терять признаки своей всевечности: гибнут озера, реки, умирает лес, в жестокой алчности истребляется зверь и рыба, будто конец света наступает и после тебя уже никому не жить».

Пугающая картина, нарисованная Астафьевым, предстает перед нами:

«Осень тысяча девятьсот семьдесят первого года по всей России выдалась затяжная. И в Сибири — неслыханное дело! — почти до декабря не было снега…

Справедлива, мудра, терпелива наша природа, но и она содрогнулась, оглохла в ту осень от грохота выстрелов, ослепла от порохового дыма.

На лодках, с бочками горючего, с ящиками боеприпасов, с харчами в багажниках двинулись налетчики вверх по Сыму, в глушь молчаливой тайги. Нет на Сыме ни инспекторов, ни милиции, никакого населения, но охотники все равно врозь правятся, боясь друг дружки, крадутся по реке…»

«Исчезли обычаи, предания, правила, законы, лишь страх перед штрафом или тюрьмой сдерживает от полного разграбления тайги. Люди живут одним днем, одним сезоном — побольше б зараз урвать задарма. Впрочем, и охота, и рыбный промысел — это тоже работа. Но работа работе рознь. Испокон веку кормился таежник и лесом, и рекой, только ведь брал с них ровно столько, сколько нужно, и тогда, когда можно. Теперешняя же работа на реке или в лесу напоминает грабеж: вытащат пять рыбин, а заодно пятнадцать загубят, спилят кедрач, чтобы побыстрее и побольше взять орехов, зверя и птицу готовы лупить в сезонье и в несезонье», — обобщает Ланщиков свои впечатления от раздумий Астафьева.

В ностальгической гордости за свой край Виктор Петрович приводит в заключающем повествование рассказе «Нет мне ответа» слова профессора Симона Палласа, побывавшего в Красноярском крае в 1772 году:

«Вокруг Красноярска чем более урожаю, тем жить дешевле, да я и совершенно уверен, что хотя в благополучной сей империи России нет ни одного уезда, где б на дороговизну жаловаться было можно. Однако ни в которой части сего государства земные продукты так дешевы не находятся, как здесь… О всеобщем недороде, кроме обыкновенно хорошей жатвы, здесь не знают и примеру…»

Слова профессора будят в Астафьеве собственные воспоминания: «„Быть веселеньку!“ — желание сие, укрепляясь в пути, пробилось сквозь толщу времени. Шумел базар, гулял базар, и не хватало на нем рядов. Торговля с возов, на берегу — из барж и лодок, рыбу продавали бочками, попудно свежую и соленую, вяленую и копченую, мороженую и сушеную, красную и белую, „низовскую“ и „верховскую“, большую и маленькую — на всякий вкус и спрос». И все это — не из чужой памяти заимствует автор. Это — живые впечатления собственного детства, детства сурового, скупого на радости.

«Царь-рыба» — глава, давшая название всему циклу, собирает воедино все важнейшие эпизоды первой части. Автор оттесняется как бы на задний план, на место стороннего наблюдателя событий — ведь он, хотя человек и здешний, но все-таки уже давно гость в тайге.

Центральный эпизод главы — единоборство Игнатьича с огромным осетром. И был это не простой осетр, а царь-рыба, о которой еще дедушка суеверно говаривал: «…Лучше отпустить ее, незаметно так, нечаянно будто отпустить, перекреститься и жить дальше, снова думать об ней, искать ее». Но напористый и самоуверенный от природы Игнатьич заглушает в себе дедушкин голос. «Упускать такого осетра нельзя, — думает он. — Царь-рыба попадается раз в жизни, да и то не всякому якову. Дамке отродясь не попадала и не попадется — он на реке-то не рыбачит, сорит удами…»

Завязывается страшный поединок. Рыба сильнее человека, но человек — умнее рыбы, это он придумал и изготовил всяческие приспособления для того, чтобы одолеть ее. Рыба боролась за свою жизнь, человек — за небывалый охотничий трофей. На стороне рыбы — правота, человек же отдался во власть азарта. Рыба здесь олицетворяет природу с ее силой и бессилием, противная сторона — насилие над природой и человеческую гордыню…

В самый драматический момент борьбы человек вдруг оказывается за бортом. Он путается в изготовленных им же самим опасных снастях, к нему прибивается изможденная рыбина, и вот они рядом, тело к телу — еле держащийся за борт человек и израненная его крючками рыбина.

«Зверь и человек, в мор и пожары, во все времена природных бед, не раз и не два оставались один на один — медведь, волк, рысь — грудь в грудь, глаз в глаз, ожидая смерти иной раз много дней и ночей. Такие страсти, ужасы об этом рассказывались, но чтобы повязались одной долей человек и рыба, холодная, тупоголовая, в панцире плащей, с желтенькими, восково плавящимися глазками, похожими на глаза не зверя — у зверя глаза умные, а не поросячьи, бессмысленно-сытые глаза — такое-то на свете бывало?

Хотя на этом свете все и всякое бывало, да не все людям известно».

К человеку пришли воспоминания о той давней жизни, которая вроде бы не предполагала такой развязки. Вспомнилось ему, как он в юности оскорбил, мерзко оскорбил юную односельчанку Глашку. Они и теперь живут в одном селе, вернее, она живет теперь в селе, а он вот здесь, в воде, рядом с громадной рыбиной заканчивает свою жизнь. И все же хватило сил просипеть: «Гла-а-аша-а-а, прости-и». И с тем хотел разжать пальцы, отпустить борт лодки, но пальцы не разжимались, их свело судорогой. — Так продолжает пересказ-анализ А. Ланщиков, углубляясь в размышления Астафьева.

Словно услышал кто-то эти его прощальные и последние слова, прозвучал в речной темени звук лодочного мотора, и Игнатьич понял, что это брат, Командор. Волна придала рыбине добавочные силы, и наконец-то она, рвя свое тело, отодралась от смертельных пут и ушла в холодную глубь.

«„Иди, рыба, иди! Поживи сколько можешь! Я про тебя никому не скажу!“ — молвил ловец, и ему сделалось легче. Телу — оттого, что рыба не тянула вниз, не висела на нем сутунком, душе — от какого-то, еще не постигнутого умом, освобождения».

Вот так и разошлись они по-хорошему, — если считать хорошим все, кроме смерти, кроме гибели, — природа и отделившийся от нее человек.

Завершает первую часть повествования рассказ «Летит черное перо», в котором Виктор Астафьев с грустью повествует о том, как грабят кому не лень и у кого совести нет уже стонущую от нашествия двуногих дикарей тайгу.

«Птица сопрела на складе. Вонь плыла по всему поселку. „Товар“ списали, убытки отнесли на счет стихии, повесили кругленькую сумму на шею государству, а глухарей навозными вилами грузили в кузова машин и возили в местный пруд, на свалку.

Всю зиму и весну пировали вороны, сороки, собаки, кошки; и как вздымался ветер, сажею летело над поселком Чуш черное перо, поднятое с берегов обсохшего пруда, летало, кружило, застя белый свет, рябя отгорелым порохом и мертвым прахом на лике очумелого солнца».

Всего два коротких абзаца, и перед глазами читателя — картина огромная и страшная. Казалось, ничем не приукрашенная, горькая правда должна нарушить коллективное равнодушие, побудить людей к действию… Но что изменилось с тех пор? Как в таких случаях принято говорить, вопрос чисто риторический. История с такими масштабами варварского уничтожения природы еще не сталкивалась. А ведь с того времени, когда русские писатели ударили в набат, прошло уже полвека. Достаточно, чтобы понять то, о чем предупреждает нас Астафьев: варварское отношение людей к природе равносильно самоуничтожению. С деятельностью человека связаны приобретающие угрожающий характер тяжелые природные аномалии. Природа, которая долгое время находилась в своей вековой неизменности, бьет тревогу. Почти ни у кого не вызывает сомнения глобальное потепление. Все чаще приносят огромные бедствия мощнейшие ураганы и разрушительные землетрясения, невиданные лесные пожары и наводнения. Человек начал пожинать результаты своей хищнической деятельности.

Летит над землей черное перо.

«Уха на Боганиде» открывает вторую часть повествования. Перед нами — нелегкое детство Акима. Полуголодное существование иногда заставляло его отправляться на поиски остатков от вольготной таежной трапезы различных хищников.

«На обогретом, с боков заголенном серебристой мерзлотою холмике парнишка увидел мокрое перо, хотел побежать скорее — может, сова или песец задавили линялого гуся, косточки да остались от него, но сапоги, хоть в них и было толсто подвернуто, хлябали, вязали ноги. Парнишка упал, отдышался, стал подниматься на руках и замер, увидев перед носом цветок на мохнатой ножке. Вместо листьев у цветка были крылышки, тоже мохнатые два крылышка в слабом, дитячьем пере, и мохнатый, точно куржаком охваченный, стебелек подпирал чашечку цветка, в чашечке мерцала тоненькая, прозрачная ледышка».

Согласимся с критиком. В самом деле может показаться, что избыточность авторской наблюдательности, которую Астафьев выразил при описании цветка, не вполне уместна, когда речь идет о голодном мальчишке, рыскающем по тундре в поисках случайной, даровой пищи. Автор повествования и сам не раз переживал в детстве чувство голода, знает и помнит цену куска хлеба или какого другого продукта, способного утолить голод. Ему известно, по детским впечатлениям, состояние, которые он описывает. «После Аким не мог вспомнить, нашел он изорванного гуся или какую другую еду? Вроде бы нашел, глодал сырую кость, облепленную пером и мохом, да, может, это было совсем в другую весну… однако цветок, тот стойкий цветок тундры, приручивший само солнце, жил и цвел в памяти отдельно от всех воспоминаний, потому что где-то и в чем-то оказались сходными жизнь Акима и северного цветка с трудно запоминающимся, из-за моря привезенным названием».

Не случайно помянул автор «другую весну» — стало быть, не в диковинку такие вёсны Акимке, стаю быть, голодал он довольно часто. Но не назовешь такое детство несчастным, если в нем, хоть иногда, но появлялись неожиданные цветы, которые дарила ребенку окружающая его природа. Дальше в рассказе «Уха на Боганиде» повествуется о матери Акимки и о его сестре Касьянке, о том, как они остались сиротами, и о тех людях, что окружали их в детстве.

В главе «Поминки» мы встречаем Акима взрослым, работающим в геологическом отряде в районе Нижней Тунгуски. Как замечает Астафьев, числится водителем вездехода. На самом же деле, будучи человеком сноровистым, но не нахрапистым, исполнял он самые разные работы. Но почему — «числился»? Да вездеход давно отжил свой век, а его все еще не списачи — вот и мучаются с этой «техникой» покладистый Акимка и его помощник Петруня.

Однажды увидел Акимка в реке лося, решил подкормить своих товарищей, сидящих на консервах и концентратах, свежим мясом, вернулся в лагерь, схватил ружье, и назад. За ним увязался и Петруня. В определенном месте Акимка приказал Петруне остановиться и в одиночку стал выслеживать лося, но тот словно под землю провалился. Потом раздался крик Петруни. «Не слухом, нет, подсознанием скорее Аким уловил, после уж уяснил — кричал человек, и так может кричать он, когда его придавливает насмерть деревом или чем-то тяжелым, и сам крик тоже раздавливается, переходит в надсадный хрип не хрип, крехт не крехт, стон не стон, но что-то такое мучительное, как бы уж одной только глубью нутра исторгнутое».

На поминках Петруни Аким сталкивается с бывалым «путешественником» Гогой Герцевым. Потом между ними произойдет трагическое столкновение. Но об этом — чуть позже, а пока обратим внимание на то, чем кончаются «Поминки»:

«Несколько лет спустя Акима занесло поохотиться на глухарей по Нижней Тунгуске, он нарочно сделал отворот, долго шарился по мрачной реке Ерачимо, пытаясь найти место, где стоял и работал когда-то геологический отряд. Но сколь ни бегал по речке, сколь ни кружил в уреме, следов геологов и могилы друга найти не мог.

Все поглотила тайга».

Казалось бы, давным-давно откатилась в прошлое война, но продолжают гибнуть люди, навеки теряются их могилы, время по-прежнему поглощает память о человеке, который уходит в вечность неизвестным, потерянным и забытым.

В главе «Туруханская лилия» вновь появляется рассказчик, и повествование ведется от первого лица: «Наконец-то побывал я на Казачинских порогах! Не проплыл их на пароходе, не промчался на „Метеоре“, не пролетел на самолете — посидел на берегу у самого порога, и он перестал быть для меня страшным, он еще больше привораживал, поднимал буйством какую-то силу, дремлющую в душе».

Во время путешествия по родным краям Виктор Астафьев многое узнаёт и вспоминает. Но многое для него оказывается как бы внове, непривычно, и поднимаются ворохи чувств и мыслей, которые никак не складываются в стройные размышления — нет тишины и нет покоя.

«Мы обмылись водою — купаться нельзя — величайшая в мире ГЭС держит такую толщу воды, что она не прогревается, температура ее почти постоянная зимой и летом. Чалдоны невесело шутят: если охота купаться, валяй в Заполярье…

Нет и никогда уж не будет покоя реке. Сам не знающий покоя, человек с осатанелым упорством стремится подчинить, заарканить природу…

Кто будет спорить против нужности, против пользы для каждого из нас миллионов, миллиардов киловатт? Никто, конечно! Но когда же мы научимся не только брать, брать — миллионы, тонны, кубометры, киловатты, — но и отдавать, когда мы научимся обихаживать свой дом, как добрые хозяева?..»

Писатель отправился за тысячи верст от Казачинского порога на Нижнюю Тунгуску, «где, по слухам, нет еще враждебных природе мет человека».

Походы по таежным тропам, впечатления от увиденного, пережитого… «Ты рад тайге, и тайга вроде бы рада тебе, только ты вот уже не тот, будто наслоились на тебя десятилетия чужой, посторонней жизни, не связанной с родным краем. Он страдал без тебя, ты, блудный сын, страдал без него. Но блудный сын может любить если и не сильнее, то острее, и эта запоздалая любовь сладостна и горька одновременно…»

И вдруг во время похода за свежими червями для рыбалки — редкостная находка:

«Понявши, что червей мне не раздобыть, я сломил пучку, зубами содрал с нее жесткую кожу и жевал сочный побег, прыгая с камня на камень, как вдруг, при выходе из завала, средь наносного хлама, пробитого там и сям пыреем, метлицей, трясункой и всякой разной долговязой травкой, увидел лилию, яркую-яркую, но как-то скромно и незаметно цветущую среди травы, кустов и прибрежного разнотравья.

— Саранка! Саранка! — себя не помня, заблажил я и чуть не свалился с камня в ледяной поток…

— Да как же тебя занесло-то сюда, голубушка ты моя ясная? — защипало разъеденные комарами веки — неужто такой я сентиментальный сделался. Да нет, не спал вот двое суток, гнус душит, устал…

И здесь, на первобытно-пустынном берегу реки, надо было перед кем-то оправдаться за нахлынувшую на меня нежность».

А потом, когда будут возвращаться домой, Акимка вдруг скажет: «Ах, собаки! Собаки!.. Забыли саранку! Сигов вот не забыли! А саранку, такую хоросыньку, забыли! Сто мы за народ?!

Я ничего ему в ответ не говорил, потому что верил: саранку вынесет потоком в реку, выбросит на берег Тунгуски, Енисея ли, и, поймавшись за землю, хоть одно семечко дикой туруханской лилии прорастет цветком».

Одним цветком подобное семечко уже проросло — проросло, как мы помним, в рассказе «Уха на Боганиде», проросло в сердце и памяти Акима, когда он был еще мальчишкой. Так одарить автор мог только очень близкого ему героя…

Гога Герцев — антипод Акима. Как замечает Лев Аннинский, он не просто противостоит ему, а противостоит как победитель. В мире побеждает дух Гоги, «а от этого все прочие качества, и деловые, и человеческие, скособочиваются и выворачиваются набок. Не отменяясь, но означая полную подмену всего: позиций, поступков, судеб…».

Забрасывая Акима и все необходимое ему в тайге для долгой и одинокой жизни имущество, пилот вертолета из рассказа «Сон о белых горах» шутит: «Две Бельгии и полторы Франции в твоем распоряжении!» Напрашивается сравнение Акима с романтическим героем Даниеля Дефо — Робинзоном Крузо, с детства знакомому большинству читателей. Только вот тот с его имуществом, которое при нем оказалось на необитаемом острове, через полчаса в зимней Сибири превратился бы в труп.

Правда, на «необитаемом острове» Акима стояла готовая избушка. Ну уж, а остальное уже — дело твоего ума и твоих рук. Зато — неограниченная свобода и вдобавок — полная независимость: ни ты ни от кого не зависишь, ни от тебя никто не зависит. Одним словом, жизнь по принципу: как потопаешь, так и полопаешь. Хочешь молчать — молчи, хочешь говорить — говори, но лучше пой: начнешь сам с собой говорить — подумаешь, что умом начал трогаться. И побольше работай руками — тут помощников не предвидится.

Но побыть в гордом одиночестве Акиму так и не удалось. Вот что предстало его взору в зимовье:

«Кучей лежащее на нарах тряпье, сверху придавленное изъеденной мышами оленьей шкурой, зашевелилось, и из-под него заглушенно донеслось:

— Го… Го… Го-го…

Аким бросился к топчану, поднял шкуру, разрыл тряпье…

„Ба-а-ба-а-а!“ — отшатнулся Аким».

На нарах умирала от болезни и голода совсем молодая женщина. И все полетело прахом: охота, работа, подготовка к зиме. Аким на долгие дни стал и доктором, и санитаркой, и поваром, и нянькой. По бреду больной, по вещам, по следам и порубкам Аким уяснил: в избушке было двое, девушка и мужчина. Когда Эле станет получше (так звали незнакомую девушку), Аким отправится искать этого мужчину и найдет его мертвым. Им окажется Гога Герцев, тот самый Гога, с которым он чуть-чуть поцапался еще на притоке Ерачимо (рассказ «Поминки»), затем основательно поссорился в Чуше, когда Гога выменял у инвалида-алкоголика за поллитровку медаль «За отвагу» и смастерил из нее отличную блесну. А ведь тогда дело дошло до того, что стреляться удумали — «как пересекутся в тайге пути, чтоб и концов не было». Вот и пересеклись их пути.

«Похоронив Герцева, Аким… поднялся к порогу и в прозрачной воде увидел зеркально-мерцающую катушку, поднял со дна складной спиннинг, по леске подтянулся к тому, что было тайменем».

Вот из-за этого тайменя и погиб Гога. Он поскользнулся на порогах, ударился затылком о камень и упал в реку, потом тело его выбросило на берег. И не помог ему в тайге принцип, которым руководствовался он, сын второстепенных актеров, в своей жизни — «…всему научиться, что нужно для жизни, независимой от других людей, закалить дух и тело, чтобы затем идти куда хочется, делать, что вздумается, и считаться только с собою, слушать только себя».

Гога — человек честный и аккуратный: женился, завел дочь, а потом одумался. Он платил алименты и мечтал заработать большую деньгу, чтобы зараз рассчитаться с ними. Библиотекарше Людочке он сразу же сообщает, что женат — о дальнейшем пусть уж думает сама Людочка. Работал он хорошо, но «от» и «до», сколько положено. Никогда не оставался в долгу. Элю тоже не обманывал, пригласил, и она пошла с ним. Тайгу он знал и жить в тайге умел, но и здесь он хотел жить свободно и шутя. Однако тайга шуток не любит. Расплатился за все Гога собственной жизнью и расплатился бы второй — Элиной, да только случай спас ее, а если говорить точнее — Аким.

А казалось, сбывается жизненная цель Гоги: «бродит, где хочет, куда хочет, делает, что вздумается, ограничив свои потребности до минимума, но все, что нужно человеку не барахольных наклонностей, у него есть: палатка, мешок, нож, топор, бритва, малокалиберное ружье, из которого он за сто метров попадает в гривенник и, если надо, убьет лося, медведя, тайменя на отмели».

Аким приметил в тайге, что все чаще встречаются места соболиных схваток — оседлый соболь отстаивал свои владения, изгонял с них ходового соболя. В схватках этих побеждал сильнейший. Но соболь-то не для себя обороняет пространство, а для своей семьи, чтобы продлить свой соболиный род.

Гога же отринул и семью, и дружбу, и сыновьи чувства (родителям он давно уж не писал), а свою мнимую свободу он возвел в личный культ, доведя естественную человеческую потребность до абсурда. «Это он, Гога, не считал людей ни друзьями, ни товарищами, он сам по себе и для себя жил», Акиму же любой человек, в тайге встреченный, — свой человек. Поэтому, увидев мертвого Гогу, он заставляет себя надеяться, что это все-таки наваждение — больно много всего на одного человека: сперва девка, часующая на нарах, теперь вот мертвеца Бог послал, да еще как будто и знакомого, пускай не друга, не товарища при жизни…

Проблемы больной Эли полностью заслонили собой то, ради чего Аким и оказался в дальнем зимовье. Вспомнил как-то: «Под договорчик-то аванс взят, пятьсот рубликов!.. А-а, как-нибудь выручится, выкрутится, не впервой в жизни горы ломать, да из-под горы выламываться, главное — человека спасти! Там видно будет, что и как».

Мы не знаем, как дальше сложится жизнь у Акима, но знаем, что она у него легкой не будет. Но вот другим, тем, кто видит разницу между жизнью и базаром, на котором каждый норовит извлечь только выгоду для себя, будет с ним просто и надежно.

В беседе со мной о «Царь-рыбе» Астафьев как-то заметил: не только этой повестью, всю оставшуюся жизнь буду настаивать, талдычить о том, что человек, относящийся варварски к родной реке, родному лесу, занимается самоистреблением. Важнейшая тема, пронизывающая его творчество — «Человек и природа», — постоянно преследует Виктора Петровича, не дает ему покоя. Он постоянно касается ее в переписке с друзьями и знакомыми, высказывает резкие и категоричные суждения. Вот, например, взятое почти наугад одно из сохранившихся писем Сергею Баруздину, известному литератору, главному редактору журнала «Дружба народов»:

«Дорогой Сергей Алексеевич!

Я все лето в Сибири, обживаю избу в родной деревне, которую купил для работы. Но работать пока некогда, много хлопот, много поездок, которые, увы, не обходятся без пьянки — это бедствие какое-то, и от него не так-то просто отмахнуться или спастись.

Работать на бумаге почти не довелось, но перевидал и передумал много — за Сибирь взялись вплотную, и поскольку на моих глазах был разгромлен Урал, то меня оторопь берет от размаха того погрома, который развернулся здесь. При таком темпе и при таких хозяевах и Сибири хватит нам ненадолго, а это последний наш форпост. Потом надо будет ложиться и добровольно помирать. Пропадем без войны, без внешнего вмешательства, но зато при передовой системе.

Журнал я ваш получил давно, а не успел поблагодарить за него только из-за того, что не было времени присесть за стол.

Так благодарю сейчас, издалека, и желаю доброго здоровья. Розе кланяюсь.

Ваш В. Астафьев 17 августа 1979 г.».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.