1829

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1829

Среда, 4 февраля 1829 г.

— Я снова читал Шубарта, — сказал Гёте, — он человек незаурядный, его высказывания часто даже весьма интересны, конечно, если перевести их на свой язык. Основная мысль его книги следующая: исходная позиция существует и вне философии, она зовется человеческим здравым смыслом, искусство же и наука всего лучше преуспевали независимо от философии, полагаясь лишь на свободное применение прирожденных человеческих свойств. Все это, безусловно, льет воду на нашу мельницу. Сам я всегда старался избегнуть философических тенет. Позиция здравого смысла была и моей позицией, — следовательно, Шубарт подтверждает то, что я говорил и делал в продолжение всей своей жизни.

Не одобряю я его лишь за то, что о многом он знает больше, чем можно судить по его писаниям, иными словами: не всегда честно приступает к делу. Шубарт, так же как Гегель, вовлекает в философию христианскую религию, которая с ней ничего общего не имеет. Христианская религия — великая сила. Измученному, идущему ко дну человечеству она неоднократно помогала воспрянуть, и ежели мы признаем за нею возможность столь мощного воздействия, значит, она стоит выше любой философии и в опоре последней отнюдь не нуждается. Точно так же и философ не нуждается в поддержке религии для доказательства известных положений, к примеру — учения о бессмертии души. Пусть человек верит в бессмертие, у него есть право на эту веру, она свойственна его природе, и религия его в ней поддерживает. Но если философ хочет почерпнуть доказательства бессмертия души из религиозных преданий, дело его худо. Для меня убежденность в вечной жизни вытекает из понятия деятельности. Поскольку я действую неустанно до самого своего конца, природа обязана предоставить мне иную форму существования, ежели нынешней дольше не удержать моего духа.

При этих словах сердце мое забилось восторгом и любовью. О, боже, подумал я, было ли когда-нибудь сформулировано учение, энергичнее подстрекающее к благородной деятельности, чем это? Ибо кто же не захочет без устали трудиться и действовать, если в этом заключается для него залог вечной жизни!

Гёте велел подать себе портфель с рисунками и гравюрами на меди. Он молча просмотрел несколько листов и, перевернув их протянул мне прекрасную гравюру по картине Остаде.

— Вот вам, — сказал он, — отличная иллюстрация к нашему «Good man and good wife» («Добрый муж и добрая жена» (англ.) — шотландская баллада.).

Я с искренним удивлением рассматривал этот лист. На нем было изображено крестьянское жилище, в котором кухня, столовая и спальня являлись, в сущности, одним помещением. Муж и жена сидят напротив друг друга, жена прядет, муж мотает пряжу, в ногах у них прикорнул мальчонка. На заднем плане виднеется кровать, не менее убогая, чем вся домашняя утварь. Дверь отворена прямо но двор. Гравюра с удивительным совершенством воссоздавала представление о семейном счастье: довольство, благодушие, можно даже сказать — блаженство нежных супружеских чувств отражалось на лицах супругов, смотрящих друг на друга.

— Право, чем дольше смотришь на эту картину, — сказал я, — тем лучше становится на душе; в ней есть какое-то особое очарование.

— Это очарование чувственности, — отвечал Гёте, — без него не может обойтись никакое искусство, о подобных же сюжетах оно царит во всей своей полноте. И, напротив, когда живопись принимает направление более высокое и художник стремится к воплощению идеального, ему очень трудно сообщить своему творению чувственность, необходимую для того, чтобы оно не стало сухим и холодным. Тут художник должен выбирать сюжет, приняв во внимание свой возраст, ибо старость, как и юность, равно могут помешать его работе или способствовать ей. «Ифигения» и «Тассо» удались мне потому, что я был достаточно молод, чтобы собственной чувственностью оживить и пропитать идеальный материал. В нынешние мои лета идеальные сюжеты мне не по плечу, и я предпочитаю такие, в которых уже соприсутствует толика чувственности. Если Генасты останутся у нас, я напишу две прозаические пьесы, каждую в одном акте. Одну смешную и веселую, которая завершится свадьбой, другую — жестокую, с душераздирающей развязкой [57], когда на сцене останутся два мертвых тела. Последняя восходит еще к шиллеровским временам, по моему настоянию он даже написал для нее одну сцену. Я долго обдумывал оба эти сюжета, и они так ясны мне, что каждый из них я мог бы продиктовать за неделю, как своего «Гражданина генерала».

— Сделайте это, — воскликнул я, — так или иначе, напишите обе пьесы. После «Годов странствий» это будет отдыхом для вас, чем-то вроде недолгого путешествия. А как все обрадуются, узнав, что вы снова проявили интерес к театру, чего никто уже не ждет от вас.

— Как я уже сказал, если Генасты останутся здесь, то не исключено, что я доставлю вам такое развлечение, в противном случае ничто не может меня к этому побудить, ведь пьеса на бумаге — пустое место. Пишущий должен знать средства, которыми он располагает, и писать роли на тех актеров, которые будут их играть. Имея в виду Генаста с супругой, да еще Ларош, господина Вантербергера и мадам Зейдель, я знаю, что мне делать, и могу быть уверен, что мой замысел увенчается успехом.

— Писать для театра, — продолжал Гёте, — совсем особое дело, и тому, кто не понаторел в нем, лучше за него и не браться. Интересное событие, полагает большинство, будет интересно выглядеть и с подмостков: как бы не так! Есть вещи, которые приятно читать, о которых приятно думать, но, поставленные на сцене, они едва ли не все теряют, и то, что восхищало нас в книге, в театре может нас оставить холодными. Когда читаешь «Германа и Доротею», кажется, что поэма будет отлично смотреться на сцене. Тёпфера это ввело в соблазн, и он переделал ее в пьесу, но что толку; да еще если и сыграна она не блестяще, хорошей пьесой ее уж никак не назовешь. Писать для театра — совсем особое ремесло и таланта тоже требует особого. То и другое встречается редко, а в сочетании и подавно, без этого же ничего доброго ждать не приходится.

Понедельник, 9 февраля 1829 г.

Гёте много говорил об «Избирательном сродстве» и о том, что какой-то господин узнал себя в образе Митлера, хотя он, Гёте, его и в глаза не видывал.

— Из этого следует, что характер человека должен быть правдив и иметь среди людей свои прообразы. В «Избирательном сродстве» нет ни единой строки о том, чего бы я не пережил сам, да и вообще в него вложено больше, чем можно уловить при первом чтении.

Вторник, 10 февраля 1829 г.

Я застал Гёте в окружении карт и чертежей новой гавани, строящейся в Бремене. Это грандиозное начинание вызывает в нем живейший интерес.

Потом он заговорил о Мерке и прочитал мне его послание к Виланду от 1776 года, написанное ломаным стихом, оно весьма остроумно, хотя и несколько грубовато. Всего больнее это забавнейшее сочинение жалит Якоби, которого Виланд, по-видимому, переоценил в своей чрезмерно благосклонной рецензии в «Меркурии» [58], чего Мерк не мог ему простить.

Далее — об уровне тогдашней культуры, о том, сколь труден был необходимый переход от так называемого периода «Бури и натиска» к более высокому развитию.

О своих первых годах в Веймаре. Поэтический гений в конфликте с реальной жизнью. Разнообразные и многочисленные занятия, к которым его понуждала жизнь при дворе, а также обязательства, взятые им на себя во имя пользы государства. Посему в первые десять лет не создано ничего поэтически значительного. Он прочитал мне кое-какие фрагменты. Любовные истории, омрачавшие ту пору. Отец, постоянно недовольный его жизнью при дворе.

Преимущества, проистекшие из того, что он оставался на месте и не должен был вторично проходить через такие же испытания.

Бегство в Италию во имя восстановления своих творческих сил. Суеверное убеждение, что не бывать ему там, если кто-нибудь об этом проведает. Посему — глубочайшая тайна. Только из Рима письмо герцогу.

Возвращение из Италии и повышенные требования к себе. Герцогиня Амалия. Государыня до мозга костей, при этом исполненная чисто человеческих чувств и склонная к радостям жизни, Она очень любит его мать и хочет, чтобы та навсегда перебралась в Веймар. Он против этого.

Несколько слов о зачине «Фауста».

— «Фауст» возник одновременно с «Бергером». В тысяча семьсот семьдесят пятом году я привез его с собой в Веймар [59]. Поначалу я его писал на листках почтовой бумаги и ничего не правил, ибо остерегался написать хоть одну непродуманную строчку, которая нуждалась бы в исправлении.

Среда, 11 февраля 1829 г.

Обедал у Гёте с главным архитектором Кудрэ. Кудрэ много рассказывал о женской ремесленной школе и сиротском приюте, эти два учреждения он считает лучшими в стране. Школа основана великой княгиней, приют — великим герцогом Карлом-Августом. Потом разговор о театральных декорациях и дорожном строительстве. Кудрэ показывал Гёте чертеж герцогской капеллы. Гёте возражает против места, отведенного для герцогского кресла, Кудрэ с ним соглашается. После обеда Сорэ. Гёте снова показывает нам картины господина фон Рейтерна.

Четверг, 12 февраля 1829 г.

Гёте читает мне только что им написанное, несказанно прекрасное стихотворение «Кто жил, в ничто не обратится…» [60]

— Это стихотворение, — сказал он, — я написал в противовес тому, где сказано: «и все к небытию стремится, чтоб бытию причастным быть». Это глупые стихи, а мои берлинские друзья, к великому моему огорчению, по случаю съезда естествоиспытателей еще выставили их в зале написанными золотыми буквами.

Несколько слов о великом математике Лагранже. Гёте прежде всего подчеркивает его прекрасную человеческую сущность.

— Он был добрый человек, — говорит он, — и уже потому был велик. Ибо добрый человек, одаренный талантом, всегда благотворно воздействует на остальное человечество, будь он художником, естествоиспытателем, поэтом или кем угодно.

— Я, рад, — продолжал он, — что вы вчера ближе узнали Кудрэ. Он обычно молчалив в обществе, но в тесном дружеском кругу вы могли заметить, какой ум и какой характер сочетаются в нем. Поначалу он то и дело сталкивался с противодействием, но сумел его преодолеть и нынче пользуется доверием и благоволением двора. Кудрэ один из искуснейших архитекторов нашего времени.

Его всегда влекло ко мне, а меня к нему, и нам обоим это шло на пользу. Если бы я знал его пятьдесят лет назад!

Об архитектурных познаниях самого Гёте. Я сказал, что он, видимо, немало приобрел их в Италии.

— Италия дала мне представление о серьезном и великом, — отвечал он, — но не дала никаких практических навыков. Тут мне пришла на помощь постройка веймарского дворца. Волей-неволей я должен был принять в ней участие и даже делал наброски фризов.

В какой-то мере я шел впереди профессиональных художников, ибо превосходил их оригинальностью замыслов.

Разговор коснулся Цельтера.

— Я получил от него письмо, где он, между прочим, пишет, что премьеру «Мессии» ему испортила одна из учениц, спевшая свою арию слишком мягко, вяло и сентиментально. Вялость, увы, характерная черта нашего столетия. Мне думается, что в Германии это следствие неимоверного напряжения сил, которого нам стоило освобождение от французского ига. Живописцы, естествоиспытатели, скульпторы, музыканты, поэты за небольшим исключением, — все вялы, да и с народом дело обстоит не лучше.

— Тем не менее я не теряю надежды услышать достойную музыку к «Фаусту», — сказал я.

— Этого быть не может, — отвечал Гёте, — то страшное, отталкивающее, омерзительное, что она местами должна выражать, не во вкусе нашего времени. Здесь бы нужна была такая музыка, как в «Дон-Жуане». Моцарт, вот кто мог бы написать музыку к «Фаусту». Пожалуй, еще Мейербер, но он на это не решится, слишком он тесно связан с итальянским театром.

И тут Гёте, уж не помню, по какому поводу и в какой связи, произнес нечто весьма примечательное.

— Все великое и разумное пребывает в меньшинстве, — сказал он. — Мы помним министров, которым равно противостояли и народ, и короли, так что великие свои планы им приходилось осуществлять в одиночку. О том, чтобы разум сделался всенародным, мечтать не приходится. Всенародными могут стать страсти и чувства, но разум навеки останется уделом отдельных избранников.

Пятница, 13 февраля 1829 г.

Обедал вдвоем с Гёте.

— Вот кончу «Годы странствий», — сказал он, — и снова возьмусь за ботанику, чтобы вместе с Сорэ продолжить наш перевод. Боюсь только, как бы это опять не стало нескончаемым кошмаром. Великие тайны еще сокрыты, кое-какие я знаю, многие лишь предчувствую- Сейчас я хочу поверить вам кое-что, пусть в несколько странных выражениях.

Растение тянется вверх от узла к узлу, завершаясь цветком и зародышем. Не иначе обстоит и в животном мире. Гусеница, ленточный червь тоже растут от узла к узлу и в конце концов образуют голову; у более высоко развитых животных и у людей такую функцию выполняют постепенно прибавляющиеся позвонки, они заканчиваются головой, в коей концентрируются все силы.

То же самое происходит не только с отдельными особями, но и с целыми корпорациями. Пчелы, например, то есть множество особей, живущих семьей, вкупе производят некое завершение, иными словами то, что следует считать головою — пчелиную матку. Как это происходит — тайна, ее трудно облечь в слова, но кое-какие соображения на этот счет у меня все же имеются.

И народ порождает своих героев, которые, словно полубоги, защищают его и ведут к славе. Так, поэтические силы французов объединились в Вольтере. Подобные избранники судьбы главенствуют в своем поколении, воздействие иных длится много дольше, но большинство уступает место новым, и потомство предает их забвению.

Я был счастлив, слыша эти незабываемые слова. Далее Гёте заговорил об естествоиспытателях, для которых главная забота — доказать справедливость своих теорий.

— Господин фон Бух, — сказал он, — выпустил в свет свой новый труд [61], в самом заглавии коего содержится гипотеза. Речь в этом труде идет о гранитных глыбах, что встречаются то тут, то там, неизвестно как и откуда взявшиеся. Но поскольку господин фон Бух уже создал гипотезу о том, что такие глыбы выброшены изнутри и расщеплены какой-то стихийной силой, он торопится вынести ее в заголовок, упомянув еще и о рассеянных гранитных глыбах, отсюда же один шаг до понятия рассеяния, и таким образом на шее ничего не подозревающего читателя стягивается петля ошибки.

Надо дожить до старости, чтобы все это постигнуть, и еще иметь достаточно денег, чтобы оплачивать приобретенные знания. Каждое bon mot (Острота (фр).), мною сказанное, стоит мне кошелька, набитого золотом. Полмиллиона личного моего состояния ушло на изучение того, что я теперь знаю, — не только все отцовское наследство, но и мое жалованье, и мои изрядные литературные доходы более чем за пятьдесят лет. Да еще и владетельные особы истратили полтора миллиона на высокие научные цели. Я знаю это точно, так как принимал непосредственное участие в удачах и неудачах этих начинаний.

Быть человеком одаренным — недостаточно; чтобы набраться ума, нужно еще многое: например, жить в полном достатке, уметь заглядывать в карты тех, кто в твое время ведет крупную игру, самому быть готовым к большому выигрышу и такому же проигрышу.

Не занимайся я природоведением, я бы так и не научился досконально узнавать людей. Ни одна другая область знаний не позволяет так проследить за чистотой созерцания и помыслов, за заблуждениями чувств и рассудка, за слабостью характера и его силой, ведь все это до известной степени непрочно, шатко и поддается произвольному толкованию, но природа не позволяет с собой шутить, она всегда правдива, всегда серьезна и сурова. Природа неизменно права, только человеку присущи ошибки и заблуждения. Нищего духом она чурается, покоряясь и открывая свои тайны лишь одаренному, честному и чистому.

С помощью рассудка до нее не доберешься, человек должен стать обладателем высшего разума, чтобы коснуться одежд богини, которая является ему в прафеноменах физических и нравственных, таится за ними и их создает.

Но божество дает знать о себе лишь в живом, в том, что находится в становлении и постоянно меняется, а не в сложившемся и застывшем. Посему и разум в своем стремлении к божественному имеет дело лишь с живым, становящимся, рассудок же извлекает пользу для себя из сложившегося и застывшего.

Отсюда следует, что минералогия — наука рассудочная, приспособленная для практической жизни, ибо объекты, ею изучаемые, это нечто мертвое, установившееся, и о синтезе здесь речи быть не может. Объекты, изучаемые метеорологией, — живые, каждодневно действующие и созидающие, правда, предполагают синтез, но явления, им сопутствующие, столь разнообразны, что этот синтез все равно недоступен человеку, и посему все исследования и наблюдения только понапрасну истощают его силы. Здесь мы держим курс на гипотезы, на воображаемые острова, по подлинный синтез так, вероятно, и останется белым пятном на карте. И ничего тут нет удивительного, когда думаешь, как трудно достигнуть хоть относительного синтеза даже в простейших явлениях, таких, как растение и цвет.

Воскресенье, 15 февраля 1829 г.

Гёте встретил меня похвалами за мое редактирование естественноисторических афоризмов для «Годов странствий».

— Займитесь-ка природой, — сказал он, — вы для этого созданы, и для начала изложите вкратце мое учение о цвете. [62]

Мы долго беседовали на эту тему.

С Нижнего Рейна пришла посылка с античными сосудами, найденными при раскопках, образчиками минералов, миниатюрными изображениями соборов и записанными карнавальными песенками, которую мы распаковали после обеда.

Вторник, 17 февраля 1829 г.

Много говорили о «Великом Кофте».

— Лафатер, — сказал Гёте, — верил в Калиостро и в его чудеса. Когда тот был разоблачен как мошенник, Лафатер утверждал, что это другой Калиостро, ибо чудодей Калиостро — святой.

Лафатер был добрейший человек, склонный, однако, к невероятным заблуждениям, истина как таковая была ему чужда, он обманывал себя и других. Поэтому-то между нами и произошел полный разрыв. В последний раз я видел его в Цюрихе, но он меня не видел. Никем не узнаваемый из-за своего необычного платья, я шел по аллее и, заметив, что он идет мне навстречу, свернул в сторону, он прошествовал мимо, так и не узнав меня. Походка у него была журавлиная, отчего я и изобразил его на Блоксберге в виде журавля.

Я спросил Гёте, интересовался ли Лафатер природоведением, как это, собственно, можно заключить из его «Физиогномики».

— Нимало, — ответил Гёте, — мысль его была устремлена лишь к нравственному, религиозному. То, что в его «Физиогномике» сказано о черепе животных, мои слова.

Разговор зашел о французах, о лекциях Гизо, Виллемена и Кузена, Гёте с глубоким уважением отозвался об их воззрениях, равно как и об их уменье рассматривать исторические события свободно, всегда с какой-то новой стороны и притом идя прямо к цели.

— Это все равно, — сказал он, — что вы бы ходили в сад окольными, путаными дорогами, но вот нашлись люди достаточно смелые и независимые, чтобы пробить стену и сделать калитку как раз в том месте, где прямо попадаешь на широкую аллею сада.

От Кузена мы перешли к индусской философии.

— В этой философии, — сказал Гёте, — если верить сведениям англичан, нет ничего чуждого нам, скорее в ней повторяются эпохи, через которые прошли мы все. В детстве мы сенсуалисты; когда любим и приписываем предмету своей любви свойства, которых в нем, собственно, нет — идеалисты. Едва только любовь зашатается, едва пробудятся сомнения в верности любимой, и в мгновенье ока мы уже скептики. К остатку жизни относишься безразлично, — как есть, так и ладно, вот мы, наподобие индийских философов, и кончаем квиетизмом.

В немецкой философии надо бы довести до конца еще два важнейших дела. Кант написал «Критику чистого разума» и тем самым совершил бесконечно многое, но круг еще не замкнулся. Теперь необходимо, чтобы талантливый, значительный человек написал критику чувств и рассудка. Если бы она оказалась удачной, нам, пожалуй, больше нечего было бы спрашивать с немецкой философии.

— Гегель, — продолжал он, — написал в «Берлинском ежегоднике» рецензию на Гаманна, намедни я читал ее, потом перечитывал, и она показалась мне достойной всяческих похвал. Впрочем, критические отзывы Гегеля всегда были превосходны.

Виллемен тоже отличный критик. У французов, правда, никогда уже не будет гения, равного Вольтеру, но о Виллемене смело можно сказать, что духовной своей статью он возвышается над Вольтером, а посему вправе судить о его достоинствах и недостатках.

Среда, 18 февраля 1829 г.

Разговор коснулся учения о цвете, и, между прочим, бокалов, мутный рисунок которых на свету кажется желтым, а на темном фоне синим, иными словами — здесь мы видим перед собою прафеномен.

— Высшее, чего может достигнуть человек, — заметил Гёте по этому поводу, — изумление. Ежели прафеномен повергнул его в изумление, он должен быть доволен, ничего более высокого увидеть ему не дано, а искать дальнейшего не имеет смысла — это граница. Но люди обычно не удовлетворяются содержанием прафеномена, им подавай то, что кроется за ним, и в этом они похожи на детей, что, глянув в зеркало, тотчас же переворачивают его — посмотреть, что там с другой стороны.

Разговор перешел на Мерка, я спросил, занимался ли и он естественными науками.

— О да, — отвечал Гёте, — у него имелись даже весьма примечательные естественноисторические коллекции. Мерк был вообще человеком необычайно разносторонним. Искусство он тоже любил и в своей любви заходил так далеко, что, видя, какое-нибудь значительное произведение в руках филистера, который, как он считал, не мог по достоинству оценить его, ничем не брезговал, чтобы заполучить таковое в свою коллекцию. Тут уж он начисто не помнил о совести, любое средство было для него хорошо, он не останавливался даже перед прямым надувательством, если уж ничего другого не оставалось. — И Гёте рассказал несколько забавных случаев из жизни Мерка.

— Такой человек, — продолжал он, — теперь уже не может появиться на свет, а если бы и появился, к нему отнеслись бы совсем по-другому. Да, в хорошее время мы были молоды с Мерком. Немецкая литература еще оставалась чистым листом бумаги, на котором мы мечтали и надеялись написать много хорошего. Теперь этот лист до того исчеркан и измаран, что разумный человек не знает, куда еще можно что-то пристроить.

Четверг, 19 февраля 1829 г.

Обедал вдвоем с Гёте в его кабинете. Он был очень оживлен и утверждал, что день у него выдался на редкость удачный и что он, к удовольствию двора, покончил дело с Артариа.

Засим мы долго говорили об «Эгмонте», которого давали накануне в обработке Шиллера, не умолчав и об известном ущербе, понесенном пьесой от этой редакции.

— Мне представляется во многих отношениях неудачным, — сказал я, — устранение правительницы, она здесь — необходимое действующее лицо. Дело даже не в том, что благодаря ей целое становится возвышеннее и благороднее, но и политические обстоятельства, — в первую очередь все касающееся испанского двора, — яснее, решительнее выступают в ее диалогах с Макиавелли.

— Без всякого сомнения, — согласился Гёте, — да и сам Эгмонт становится значительнее от того света, которым его озаряет благоволение правительницы. Клерхен тоже выигрывает в наших глазах тем, что, выдержав соперничество столь высокопоставленной особы, всецело владеет любовью Эгмонта. Все это черты весьма деликатного свойства, и, чтобы не нарушить целого, их лучше бы не трогать.

— И еще одно, — сказал я, — мне думается, что среди много численных и ярких мужских ролей единственная женская роль — Клерхен — выглядит несколько расплывчатой. Правительница сообщает известное равновесие всей картине, и хотя в пьесе о ней и упоминают, этого недостаточно, впечатление производит только персонаж, присутствующий на сцене.

— Вы совершенно правильно оценили положение, — сказал Гёте. — Когда я писал «Эгмонта», я, разумеется, тщательно все взвесил, так что целое изрядно пострадало, когда из него вырвали одно из главных действующих лиц, задуманных как его неотъемлемая со ставная часть. Но Шиллер был решителен, скор на руку и нередко действовал согласно своей предвзятой идее, без достаточного уважения к предмету, который брался обрабатывать.

— Но ведь и вы были неправы, — отвечал я, — что снесли это и в таком, безусловно, важном случае предоставили ему неограниченную свободу действий.

— Увы, мы часто бываем не столько снисходительными, сколько равнодушными, — отвечал Гёте, — к тому же я в ту пору был поглощен совсем другим, ни «Эгмонт», ни театр меня не интересовали, вот я это и допустил. Теперь мне остается утешаться тем, что пьеса напечатана в первоначальном виде и что нашлись театры достаточно разумные, чтобы ставить ее без сокращений, такою, какой я ее написал.

Затем Гёте спросил, думал ли я над его предложением — вкратце изложить «Учение о цвете». Я сказал, как у меня с этим обстоит, и между нами неожиданно возникло разногласие, о котором, ввиду важности предмета, я и хочу рассказать здесь.

Всякий, кто наблюдал такое явление, вспомнит, что в солнечные зимние дни мы часто видим на снегу синие тени. Это явление Гёте в своем «Учении о цвете» определяет как субъективный феномен, основываясь на том, что солнечный свет — поскольку мы живем не на горных вершинах — доходит до нас не абсолютно белым, но, пробившись через больше или меньше наполненную парами атмосферу, приобретает желтоватый оттенок, а значит, освещенный солнцем снег представляет собою не чисто белую, но желтоватую поверхность, которая провоцирует наш глаз на некое противопоставление, то есть на порождение синего цвета. Тем самым синяя тень является затребованным цветом; под этим углом Гёте рассматривает данный феномен и, взяв его за исходную точку, весьма последовательно толкует наблюдения, сделанные Соссюром на Монблане.

Намедни, когда я перечитывал первые главы «Учения о цвете», дабы проверить, справлюсь ли я с дружески предложенной мне Гёте работой — вкратце изложить это учение, мне, поскольку день стоял солнечный и выпало много снегу, представилась оказия еще раз ближе присмотреться к упомянутому феномену, и тут я с изумлением убедился, что вывод, сделанный Гёте, ошибочен. О том, как я пришел к этому выводу, я и хочу сейчас поведать.

Из окон моей гостиной, выходящих на юг, виден сад, ограниченный зданием, которое зимой, при низком солнцестоянии, отбрасывает по направлению к моему дому огромную тень, покрывающую добрую половину сада.

Несколько дней назад при солнце, сияющем на ясном небе, я глянул на эту затененную и заснеженную поверхность и с удивлением отметил, что вся она кажется мне синей. «Затребованным» цветом, сказал я себе, это быть не может, ибо взгляд мой не достигает какой-либо снежной поверхности, которая могла бы вызвать этот контраст; я не вижу ничего, кроме синей затененной массы. Боясь, однако, впасть в ошибку, — а вдруг мне в глаза попадает слепящий отсвет соседних крыш, — я скатал лист бумаги и через эту трубку стал смотреть на тень, по-прежнему остававшуюся синей.

Теперь я уже с полной несомненностью знал, что синяя тень не была субъективной. Цвет существовал самостоятельно, вне меня, я не имел на него ни малейшего субъективного влияния. Что же это, спрашивается, такое? И раз эта синева есть, чем она могла быть вызвана?

Я еще раз посмотрел в окно, огляделся кругом, и разгадка напросилась сама собой. Это не что иное, сказал я себе, как отражение синего неба, тень притягивает отражение к себе, а оно стремится осесть в тени. Ведь сказано же, цвет сродни тени, он по малейшему поводу сочетается с нею и охотно в ней или через нее проявляется.

Последующие дни дали мне возможность убедиться в правильности моей гипотезы. Я шел по полю, небо не было синим, солнце светило как сквозь туман или дымовую завесу, на снег ложился явственный желтый отсвет, достаточно сильный, чтобы отбрасывать четкие тени, и в этом случае, согласно учению Гёте, должна была возникнуть яркая синева. Но она не возникла, тени оставались серыми.

Назавтра утро было пасмурное, хотя солнце время от времени проглядывало сквозь тучи, отбрасывая на снег четкие тени. Но и они были не синими, а серыми. В обоих случаях отсутствовало отражение синевы неба, которое сообщало бы теням свою окраску.

Таким образом, я проникся убеждением, что объяснение Гёте данного феномена не подтверждается природой и что параграфы его «Учения», трактующие этот вопрос, нуждаются в основательной переработке.

Нечто сходное произошло затем и с окрашенными двойными тенями от свечи, которые хорошо наблюдать на рассвете, под вечер, когда начинает смеркаться и, всего лучше, при сиянии луны. О том, что в данном случае одна тень, а именно желтая, освещенная огоньком свечи, несомненно, являясь объективной, относится к учению о мутных средах, Гёте не упомянул вовсе, хоть это и бесспорно. Другую же, голубоватую, вернее, голубовато-зеленую, при слабом сумеречном или лунном свете, он признает субъективной, то есть обособленным цветом, который вызван в нашем глазу желтым отсветом свечи на листе белой бумаги.

Тщательнейшим образом присмотревшись и к этому феномену, я понял, что он, в свою очередь, не подтверждает вывод, сделанный Гёте, скорее мне казалось, что проникающий извне слабый дневной или лунный свет уже несет с собою синеватый оттенок, усиленный и поощренный отчасти тенью, отчасти желтым огоньком свечи, и что, следовательно, здесь тоже имеется объективная основа, которой нельзя пренебречь.

Всем известно, что свет занимающегося дня, равно как и лунный свет, отбрасывает лишь бледный отблеск. Бледным кажется лицо, на которое смотришь в предрассветных сумерках или при лунном свете, что подтверждает и стародавний опыт. Это, видимо, знал еще Шекспир; достаточно вспомнить то удивительное место, когда Ромео на рассвете расстается с возлюбленной, и на вольном воздухе оба внезапно кажутся друг другу бледными как смерть. Уже одно то, что свет раннего утра нагоняет такую бледность на лица, доказывает, что ему присущ зеленоватый или синеватый отсвет, — ведь точно такой же эффект достигается зеркалом с синеватым или зеленоватым стеклом. Но для пущей убедительности постараюсь привести еще и следующие соображения.

Свет, созерцаемый духовным оком, представляется нам совершенно белым, но свету эмпирическому, воспринятому телесным глазом, такая чистота не свойственна. Испарения или другие какие-то причины модифицируют его и, склоняя в сторону то плюса, то минуса, придают ему то желтоватый, то синеватый оттенок. Непосредственный солнечный свет решительно стремится к плюсу, к желтизне, так же как и свет свечи, а свет луны и сумеречный предутренний и предвечерний свет, собственно, являющийся светом не прямым, а отраженным, да еще модифицированный полумраком и ночью, склоняется к минусу, иными словами, наш глаз воспринимает этот свет как синеватый.

Попробуйте в сумерках или при лунном свете положить белый лист бумаги так, чтобы на одну его половину падал лунный или дневной свет, а другая была бы освещена огоньком свечи, — первая будет иметь синеватый, а вторая желтоватый оттенок, и, следовательно, оба света, безотносительно к тени и субъективному усилению восприятия, находятся: один на активной, другой на пассивной стороне.

Итак, результат моих наблюдений свелся к тому, что учение Гёте об окрашенных двойных тенях не безусловно правильно и что в этом феномене объективное играет большую роль, чем та, которую Гёте ему отводит, закон же субъективного требования должен в данном случае рассматриваться как нечто вторичное.

Будь человеческий глаз всегда так чувствителен и предрасположен при малейшем соприкосновении с каким-либо цветом немедленно воспроизводить противоположный, он бы всегда один цвет превращал в другой, из чего бы возникала пренеприятная мешанина.

Но, к счастью, это не верно, скорее можно сказать: здоровый глаз так устроен, что он либо вовсе не замечает затребованного цвета, либо, сосредоточившись на нем, лишь с трудом таковой воспроизводит. Но даже и это действие требует некоторого предварительного упражнения и сноровки, не говоря уж о благоприятном стечении обстоятельств.

Наиболее характерного в подобных субъективных феноменах, а именно того, что глаз для их воспроизведения нуждается в сильнейшем раздражении, и еще, что, однажды возникнув, они не имеют прочности, что они мимолетны и быстро оканчивают свое существование, Гёте, видимо, не учел, говоря о синей тени на снегу, а также и разноцветных двойных тенях, поскольку в обоих случаях речь идет об едва окрашенной поверхности и в обоих же затребованный цвет отчетливо возникает с первого взгляда.

Но Гёте, не желая поступаться однажды усмотренным им законом и предполагая его даже там, где он отнюдь не очевиден, легко мог поддаться соблазну неправомерно распространить свой синтез и увидеть полюбившийся ему закон и там, где действует уже совсем другой.

Сегодня, когда он упомянул о своем «Учении о цвете», а потом спросил, как у меня обстоит дело с кратким изложением такового, я охотно бы умолчал обо всем вышеизложенном: ну как мне было сказать правду, не обидев его?

Но так как разговор о кратком изложении велся достаточно серьезный, то прежде чем приступить к работе, необходимо было обсудить и устранить все возможные недоразумения и разногласия. Итак, мне пришлось откровенно признаться, что после тщательных наблюдений я в некоторых пунктах не смог согласиться с ним, ибо его объяснения синей тени на снегу, так же как и разноцветных двойных теней, представились мне недостаточно обоснованными.

Я рассказал о своих наблюдениях и о мыслях, которые они мне внушили, но поскольку мне не дано с достаточной ясностью и обстоятельностью устно излагать предмет, то я ограничился кратким сообщением о результатах своей работы, не входя в подробности, каковые пообещался изложить в письменной форме.

Но не успел я заговорить, как безмятежное и бодрое расположение его духа омрачилось, и я, увы, слишком ясно почувствовал, что мои возражения он принимает с неудовольствием.

— Разумеется, — сказал я, — спорить с вашим превосходительством — нелегкое дело, но ведь бывает, что взрослый обронит, а ребенок найдет.

— Можно подумать, что вы в этой области что-то нашли! — иронически усмехнувшись, сказал Гёте. — Вашу идею окрашенного света вам следовало бы обнародовать в четырнадцатом веке, вдобавок вы еще погрязли в диалектике. Хвалить вас можно только за то, что у вас достало честности без обиняков высказать все, что вы думаете.

— С моим «Учением о цвете», — продолжал он уже мягче и несколько веселее, — происходит то же. что с христианским вероучением. Не успеешь подумать, что ты обзавелся верными учениками, как они уже отпали и образуют секту. Вы такой же еретик, как другие, и не первый, от меня отпавший. Я разошелся с прекраснейшими людьми, поспорив из-за разных пунктов в «Учении о цвете». С одним — из-за одного, с другим — из-за другого.

Он назвал мне несколько известных имен.

Тем временем мы закончили обед, разговор оборвался. Гёте встал и подошел к окну, я последовал за ним и пожал ему руку, ибо, как бы он меня ни бранил, я любил его и к тому же чувствовал, что правда на моей стороне и что обиженный сегодня — он.

Через несколько минут мы уже шутили и беседовали о безразличных вещах. Но когда я на прощанье сказал, что передам ему мои возражения в письменном виде, дабы он имел возможность поглубже в них вникнуть, и еще, что только неловкость моего устного изложения помешала ему признать мою правоту, он засмеялся и не мог не бросить мне вдогонку еще нескольких полушутливых слов о ереси и еретиках.

Странным кажется, что Гёте нетерпимо относился к любой критике своего «Учения о цвете» и в то же время был очень снисходителен к замечаниям, касавшимся его поэтических произведений, а если таковые были достаточно обоснованны, то и с благодарностью принимал их. Но сия загадка легко разрешается, когда подумаешь, что поэзия Гёте снискала всеобщее признание, тогда как «Учение о цвете», это величайшее и труднейшее из его творений, встречало только хулу и порицание. Едва ли не полжизни до него со всех сторон доносились непостижимые прекословия, и ничего нет удивительного, что он должен постоянно находиться в задиристо-воинственном настроении, в постоянной готовности страстно себя защищать.

В этом отношении он походил на добрую мать, которая тем больше любит свое прекрасное дитя, чем меньше его признают окружающие.

— Я не похваляюсь тем, что я сделал как поэт, — часто говаривал Гёте, — превосходнейшие поэты жили одновременно со мной, еще лучшие жили до меня и будут жить после. Но то, что в наш век в многотрудной науке, занимающейся проблемами цвета, мне одному известна истина, это преисполняет меня гордости и сознания превосходства над многими.

Пятница, 20 февраля 1829 г.

Обед у Гёте. Он радуется окончанию «Годов странствий» и хочет завтра же отослать их издателю. В «Учении о цвете» понемногу склоняется к моим взглядам касательно синих теней на снегу. Говорил об «Итальянском путешествии», за которое принялся снова.

— Мы точно женщины, — вдруг заметил он, — рожая, каждая клянется никогда больше не спать с мужем, а не успеешь глазом моргнуть, как она уже опять брюхата.

О четвертой части своего жизнеописания и о том, как он намеревается над нею работать, говорит, что мои заметки от 1824 года относительно уже сделанного и намеченного окажут ему изрядную услугу.

Читал мне вслух из дневника Гёттлинга места, где с большой любовью говорится о венских учителях фехтования былого времени. Гёте очень хорошо отзывался о Гёттлинге.

Понедельник, 23 марта 1829 г.

— Среди моих бумаг я нашел листок, — сказал Гёте, — где я называю зодчество «застывшей музыкой». Право, это неплохо сказано. Настроение, создаваемое зодчеством, сродни воздействию музыки.

Роскошные здания и роскошные палаты — это для властителей и богачей. Те, кто живет в них, чувствуют себя успокоенными, удовлетворенными и ничего более не желают.

Моей природе такая жизнь противопоказана. В роскошном доме, вроде того, что мне отвели в Карлсбаде, я мигом становлюсь ленивым и бездеятельным. И, напротив, тесные комнатушки, как вот эта, в которой мы сидим, упорядоченно-беспорядочные, немного богемистые, — вот то, что мне нужно; они предоставляют полную свободу действий моей внутренней природе, в них я работаю и творю, как мне заблагорассудится.

Мы заговорили о письмах Шиллера, о жизни, которую оба они вели, ежедневно подстегивая и побуждая друг друга к работе.

— Ведь Шиллер, насколько мне известно, — сказал я, — с огромным интересом относился к «Фаусту». И как же это прекрасно, что он не давал вам ни отдыха, ни срока и даже сам, преданный своей идее, многое изобретал и придумывал для «Фауста». — И я добавил, что в натуре Шиллера, видимо, вообще была известная торопливость.

— Вы правы, — сказал Гёте, — это было ему свойственно, как, впрочем, всем, для кого главное — поскорее реализовать свою идею. Он не знал покоя и ни на чем не мог остановиться, как вы с легкостью заключите по его письмам о «Вильгельме Мейстере», которого он хотел видеть то таким, то эдаким. Мне приходилось быть очень стойким, чтобы оградить как его произведения, так и свои от этих внезапных озарений.

— Нынче утром, — сказал я, — я читал «Надовесский похоронный плач», радуясь и дивясь этому чудному стихотворению.

— Вы сами видите, — отвечал Гёте, — каким великим художником был Шиллер и как он умел постигнуть объективное, если оно являлось ему в конкретной форме предания. «Надовесский плач», несомненно, принадлежит к лучшим его стихотворениям, и я был бы счастлив, наберись у него таких с дюжину. Сейчас трудно себе представить, что даже ближайшие друзья корили за него Шиллера, считая, что здесь недостаточно проявился его идеализм. Да, дорогой мой, чего только не претерпеваешь от друзей! Порицал же Гумбольдт мою «Доротею» за то, что, когда напали враги, она схватила оружие и ринулась на них! А ведь без этого весь характер удивительной девушки, сложившийся в ту эпоху и при тех обстоятельствах, был бы изничтожен и она ничем бы уже не отличалась от своих ничем не замечательных сверстниц. Но в дальнейшей жизни вы еще не раз убедитесь; люди редко в состоянии понять, как и что должно быть сделано, и чаще всего хвалят и хотят читать то, что им по плечу. А те друзья еще были лучшими, наиболее близкими; представьте же себе, каково было мнение толпы и в каком одиночестве мы пребываем всегда.

Не будь у меня надежного фундамента, то есть изобразительных искусств и занятий естественными науками, я бы с трудом удержался на поверхности, ежедневно испытывая на себе воздействие недоброго нашего времени, но это меня защитило, я же, в свою очередь, постарался поддержать Шиллера.

Вторник, 24 марта 1829 г.

— Чем выше поставлен человек, — сказал Гёте, — тем больше он подвластен влиянию демонов, ему надо постоянно следить за тем, чтобы воля, им руководящая, не сбилась с прямого пути.

Так, демонические силы, несомненно, проявились при моем знакомстве с Шиллером, оно могло произойти и раньше, могло и позже, но то, что мы встретились, когда мое итальянское путешествие уже осталось позади, а Шиллер начал уставать от своих философских спекуляций, было знаменательно для нас обоих.

Четверг, 2 апреля 1829 г.

— Сейчас я вам открою политический секрет, — сказал Гёте за обедом, — который в недалеком будущем все равно выплывет на свет божий, Каподистрия не может надолго удержаться во главе греческого правительства, ибо ему недостает качества, необходимейшего для этого поста: он не солдат. Мы не знаем ни одного примера, чтобы сугубо штатский человек сумел организовать революционное государство и подчинить себе полководцев. С саблей в руке, во главе армии можно повелевать и устанавливать законы, ибо ты уверен во всеобщем повиновении, иначе попадешь впросак. Если бы Наполеон не был солдатом, никогда бы ему не достигнуть высшей власти; Каподистрия не сможет долго отстаивать себя и принужден будет удовольствоваться второстепенной ролью. Я вам это предсказываю, и вы увидите, что так оно и будет: это в природе вещей, события не могут обернуться иначе.

Затем Гёте много говорил о французах, главным образом о Кузене, Виллемене и Гизо.

— Всех троих, — сказал он, — отличает удивительная проницательность, проникновенность и меткость взглядов. Безупречное знание прошлого сочетается в них с духом девятнадцатого столетия, почему они иной раз и творят чудеса.

После французских историков заговорили о французских поэтах и о понятиях классика и романтика.

— Мне пришло на ум, — сказал Гёте, — новое обозначение, которое, кажется, неплохо характеризует соотношение этих понятий. Классическое я называю здоровым, а романтическое больным. И с этой точки зрения «Нибелунги» такая же классика, как Гомер, тут и там здоровье и ясный разум. Большинство новейших произведений романтично не потому, что они новы, а потому, что слабы, хилы и болезненны, древнее же классично не потому, что старо, а потому, что оно сильно, свежо, радостно и здорово. Если мы станем по этим признакам различать классическое и романтическое, то вскоре все станет на свои места.

Разговор зашел об аресте Беранже. [63]

— Он получил по заслугам, — сказал Гёте. — Его последние стихотворения просто разнузданны, вот и пришлось ему расплатиться за свои прегрешения перед королем, государством и мирными жителями. Прежние его песни, напротив, веселы, безобидны и словно созданы для того, чтобы их распевали в кругу счастливых людей, а это, пожалуй, лучшее, что можно сказать о песнях.

— Я уверен, что на Беранже повлияло его окружение, — заметил я, — и что он в угоду своим революционно настроенным друзьям сказал многое, от чего без них бы воздержался. Вашему превосходительству следовало бы осуществить свое намерение и написать историю влияний. Чем больше размышляешь, тем обширнее и содержательнее кажется эта тема.

— Она, пожалуй, слишком содержательна, — сказал Гёте, — ибо в конце-то концов влияние — это все за исключением нас самих.

— Но ведь главное, — продолжал я, — полезно ли это влияние или, напротив, вредно, иными словами — сообразно оно с нашей природой и, следовательно, благотворно или же противно ей.

— Разумеется, — согласился Гёте, — к этому все сводится. Но уберечь лучшую сторону нашей природы от засилия демонов — вот что трудно.

Во время десерта Гёте велел принести и поставить на стол цветущий лавровый куст и какое-то японское растение. Я сказал, что оба растения воздействуют по-разному: лавр успокаивает душу, веселит и ласкает ее, а японский цветок, напротив, ее печалит и огрубляет.

— В общем-то вы правы, — сказал Гёте, — поэтому, вероятно, и считается, что растительный мир страны влияет на душевный склад ее обитателей. И, конечно, тот, кто всю жизнь живет среди могучих, суровых дубов, становится иным человеком, чем тот, кто ежедневно прогуливается в прозрачных березовых рощах. Надо только помнить, что не все люди столь чувствительны, как мы с вами, и что они крепко стоят на ногах, не давая внешним впечатлениям возобладать над ними. Мы знаем точно, что помимо врожденных и расовых свойств характер народа складывается в прямой зависимости от почвы и климата, от пищи и занятий. Надо также помнить, что первобытные племена в большинстве случаев селились на землях, которые нравились им, то есть где сама местность гармонировала с врожденным характером племени.

— Оглянитесь-ка, — вдруг сказал Гёте, — на конторке лежит клочок бумаги, к которому я прошу вас присмотреться.

— Вы говорите об этом голубом конверте? — спросил я.

— Да, — подтвердил Гёте. — Что вы скажете о почерке? Разве по нему не видно, что человек себя чувствовал царственно и вольно, надписывая адрес? Итак, чья это, по-вашему, рука?

Заинтригованный, я рассматривал конверт. Почерк размашистый, свободный.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.