Эшелон Москва — Мариинск

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эшелон Москва — Мариинск

Мой первый эшелон. Первое знакомство со способом пересылки заключенных на места их дальнейшего существования. Я уверен, что рабы на галерах ужаснулись бы, если бы им предложили с нами поменяться.

Мне вспоминается исторический случай, охотно пережевываемый досужими иностранцами, о том, как Император Павел I, прямо со смотра, походным маршем отправил один полк в Сибирь, в наказание за «неудовлетворительность в экзерсисах».

Западный мир считает этот случай «возмутительным и ничем не оправдываемым зверством самодержавного самодура». Западный мир, однако, избегает присовокупить, что этот полк, пройдя в парадном обмундировании каких-то 12 верст, был возвращен обратно.

История российских декабристов, описанная столько раз столькими писателями, истории осуждения на каторгу и ссылку подрывных элементов в дни «кровавого царизма», «ужасающие поступки жандармов» и т. д., являются до сих пор тем трамплином, с которого враги России скачут к выносу суждений о том, что «каков царь, таков и комиссар», и что «русский народ никогда ничего лучшего не видел и, по сравнению с царизмом, он теперь имеет относительную свободу».

Прекрасны сказания о Гарун Аль Рашиде, который, переодевшись, уходил в народ и, смешиваясь с толпой, узнавал ее настроения, скрываемые от него вельможами. Как мне жалко, что творцы мировой политики, торгующие Россией и ее народом в течение почти сорока лет, как мне жалко, что попустители и разжигатели коммунизма на нашей родине, сидящие на берегах Темзы, в Вашингтоне и в Париже, бывшие верные союзники нашей Родины, не могут стать современными Гарунами и проделать хоть раз дорогу в этапном порядке, скажем, от Москвы и до любого лагеря.

О России со времен Иоанна Грозного плелись сказки и небылицы. Поступки европейских монархов, современников Иоанна Васильевича и позднейших русских царей, всегда рассматривались с известной снисходительностью. Нашим же ставилось не только всякое лыко в строку, но, при помощи клюквы и увеличительных стекол, доводилось до супер-гиперболических размеров.

Французские галеры (уж не говорю о римских) давно забыты и изредка появляются на экранах кинотеатров в трогательно-жутком оформлении, но никто еще не поставил картины, с которой не сравнится и ад Данте — историю концлагерей и эшелонов смерти МВД в самой счастливой в мире стране — СССР.

Четыре жалких полена сгорели в буржуйке в течение первого же часа, не согрев воздух вагона.

Теплушками назывались эти вагоны в прежнее время. Теплушками были товарные вагоны, уютно попахивавшие потом и навозцем. Теплушками были те вагоны, в которых ехало 30 солдат, спавших на душистой соломе или сене, посапывавших под потрескиванье и гул огня в печи. Мы же ехали в леднике на четырех колесах.

К утру нам удалось своим дыханием довести температуру до сравнительно сносной, т. е. не на очень много выше нуля. Постепенно начал таять лед со стен и потолка, и мутно-грязная, зеленоватая вода полилась по полу и стала капать на блатных, кое-как устроившихся на верхних нарах. Воры заерзали, зашевелились и вскоре оказались на средней полке, предоставив возможность своим «шестеркам» принять «сталинский душ». Так дальше и пошло. «58» находилась внизу, поближе к потокам мочи и кучам экскрементов, а блатные ночью лезли наверх н днем разворачивались в среднем этаже.

Насколько дальше мы отъезжали от Москвы, настолько ниже падала температура. Наш эшелон шел 12 дней, с 12 декабря по 24. Последние дни она не была днем выше 15 градусов ниже нуля, падая ночью до 35 градусов.

Ко мне прибился несчастный, худенький, белобрысый немчик, чья вина против советского союза заключалась в том, что он был денщиком «кригс-фербрехера» — выданного в СССР немецкого генерала. Генерал уже закончил свой земной путь, а бедного Франца ОСО осудило на 10 лет ИТЛ. По-русски он не говорил, что с ним произошло, не понимал и, узнав, что я говорю по-немецки, привязался ко мне всей душой.

Мы помогали друг другу, чем могли. Часто, ночью, я чувствовал, как Франц изо всей силы дышит мне в затылок, стараясь меня согреть своим дыханием. Я его научил, благодаря тому, что мы оба случайно имели две пары штанов, свои солдатские и советские ватные — снять ботинки и стянув ватники ниже бедер, их штанинами завернуть, как культяпки, конечности ног. Благодаря этому, у нас не были отморожены ноги, и, согревая дыханием руки, мы до минимума уменьшили их повреждение.

Есть нам стали давать только на второй день пути, т. е. на четвертые сутки после погрузки. Раз в день нам подавали бочку с супом, который успевал остыть на сильном морозе, пока попадал в наши руки. Полагалось по 650 граммов хлеба и кусок селедки — 75 грамм. Теоретически нам полагался и сахар — 15 грамм, но он очень редко доходил до нас. Раздатчиком или «старшим» вагона был урка, убийца-рецидивист, который делил сахар между своими «ребятами», и все наши протесты и даже жалобы конвою ни к чему не приводили. Сахар был главным топливом наших истощенных голодом и холодом организмов. Урки отлично знали его калорийность и жрали его узким кругом, громко хрустя крепкими зубами, а мы только, глотая слюни и слезы обиды, смотрели, как наша жизнь исчезает в их глотках.

Рацион выдавался только при длительных остановках на больших станциях. Поэтому мы его получали рано утром, а затем после длинного интервала, только на следующий день вечером или ночью.

По три — четыре полена дров для отопления вбрасывалось тоже не каждый день. Мороз был настолько невыносим, что сначала мы сожгли свои деревянные ложки, вперемешку с тряпьем, с которым решили расстаться. Тряпье только дымило, и ему нужно было дать «силы». Вот этот разжигательный потенциал приобрелся сожжением ложек. Затем пошли в ход доски нар. Конечно, у «58» отобрали их на первых же порах, и мы полегли на пол. Потом был сожжен верхний этаж и уже напоследок средний. Шестьдесят человек полегло на грязный, мокрый вонючий пол.

Характерные являлось поведение конвоя. Просьбы о дровах не удовлетворялись. Если часто приставали, солдаты мстили. Настежь открывалась дверь на каком-нибудь полустанке, выветривалось и последнее, относительное тепло, а затем, для согревания «давали духу». Начиналась «считка с перебежкой», по пять — шесть раз. Молотки работали, как в кузнечной. Наковальней служили наши спины и головы. И в то же время они, эти слуги режима, конвоиры войск МВД, совершенно равнодушно смотрели на уничтожение государственного имущества. Они не могли не замечать постепенного сжигания нар, и когда мы все оказались на полу, ржали, говоря: Ничего! Сами на лесоповале поработаете, сами доски резать будете, самим и нары для другой партии настилать придется! Богатая страна Россия, и ее леса не идут в счет в СССР. Дров нет, но досок — сколько хочешь!

Среди нашей группы были и рецидивисты, отправляемые в лагерь не первый раз. Этапные поезда были им знакомы, и они и тут чувствовали себя, как дома. Первые захватывали при помощи «старшого» горячий паек, сливали в наши за все двенадцать дней не мытые миски жидкую баланду, оставляя себе гущу.

— Эй! — кричали они. — Услужим фрайерам! Первым по очереди дадим контрикам, а нам — тех же щей, да погуще лей!

Эти же рецидивисты рассказывали о том, что в составе поезда находился мед-вагон, — настоящий пульман, с мягкими койками, с простынями, одеялами и подушками, жарко отапливаемый и с электрическим освещением. Там и пища была иная! Насколько это верно, утверждать не могу. Но, во всяком случае, на больших остановках, после «считки с перебежкой», к нам заявлялся эшелонный врач МВД. Об его приходе заранее объявляли конвоиры, открывая дверь и крича:

— Больные есть? Врач здесь!

Врач входил, вернее поднимался по приставленной лесенке и, с выражением брезгливости на лице, оставался стоять на самом пороге. Равнодушно выслушивал жалобы отмороженных и больных, и так же равнодушно отвечал: Ничего! Выдержишь! И не такие выдерживали! Если ему в глаза бросалось красное, от жара воспаленное лицо — совал в рот градусник. Температура ниже 40 градусов не производила на этого вельможного эскулапа никакого впечатления. Из нашего вагона вынесли только одного, метавшегося в бреду. Попал ли он в «пульман» или на тот свет — не знаю.

Я не заболел в этом эшелоне. Даже не простудился. Даже простого насморка не поймал. Выжил и мой Франц. Возможно, мы друг другу спасли жизнь, грея то спины, то грудь, растирая обледеневшие ноги и руки в кровь. Как это ни странно, в нашем вагоне помер только один старичок. Он все время жаловался на сердце, которое отказывалось работать. С вечера он громко стонал и икал. Никто не обращал на него внимания. На утро нашли его окоченевший труп.

— Гы! Жмурик! — объявил колхозник — мужичок, проведший всю ночь «в объятиях» с трупом.

В вагоне загалдели. Считали необходимым сообщить об этом конвой-составу. Вагонный старшой и его приятели — рецидивисты сразу же воспротивились.

— Чаво заявлять! Туды вас — растуды! Ему, жмурику, не все равно, где лежать? Что здесь, что в могиле, а нам убыток! Баланду на него дают? — Дают! Сахар отсыпают? — Отсыпают! Чаво ж тут заявлять!

Так мертвого старичка и оставили с нами, благо морозы сильные. Несколько раз, подхватывая труп под мышки, воры пробовали уговорить начальника конвоя взять их в мед-вагон.

— Глянь, начальник! — по-бабьи голосили они. — Занемог мужичок, мы его и тащим. Считай нас трех сразу и сдавай врачу в мед-вагон!

Не рассмотрев, что блатные поддерживают уже давно окоченевший и совсем промерзший труп, начальник крыл их самым отборным матом.

Так до конца нашего пути «жмурик» делил нашу судьбу. Во время проверок урки таскали его с собой, перебегая из края в край вагона. Кто его в этот день таскал, тот в виде награды получал или «пайку» хлеба или 15 граммов сахару. Не могу себе представить, чтобы никто, ни разу не заметил этой проделки, но конвой предпочитал притворяться дурачками. Им так было удобнее. Думать о том, куда «ложить» труп, составлять акт по этому поводу и прочее делало не мало хлопот. Не в нашем же одном вагоне выдавались продукты на мертвые души.

Когда мы прибыли на место выгрузки, подъехали сани, и из всех вагонов, кого за руки, кого за ноги, как туши из рефрижераторов, потянули отошедших в лучший мир. Считали нас, считали сразу же и «мертвяков» и всем табуном, живым и мертвым, сдали лагерному начальству. Пусть — де оно разбирается! Принято столько, сдано столько же. Никто не сбег. Никого не убили. Сами дошли.

В темноте — все двенадцать дней. Глаза отвыкли от света. Моменты проверок при открытых дверях и лучи карманных фонариков, направленные прямо в зрачки глав, причиняли невыносимые страдания. В особенности отражение света от снега. Обильные едкие слезы жгли веки, и временами казалось, что слепнешь.

Человек — изумительное животное. Он поддается не только стадному чувству, но и настроению ближайшего соседа. Мой немец Франц был ласковый, тихий и какой-то светящийся, скорбный. Его тихость перешла на меня.

Чтобы не раздражать воров непонятным, незнакомым и ненавистным немецким языком, мы разговаривали шепотом. Франц рассказал мне все о своем доме, о родителях, о невесте, оставшейся его ждать. О генерале своем, которому он в душе оставался верен. Тихо и покорно изумлялся, почему он не попал в простые лагеря для военнопленных и не был отпущен домой.

Если я делился с новыми товарищами по тюрьмам и камерам политическими и военными «новостями», происшедшими в то время, когда они уже «вышли в тираж», если мы вели известные споры, защищая одних и нападая на других — я никогда и ни с кем не говорил о моей семье, о ее женской части.

Бывший рабочий, пролетарий, Франц Беккер открыл самую заветную дверку в моей душе. Грея друг друга, растирая застывающие руки или ноги, массируя леденеющую спину того, кто по очереди лежал прижатый к стенке, я тоже открывал все свои сокровенные мысли, говорил этому бледненькому, тающему на моих глазах «врагу народа» о маме, о Лиле, о моей разлуке с отцом, о том, что было еще недавно целью моей личной жизни, и что ушло навсегда.

Тогда никто из нас не верил в возможность выжить и вернуться обратно. Даже немец Франц и тот покорно соглашался с фактом, что ему суждено оставить свои кости в чужой, ненужной, холодной и враждебной стране. Как он был прав, бедняга!

Временами я загорался и с ненавистью говорил о всех тех, кто равнодушно и спокойно спал, даже не умыв, по-пилатовски, руки после совершенного гнусного предательства. Я проклинал Гитлера, безумца, сгубившего свою родину, и антикоммунистическую идею, Рузвельта, Черчилля, де Голля. Меня даже физически согревали эти приступы отчаяния и гнева, но я в темноте слышал ровное, легкое дыхание Франца Беккера и его шепот:

— Sei nicht boeae, Nikolai! Es zahit sich nicht aus. Das ist nur Schicksal! Jeder hat seine Vorsehung, — die Kleinen und die Grossen: so auch die Laendern!.. (Не сердись, Николай! Не стоит! Это… судьба. И маленькие и большие люди имеют свою судьбу. Судьбе следуют и государства…)

Мне хотелось иногда ударить его за эту покорность, и сразу же затем я подпадал под влияние его тихой обреченности и стихал. В тайнике моей души Франц Беккер навсегда занял место, и в своих угловатых нескладных молитвах я всегда поминаю его душу.

Прислушивался я в пути к пению заключенных. Разные были песни. И скабрезные, с грязными припевами, сопровождаемые всевозможными звуками, которые горланили воры, и грустные, родившиеся в народе. На меня они навевали глубокую тоску. Помню одного тенорка, молодого мальчишку, уголовника. Мне казалось, что он еще не совсем погряз в своей среде, что по душе он был не плохим, и в его преступлении, грабеже какой-то старухи, винить нужно было не его, не его садить на скамью подсудимых, не ему выносить приговор, а Сталину и его банде.

Его мягкий голос как-то особенно брал задушу. Он вкладывал в слова столько чувства, что его песни приобретали смысл народных баллад нашего времени.

— Бродяга Байкал переехал. Навстречу — родимая мать. — Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная! Что можешь ты мне рассказать?

Люди в вагоне не выдерживают. Смолкают споры, брань и разговоры. Несколько голосов стройно подхватывают последние две строфы.

— Отец твой давно уж в могиле, землею засыпан лежит, а брат твой, в холодной Сибири, давно кандалами гремит.

Пение крепнет. Все больше поющих. Остальные затихли, притаились и, сдерживая дыхание, слушают.

Паренек умолк, опустив русую, коротко остриженную голову. О чем он думает? О своей судьбе? О матери, живой или умершей матери? О судьбе всех русских пареньков родившихся в проклятое время?

— Поет! — с чувством, на растяжку, прогудел «старшой» вагона. Даже его, закоренелого преступника, тронул мягкий, ласкающий слух голос и слова песни. — Жалится на судьбу свою кандалашную. пацан-то! Гиблое его дело, что и говорить!

Гиблое дело. Гиблое дело миллиона русских пацанов, детей раскулаченных, в смерть загнанных крестьян, изувеченных войной, проданных Европой русских солдат, просто русских детей, потерявших семью, связь с ней и покатившихся, как яблочко, под красную горку.

Пел этот паренек и песню, которую я слышал еще в Белграде, песню «урки», с надрывом, со слезами в голосе.

— Вот умру я, умру я, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя. Никто не узнает, никто не придет, только ранней весною соловей пропоет.

Слова были те же, что и в белградской передаче, но мелодия звучала иначе, и воспринималась она по-другому. Там, в дни беспечных «страданий эмиграции», в ночных ресторанах, под звон бокалов, в чаду папиросного дыма и в клубах запаха жареного мяса и лука, мы слушали песню «урки», закатывая глаза, умиляясь, жалея этого неизвестного беспризорного, но жалея и себя, так бедно влачащего свои дни за пределами родины.

Тут, в ледяном мраке товарного вагона, под аккомпанемент стука колес на стыках рельс, упиваясь лирической мягкостью голоса, вкладывавшего всю обреченность и неизбежность в слона, мы забывали и вонь отхожего места, и молотки конвоиров, и хриплый лай собак, из друга человека перевоспитанных в кровожадных бестий.

Туда, куда нас везли, с нами бок о бок ехала сама смерть. Там не поют соловьи. Не цветет сирень. Там воют ветры и дикие звери. Там царствует произвол в лице тысяч слуг МВД. Там никто не найдет мелко выкопанную могилу, кроме голодного волка, и я знал, что мальчик — певец мечтал о том, чтобы умереть в теплом ласковом крае, с соловьями и кустами сирени. Он знает, что жизни нет и не будет, и он знает что, где бы его ни похоронили, он будет одиноким, не оплаканным, забытым.

Пение этого несчастного ребенка России всегда вызывало обильные слезы на моих глазах. Я страдал. Страдал за страну, в которой я родился, не видя ее, не сознавая, покинул и в которую вернулся при таких ужасных обстоятельствах. Я страдал за русскую мать, не имеющую сил задержать своих детей при себе, воспитать их в Божеских и человеческих законах. Я искал в своем сердце злобу, веря, что в ней будет таиться моя сила, но я ее не находил. Я вспоминал слова деда:

— Помнишь, Николай, солдат в Юденбурге? Хорошие ребята. А они ведь Россия.