Эшелон (невыдуманные рассказы)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эшелон (невыдуманные рассказы)

«КВАНТОВАЯ ТЕОРИЯ ИЗЛУЧЕНИЯ»

Неужели прошло уже 40 лет? Почти полвека! Память сохранила мельчайшие подробности тех незабываемых месяцев поздней осени страшного и судьбоносного 1941 года. Закрываю глаза – и вижу наш университетский эшелон, сформированный из двух десятков товарных вагонов во граде Муроме. Последнее выражение применил в весёлой эпиграмме на мою персону милый, обросший юношеской рыжеватой бородкой Яша Абезгауз (кажется, он ещё жив). Но вот Муром и великое двухнедельное «сидение муромское» остались далеко позади, и наш эшелон, подолгу простаивая на разъездах, всё-таки движется – в юго-восточном направлении. Конечная цель эвакуировавшегося из Москвы университета – Ашхабад. Но до цели ещё очень далеко, а пока что в теплушках эшелона налаживался – по критериям мирного времени фантасмагорический, а по тому, военному, нормальный – уклад жизни.

Обитатели нашей теплушки (пассажирами их не назовёшь!) были очень молоды: я, оканчивавший тогда аспирантуру Астрономического института имени Штернберга (ГАИШа), пожалуй, был здесь одним из самых «старых». Мой авторитет держался, однако, отнюдь не на этом обстоятельстве. Работая до поступления в Дальневосточный университет десятником на строительстве Байкало-Амурской магистрали (БАМ ведь начинал строиться уже тогда), я впитал в себя тот своеобразный вариант русского языка, на котором и в наше время «развитого» социализма изъясняется заметная часть населения. Позже, в университете и дома, я часто страдал от этой въевшейся скверной привычки. Но в эшелоне такая манера выражать свои несложные мысли была совершенно естественной и органичной 1. Мальчишки – студенты второго и третьего курсов физического факультета МГУ, уже хлебнувшие за минувшее страшное лето немало лиха, рывшие окопы под Вязьмой и оторванные войной от пап и мам, вполне могли оценить моё красноречие.

Мальчишки нашего эшелона! Какой же это был золотой народ! У нас не было никогда никаких ссор и конфликтов. Царили шутки, смех, подначки. Конечно, шутки, как правило, были грубые, а подначки порой далеко не добродушные. Но общая атмосфера была исключительно здоровая и, я не боюсь это сказать, оптимистическая. А ведь большинству оставалось жить считанные месяцы! Не забудем, что это были мальчики 1921-1922 годов рождения. Из прошедших фронт людей этого возраста вернулись живыми только 3 процента! Такого никогда не было! Забегая вперёд, скажу, что большинство ребят через несколько месяцев попали в среднеазиатские военные училища, а оттуда младшими лейтенантами – на фронт, где это поколение ждала 97-процентная смерть.

Но пока эшелон шёл на Восток, в Ашхабад, и окрестные заснеженные казахстанские степи оглашались нашими звонкими песнями. Пели по вечерам, у пылающей буржуйки, жадно пожиравшей штакетник и прочую деловую древесину», которую братва «с корнем» выдирала на станциях и разъездах. Запевалой был рослый красавец Лёва Марков, обладатель превосходного густейшего баритона. Песни были народные, революционные, модные предвоенные: «…идёт состав за составом, за годом катится год, на сорок втором разъезде степном» и т.д. Был и новейший фольклор. Слышу, как сейчас, бодрый Лёвин запев (на мотив «В бой за Родину, в бой за Сталина!..»):

…Жарким летним солнцем

согреты инструменты,

Где-то лает главный инженер,

И поодиночке

товарищи-студенты,

Волоча лопаты, тащатся в карьер.

И дружный, в двадцать молодых глоток, припев:

Стой под скатами,

Рой лопатами,

Нам работа дружная сродни.

Землю роючи,

Дёрном (вариант – матом) кроючи,

Трудовую честь не урони!

И потом дальше:

Пусть в желудках вакуум

и в мозолях руки,

Пусть нас мочит проливным дождём —

Наши зубы точены

о гранит науки,

А после гранита – глина нипочём!..

Буржуйка была центром как физической, так и духовной жизни теплушки. Здесь рассказывались немыслимые истории, травились анекдоты, устраивались розыгрыши. Это был ноябрь 1941-го. Шла великая битва за Москву, судьба её висела на волоске. Мы же об этом не имели понятия – ни радио, ни газет. Изредка предавались ностальгии по столице: увидим ли её когда-нибудь? И, отвлекая себя от горьких размышлений, мы, песчинки, подхваченные вихрем, предавались иногда довольно диким забавам.

На нарах, справа от меня, было место здоровенного весёлого малого, облачённого в полуистлевшие лохмотья и заросшего до самых глаз огненно-рыжей молодой щетиной. Это был Женя Кужелев – весельчак и балагур. Он как-то у буржуйки прочёл нам лекцию о вшах (сильно нас одолевавших), подчеркнув наличие в природе трёх разновидностей этих паразитов, и декларировал своё намерение – на основе передового учения Мичурина-Лысенко вывести гибрид головной и платяной вши. Каждый вечер он посвящал нас в детали этого смелого эксперимента, оснащая свой отчёт фантастическими подробностями. Братва покатывалась со смеху. Жив ли ты сейчас, Женька Кужелев?

Ещё у нас в теплушке был американец – самый настоящий, без дураков, американец, родившийся в Техасе, в Хьюстоне – будущем центре космической техники. Это был довольно щуплый паренёк по имени Леон Белл. Он услаждал наш слух, организовав фантастический музыкальный ансамбль «Джаз-Белл». Но значительно более сильные эмоции вызывали его рассказы на тему, что едят в Техасе. Он сообщал совершенно немыслимые детали заокеанских лукулловых пиршеств. Боже, как мы были голодны! Слушая Леона, мы просто сходили с ума: его американский акцент только усиливал впечатление, придавая рассказам полную достоверность. Иногда к Леону присоединялся обычно молчаливый Боб Белицкий, также имевший немалый американский опыт. Я рад был встретить Боба, лучшего в стране синхронного переводчика с английского, во время незабываемой Бюраканской конференции по внеземным цивилизациям осенью 1971 года. Нам было о чём вспомнить.

А вот слева от меня на нарах лежал двадцатилетний паренёк совершенно другого склада, почти не принимавший участия в наших бурных забавах. Он был довольно высокого роста и худ, с глубоко запавшими глазами, изрядно обросший и опустившийся (если говорить об одежде). Его почти не было слышно. Он старательно выполнял черновую работу, которой так много в эшелонной жизни. По всему было видно, что мальчика вихрь войны вырвал из интеллигентной семьи, не успев опалить его. Впрочем, таких в нашем эшелоне было немало. Но вот однажды этот мальчишка обратился ко мне с просьбой, показавшейся совершенно дикой:

– Нет ли у Вас чего-нибудь почитать по физике? – спросил он почтительно «старшего товарища», то есть меня.

Надо сказать, что большинство ребят обращались ко мне на «ты», и от обращения соседа я поморщился. Первое желание – на БАМовском языке послать куда подальше этого маменькиного сынка с его нелепой просьбой. «Нашёл время, дурачок», – подумал я, но в последний момент меня осенила недобрая мысль. Я вспомнил, что на самом дне моего тощего рюкзака, взятого при довольно поспешной эвакуации из Москвы 26 октября, лежала монография Гайтлера «Квантовая теория излучения».

Мне до сих пор непонятно, почему я взял эту книгу с собой, отправляясь в путешествие, финиш которого предвидеть было невозможно. По-видимому, этот странный поступок был связан с моей, как мне тогда казалось, не совсем подходящей деятельностью после окончания физического факультета МГУ. Ещё со времен БАМа, до университета, я решил стать физиком-теоретиком, а судьба бросила меня в астрономию. Я мечтал (о, глупец) удрать оттуда в физику, для чего почитывал соответствующую литературу. Хорошо помню, что только-только вышедшую в русском переводе монографию Гайтлера я купил в апреле 1940 года в книжном киоске на Моховой, у входа в старое здание МГУ. Книга соблазнила меня возможностью сразу же погрузиться в глубины высокой теории и тем самым быть «на уровне». Увы, я очень быстро обломал себе зубы: дальше предисловия и начала первого параграфа, трактующего о процессах первого порядка, я не сдвинулся. Помню, как я был угнетён этим обстоятельством – значит, конец, значит, не быть мне физиком-теоретиком! Где мне тогда было знать, что эта книга просто очень трудная и к тому же «по-немецки» тяжело написана. И всё же – почему я запихнул её в свой рюкзак?

«Весёлую шутку я отчебучил, выдав мальчишке Гайтлера», – думал я. И почти сразу же об этом забыл. Ибо каждый день изобиловал событиями. Над нашим вагоном победно высилась ёлочка, которую мы предусмотрительно срубили ещё в Муроме – лесов в Средней Азии ведь не предвиделось… Как часто она нас выручала, особенно на забитых эшелонами узловых станциях, когда с баком каши или ведром кипятка, ныряя под вагонами, через многие пути мы пробирались к родной теплушке. Прибитая к крыше нашего вагона, елочка была превосходным ориентиром. Недаром в конце концов её у нас стащили. Мы долго эту потерю переживали. Вот это было событие! И я совсем забыл про странного юношу, которого изредка бессознательно фиксировал боковым зрением – при слабом, дрожащем свете коптилки, на фоне диких песен и весёлых баек паренёк тихо лежал на нарах и что-то читал. И только подъезжая к Ашхабаду, я понял, что он читал моего Гайтлера!

– Спасибо, – сказал он, возвращая мне книгу в чёрном, сильно помятом переплёте.

– Ты что, прочитал её? – неуверенно спросил я.

– Да.

Я, поражённый, молчал.

– Это трудная книга, но очень глубокая и содержательная. Большое Вам спасибо, – закончил паренёк.

Мне стало не по себе. Судите сами – я, аспирант, при всём желании не смог даже просто прочитать хотя бы первый параграф этого проклятого Гайтлера, а мальчишка, студент третьего курса, не просто прочитал, а проработал (вспомнилось, что, читая, он ещё что-то записывал), да ещё в таких, прямо скажем, мало подходящих условиях! Но чувство это быстро улетучилось. Начиналась совершенно фантастическая, весёлая и голодная, ни на что не похожая ашхабадская жизнь. Много было всякого за 10 месяцев этой жизни. Были черепахи, которых я ловил в Каракумах, уходя на 20 километров (в один конец) в пустыню; была смерть Дели Гельфанд в этой самой пустыне. Была наша школа (использовалась как общежитие) на улице Энгельса, 19, около русского базара. Была эпопея изготовления фальшивых талонов на предмет получения нескольких десятков тарелок супа с десятком маленьких лапшинок в каждой (из них, путём слива, получалось две-три тарелки супа более или менее нормальной консистенции – все так делали…). И многое другое было. Например, чтение лекций в кабинете Партпроса одному-единственному моему студенту Моне Пикельнеру, впоследствии ставшему украшением нашей астрономической науки. Сердце сжимается от боли, когда сознаёшь, что Соломона Борисовича, лучшего из известных мне людей, уже почти 10 лет как нет в живых. Смешно и грустно: до конца своих дней он относился ко мне как ученик к учителю. А тогда, в незабываемом 42-м, ученик и учитель, мало отличавшиеся по возрасту и невероятно оборванные, в пустынном, хотя и роскошном, белом здании Партпроса (оно было уничтожено страшным землетрясением 1948 года 2) разбирали тонкости модели Шварцшильда-Шустера образования спектральных линий поглощения в солнечной атмосфере…

Поразившего моё воображение паренька я изредка видел таким же оборванным и голодным, какими были все. Кажется, он иногда подрабатывал разнорабочим в столовой, или, как мы её называли, «суп-станции» (были ещё такие образования: «суп-тропики», т.е. Ашхабад, «супо-стат» – человек, стоящий в очереди за супом впереди тебя, и т.д.).

Кончилась ашхабадская эвакуация, я поехал в Свердловск, где находился родной Государственный астрономический институт. Это было тяжелейшее время: к голоду прибавился холод. Меня не брали в армию из-за зрения. Иногда просто не хотелось жить.

В апреле 1943 года – ранняя пташка! – я вернулся в Москву, показавшуюся совершенно пустой. Странно, но я плохо помню детали моей тогдашней московской жизни.

В конце 1944 года вернулся и мой шеф по аспирантуре, милейший Николай Николаевич Парийский. Встретились радостно – ведь не виделись три года, и каких! Пошли расспросы, большие и малые новости. «А где X?» «А куда попала семья Y?» Кого только ни вспомнили. Но всё имеет свой конец, и список общих друзей и знакомых через некоторое время был исчерпан. И разговор вроде бы пошёл уже не о самых животрепещущих предметах. Между делом Николай Николаевич сказал:

– А у Игоря Евгеньевича (Тамма, старого друга Н.Н.) появился совершенно необыкновенный аспирант, таких раньше не было. Даже Виталий Лазаревич Гинзбург ему в подмётки не годится.

– Как его фамилия?

– Подождите, подождите, такая простая фамилия, всё время вертится в голове – чёрт побери, совсем склеротиком стал!

Это было так характерно для Николая Николаевича, известного в астрономическом мире своей крайней рассеянностью. А я подумал тогда: «Весь выпуск физфака МГУ военного времени прошёл передо мною в ашхабадском эшелоне. Кто же среди них этот выдающийся аспирант?». И в то же мгновение я нашёл его: это мог быть только мой сосед по нарам в теплушке, который так поразил меня, проштудировав Гайтлера.

– Это Андрей Сахаров? – спросил я Николая Николаевича.

– Во-во, такая простая фамилия, а выскочила из головы!

…Я не видел его после Ашхабада 24 года. В 1966-м, как раз в день моего 50-летия, меня выбрали в членкоры АН СССР. На ближайшем осеннем собрании академик Яков Борисович Зельдович сказал мне:

– Хочешь, я познакомлю тебя с Сахаровым?

Еле протиснувшись сквозь густую толпу, забившую фойе Дома учёных, Я.Б. представил меня Андрею.

– А мы давно знакомы, – сказал он.

Я его узнал сразу – только глаза запали ещё глубже. Странно, но лысина совершенно не портила его благородный облик.

В конце мая 1971 года, в день 50-летия Андрея Дмитриевича, я подарил ему чудом уцелевший тот самый экземпляр книги Гайтлера «Квантовая теория излучения». Он был очень тронут, и, похоже, у нас обоих на глаза навернулись слёзы.

Что же мне подарить ему к его 60-летнему юбилею? 3

К ВОПРОСУ О ФЁДОРЕ КУЗМИЧЕ

– У меня к вам очень большая просьба, – сказала мне заведующая терапевтическим отделением больницы Академии наук Людмила Романовна, закончив беглый осмотр моей персоны. – Больница переполнена. Не разрешили бы вы временно поместить в вашу палату одного симпатичного доктора наук?

Дело было в начале февраля 1968 года. Я болел своим первым инфарктом миокарда и находился на излечении в нашей славной «академичке». По положению, как членкор, я занимал там отдельную палату-полулюкс (в люксах положено болеть и умирать «полным генералам», то бишь академикам, – иерархия в этом лечебном заведении соблюдается неукоснительно).

Кризис, когда я вполне реально мог умереть, уже миновал. Я три недели пролежал на спине – чего никому не желаю (говорят, сейчас от этой методы отказываются – и правильно делают). С постели меня ещё не подымали, но, слава богу, моё тело могло принимать любые положения на койке. Много читал. Принимал многочисленных гостей – родных и сослуживцев. Меня все так нежно любили, баловали – короче говоря, мне было хорошо.

Просьба Людмилы Романовны не привела меня в восторг – я привык к свободной жизни в отдельной палате; но, с другой стороны, нельзя быть эгоистичной свиньёй, и я согласился.

Таким образом, в моей палате появился новый жилец, оказавшийся чрезвычайно интересным человеком. Это был известнейший скульптор-антрополог Михаил Михайлович Герасимов. В отличие от меня он был ходячий и притом, несмотря на солидный возраст, необыкновенно активный и бодрый. Часами рассказывал он про своё удивительное ремесло, пограничное между наукой и искусством и совершенно немыслимое без интуиции и изрядной дозы шарлатанства. Страдал он довольно распространённым комплексом «меня не оценили». Действительно, мой родной брат, скульптор по профессии, решительно утверждал, что Герасимов никакой не скульптор, в лучшем случае – «лепщик» (термин, считающийся у скульпторов обидным). Мнения антропологов о работе Герасимова я не знаю – просто у меня нет знакомых антропологов. Но я почти уверен, что это мнение будет близко к мнению скульпторов. Уж такая сложилась судьба у Михаила Михайловича – впрочем, как и у многих других талантливых людей, деятельность которых в той или иной степени необычна. Работать «на стыке» – далеко не всегда счастливый удел, хотя бывают и крупные удачи.

Общаясь почти две недели с Михаилом Михайловичем, я уверовал в его метод и только такими и представляю себе исторические личности, воскресшие из праха благодаря уникальному таланту и прозорливой интуиции этого замечательного человека. Например, меня абсолютно убеждает реставрированное Герасимовым лицо старого казаха с огромными скулами – великого князя Ярослава Мудрого. Много позже, читая удивительную книгу Олжаса Сулейменова «Аз и Я», где доказывается кипчакское, то есть тюркское, влияние на национальный русский эпос «Слова о полку Игореве», я неизменно видел лицо Ярослава Мудрого. Ведь мать и бабушка князя Игоря были половчанки…

Удивляла меня и работа Михаила Михайловича по линии уголовного розыска, когда ему удавалось по черепу, пролежавшему зиму под снегом, восстановить облик жертвы преступления и тем самым способствовать торжеству правосудия. И уж совсем трудно было оторваться от пугающе достоверных физиономий неандертальцев и прочих наших пещерных предков.

Всё же в конце этих двух недель я порядком устал от своего необычного однопалаточника – слишком много было разговоров, а я ещё был слаб. И как-то раз, решив взять инициативу в свои руки, я сказал ему:

– Есть одна проблема, Михаил Михайлович, которую можете решить только вы. Всё-таки вопрос о реальности старца Фёдора Кузмича, о котором так превосходно рассказал нам Толстой 4, совершенно неясен. Обстоятельства смерти императора Александра I покрыты тайной. С чего это вдруг здоровый, молодой (47 лет!) мужчина совершенно неожиданно умирает в забытом богом Таганроге? Тут, может быть, и не всё ладно. И кому как не вам, Михаил Михайлович, вскрыть гробницу императора, восстановить по черепу лицо покойного и сверить его с богатейшей иконографией Александра I? Вопрос будет раз и навсегда снят!

Герасимов как-то необыкновенно ядовито засмеялся.

– Ишь, какой умник! Я всю жизнь об этом мечтал. Три раза обращался в правительство, прося разрешения вскрыть гробницу Александра I. Последний раз я это сделал два года назад. И каждый раз мне отказывают. Причин не говорят. Словно какая-то стена!

Сообщение Михаила Михайловича меня взволновало. В моём изощрённом в выдумывании всякого рода гипотез о природе космических объектов мозгу одна удивительная догадка о причине отрицательного ответа директивных органов на просьбу знаменитого учёного сменяла другую. «Уж не подтверждение ли правдивости легенды о старце Фёдоре Кузмиче столь странная позиция властей? Ведь не постеснялись же вскрыть гробницу Тамерлана за день до начала Отечественной войны (тем самым, кстати, существенно осложнив мобилизацию в Средней Азии). Может быть, они усмотрели в поведении императора намёк на то, что непристойно цепляться всеми силами за мирскую власть?»

Через полтора месяца я выписался из больницы. Началась новая жизнь, появились новые заботы. И я постепенно стал забывать и Герасимова, и проблему Фёдора Кузмича. Скоро я узнал, что Герасимов умер – а какой был бодрый, весь переполненный планами!

Прошло ещё 10 лет. Как обычно, рубеж февраля-марта я проводил в Малеевке. Дни проходили однообразно и очень хорошо: завтрак, лыжи, обед, сон, кино – чаще всего скверное. Вечером прогуливался по Большому кругу с компанией знакомых, полузнакомых и незнакомых людей. В числе прочих я изредка совершал такой круг с неизвестным мне до этого человеком – кряжистым стариком Степаном Владимировичем. У него были необыкновенно густые сизые брови, из-под которых сверкали голубизной совершенно детские глаза. Старый моряк, участник гражданской войны, потом красный профессор; ещё недавно читал в каком-то вузе курс политэкономии. Очень хорошо знал русскую литературу. И вообще старик был интересный.

Как-то морозным вечером мы совершали с ним обычный круг, и вдруг Степан Владимирович спрашивает меня:

– А что бы вы, Иосиф Самойлович, сказали, если бы я сообщил вам, что вот так же ясно, как вижу вас (в этот момент мы проходили под фонарём), я видел в полном параде графа Орлова-Чесменского?

Я стал лениво соображать: граф Алексей Орлов, брат фаворита Екатерины II, умершей в 1796 году. Он, по-видимому, был моложе императрицы, но вряд ли он умер позже 1810 года…

– Я сказал бы вам, что вы обознались, – вежливо ответил я.

Засмеявшись, Степан Владимирович поведал мне удивительную историю. Как известно, во время голода 1921 года был издан декрет об изъятии церковных драгоценностей. Значительно менее известно, что в этом декрете был секретный пункт, предписывавший вскрывать могилы царской знати и вельмож на предмет изъятия оттуда ценностей в фонд помощи голодающим. Мой собеседник, тогда молодой балтийский моряк, был в одной из таких «гробокопательных» команд, вскрывавшей на Псковщине в родовом поместье графов Орловых их фамильный склеп. И вот, когда раскрыли гробницу, перед изумлённой, занятой этим кощунственным делом командой предстал совершенно не тронутый тлением, облачённый в парадные одежды граф. Особенных сокровищ там не нашли, а графа выбросили в канаву.

– К вечеру он стал быстро чернеть, – вспоминал Степан Владимирович.

Но я его уже больше не слушал. «Так вот оно в чём дело! – думал я. – Так вот почему Михаилу Михайловичу не разрешили вскрывать царскую гробницу в соборе Петропавловской крепости! Там просто сейчас ничего нет – совсем как в склепе графа Орлова!» И я по ассоциации вспомнил парижское аббатство Сен-Дени, где похоронены все короли Франции – от Каролингов до Бурбонов. И на всех надгробиях у мраморных королев и королей были отбиты носы (следы работы санкюлотов, ворвавшихся в аббатство в августе 1792 года).

Долго я тогда ходил среди покалеченных мраморных властелинов Франции. Когда из мрака аббатства вышел на освещённую ярким солнцем площадь, первое, что увидел, была дощечка с названием улицы, вливавшейся в площадь. На дощечке была надпись: «Rue Vladimir Illitch». Сен-Дени, старая парижская окраина, издавна образует часть так называемого «Красного пояса Парижа».

О ВЕЗУЧЕСТИ

В детстве покойная мама мне много раз говорила, что я родился в рубашке. Говоря откровенно, в плане медико-акушерском я до сих пор не знаю, что это такое. Как-то никогда не интересовался, как не интересуюсь, будучи дважды инфарктником, как работает моё бедное сердце. С четвёртого класса помню, что там, то есть в сердце, есть какие-то предсердия, желудочки и клапаны, но что это такое – ей-богу, не знаю и знать не хочу. Это, конечно, связано с моим характером, в котором фаталистическое начало играет немалую роль. Что касается пресловутой «рубашки», то мне, пожалуй, следовало бы этим делом заинтересоваться, так как в народе этот феномен всегда связывают с везучестью.

Оправдалась ли эта примета на моей судьбе? Перебирая многие годы, которые я успел прожить, я должен прийти к заключению, что, как ни кинь, я был довольно везучим человеком! Но, конечно, в смысле везучести мне далеко до моего любимого и талантливейшего ученика Коли Кардашева (пишу по старой привычке – речь идёт о члене-корреспонденте Академии наук, заместителе директора Института космических исследований Николае Семёновиче Кардашеве). Слава о его фантастической везучести, так же как и его научная репутация, прочна и солидна. В качестве примера я могу привести два случая, которые произошли, что называется, на моих глазах.

Дело было в конце августа 1979 года, когда в Монреале проходил очередной Международный астрономический конгресс. В последний момент Колю, который входил в нашу делегацию, задержали в Москве по причине выявившихся неприятностей в руководимом им космическом эксперименте. Я уехал с делегацией в Канаду с большой тревогой за Колю, так как упомянутые выше «неприятности» грозили самыми серьёзными последствиями. На четвёртый день работы конгресса, смертельно усталый, ночью в приплёлся в крохотную модерновую клетушку студенческого общежития, где мы обитали. Зашёл к соседу Всеволоду Сергеевичу Троицкому за кипяточком и застал там… сидящего и пьющего чай, солнечно улыбающегося Колю! С ним случилась просто фантастическая история. В последний момент неприятности удалось ликвидировать (тоже ведь везение, и ещё какое!), и Коля полетел в Монреаль, не имея ни цента валютной наличности – ведь спешка-то какая! Того он не ведал, что от аэропорта «Мирабель», куда прилетает московский лайнер, до города Монреаля 20 километров, и за автобус надо платить около 20 долларов. Ничего не зная, он сидел в полупустом первом классе (полагается членам-корреспондентам) и, расслабившись после недавнего московского аврала, пил томатный сок. Единственным его попутчиком по этому привилегированному классу был какой-то незнакомый солидный товарищ, который внимательно читал последнюю «Литературку», Неожиданно он прервал своё чтение и громко воскликнул:

– Чёрт знает чем люди занимаются! Тут какой-то Кардашев пишет очередной вздор по этим дурацким внеземным цивилизациям!

– Кардашев – это я, – лучезарно улыбаясь, тихо сказал Коля.

Как у них разговор развивался дальше, я не знаю. Но только вышли они из самолёта вполне довольные друг другом. И тут Коля обратил внимание на солидный эскорт, встречающий прямо у трапа его спутника, оказавшегося… советским послом в Канаде!

– Подкиньте профессора в кемпинг Монреальского университета, – распорядился посол, ласково прощаясь с Колей.

Через несколько дней после этого группа советских делегатов конгресса поздно вечером гуляла по пустынным улицам Монреаля. Стояла кромешная тьма, и в нескольких шагах впереди себя я мог различить только белую рубашку Юры Парийского (сын Николая Николаевича, моего давнего шефа по аспирантуре), шедшего рядом со своим бывшим однокурсником Колей. И вдруг я вижу, что Юра и Коля почему-то остановились, а когда я с ними поравнялся, Коля держал в руках бумажку, которую он только что поднял с мостовой. Бумажка оказалась ассигнацией в 25 долларов, при нашей полной нищете – немалый капитал!

Я рассказал только о двух случайных эпизодах, имевших место буквально на моих глазах за очень короткое время. Можно было много рассказывать о других случаях с Колей, более или менее сходных с только что описанными, но я этого делать не буду. Ведь речь идёт о моей везучести. Повторяю, что мне, конечно, далеко до Коли, но кое-какие примеры я постараюсь привести.

Память высвечивает далёкие студенческие годы, когда я, двадцатилетний, вчера ещё дикий провинциальный мальчик, а ныне студент физического факультета МГУ, живу в заброшенном, вполне похожем на знаменитую «Воронью слободку» общежитии в Останкине. Собственно говоря, это целый студенческий городок, состоящий из пары десятков двухэтажных деревянных бараков. Теперь я, конечно, понимаю, что это было редкостное по своей убогости жильё. Так называемые «удобства» находились за пределами бараков и были выполнены в традиционном российском «вокзальном» стиле. До сих пор содрогаюсь, когда вспоминаю эти «домики», особенно зимой, когда существенным элементом их «интерьера» были специфического состава сталагмиты… На весь городок была одна крохотная продовольственная лавочка. Впрочем, ассортимент продуктов в этой лавчонке был гораздо богаче, чем в нынешнем бывшем Елисеевском гастрономе 5. Совершенно убийственным был транспорт: трамваи 17 и 39 еле плелись, первый – до Пушкинской площади, а оттуда до центра – пешком, второй – до Комсомольской площади, а затем – в метро. Не забыть мне лютые зимы в обледенелых, еле ползущих и подолгу стоявших на Крестовском путепроводе, трамвайных вагонах. Поездка в один конец иногда занимала до полутора часов.

Но все мы, юноши и девушки, населявшие эти бараки, были так молоды, так веселы и беззаботны! Для юности, когда вся жизнь впереди, эти «трудности быта», как тогда говорили, были пустяком. Особенно летом, когда рядом чудесный старинный парк, окружающий Шереметевский дворец, где мы в тени вековых дубов иногда даже занимались. Ещё не были залиты асфальтом дорожки этого знаменитого парка. Ещё только-только начиналось строительство ВДНХ. Ещё не была построена чудовищная Останкинская башня. Ещё можно было купаться и кататься на лодках в Останкинских прудах. И вообще полная железобетонная реконструкция этого северо-западного угла Москвы была впереди. Тогда мы были ещё близки к природе и порядочно удалены от деканатов и вузкомов.

Последнее обстоятельство в немалой степени способствовало специфическому духу «вольной слободы», пропитывавшему останкинскую жизнь. Прямо скажем: идейно-воспитательная работа в Останкинском студенческом городке была изрядно запущена. Нравы господствовали довольно дикие. Подобно волнам прибоя, нас захлестывали разного рода массовые психозы. То это была итальянская лапта – своеобразный гибрид волейбола и регби, то бильярд на подшипниковых шариках, то карты. В этих увлечениях мы совершенно не знали меры (о, юность!). Так, например, я однажды, получив стипендию, всю ночь играл с Васей Малютиным в очко и под утро, играя по маленькой, продулся до нуля. Боже, как я ненавидел тогда серьёзного и методичного Васю, как я бесился оттого, что проигрывал в эту идиотски-примитивную игру, где, казалось бы, шансы сторон абсолютно равны, но тем не менее, вопреки всем законам теории вероятности, он выигрывал, а я проигрывал! Причём никакого мухлежа с его стороны заведомо не было. Вот тут-то я понял, что самая сильная страсть в жизни – это страсть отыграться. Как я прожил тот месяц, не помню. А ещё у нас была шахматная эпидемия. В те далёкие годы в Москве проходило несколько международных шахматных турниров с участием таких светил, как Ласкер, Капабланка, Эйве. Затаив дыхание, мы следили за титанической борьбой за шахматную корону мира между Алехиным и Эйве. Конечно, мы исступлённо болели за бывшего москвича Алехина, хоть и был он эмигрантом. В этом отношении мы опережали своё время и идеологически находились уже в послевоенных годах расцвета русского патриотизма. Эти турниры создавали благоприятный климат для возникновения эпидемии шахматной лихорадки, принявшей самые уродливые формы.

Господствовала некая чудовищная версия «блица», конечно, без часов, когда на ход даются секунды и стоит дикий ор болельщиков и противника. Даже сейчас я слышу торжествующий рык счастливого победителя: «А ты боялась!» – сбивающего твоего короля своим королём (бывало и такое – понятие «шах» отсутствовало). В день я играл до 40 партий, лекции, конечно, пропускал. Кстати, по причине такого рода «стиля» я так и не научился сколько-нибудь прилично играть в шахматы. А сейчас глубоко к ним равнодушен, если не сказать больше.

Часто играли «на интерес», придумывая самые изощрённые наказания для несчастного проигравшего. Тут особенно отличался ваш покорный слуга. Дело в том, что я одно время жил в одной комнате с упомянутым выше Васей Малютиным. Этот высокий, костлявый молчаливый парень, потомственный крестьянин, обладавший неимоверной физической силой, весьма неодобрительно относился к нашим диким «городским» забавам. Долгими часами он сидел за убогим столом в комнате общежития, упорно вгрызаясь в гранит науки. Изредка я ему помогал – мне очень легко давался математический анализ. И вот я заметил за Васей одну удивительную особенность. Вечерами во время чаепития он, забавы ради, клал на стол стопку пилёного сахара-рафинада, далеко оттягивал свой огромный средний палец, после чего со страшной силой бил им по стопке. Результат был весьма впечатляющий – стопка превращалась в сахарную пудру! Не следует забывать, что куски сахара были не прессованными, как сейчас, а кристаллическими, огромной твёрдости. Этот эксперимент не удавалось повторить никому.

И мне в голову пришла необыкновенно коварная идея: проигравший на шахматном ристалище должен идти к Васе, и тот описанным выше способом даёт ему щелчок по лбу! Тонкость моего расчёта состояла в том, что, как я полагал, меня как соседа и консультанта Вася будет щёлкать не в полную силу. Как это ни странно, Вася довольно легко согласился на роль общежительского палача, исполняя её с царственным величием. Несчастные жертвы сами приходили к Васе, что-то жалобно скуля, Вася же спокойно спрашивал: «Сколько тебе?». Всё делалось на основе абсолютной честности. Сотрясений мозга, кажется, ни у кого не было, хотя в этом я не вполне уверен.

Лейтенант Василий Петрович Малютин в октябре 1941 года был убит под Вышним Волочком.

Мы, студенты-физики, занимали второй этаж нашего деревянного барака, именуемого «20-й корпус». На первом этаже обитали историки. Между нами всё время возникали традиционные словесные баталии, подначки и розыгрыши, впрочем, никогда не переходившие границ мирного сосуществования – ведь эти «презренные историки», в сущности говоря, были неплохими ребятами, своими в доску. Это был первый набор истфака после многолетнего перерыва, когда историческая наука в нашей стране была фактически уничтожена, а в школах сама дисциплина – история – была заменена неким специфическим предметом, называемым «обществоведение». По этой и другим причинам уровень подготовки историков первого набора был соответствующий.

В те далёкие времена я был задиристый, худой мальчишка, болезненно самолюбивый. Не преуспев в итальянской лапте и в шахматных блицах, я решил самоутвердиться в весьма оригинальном жанре. Подростком и юношей я очень много читал, жадно интересуясь прежде всего историей и географией. У меня была незаурядная память (она и сейчас, слава богу, пока не подводит). И вот я всенародно объявил, что каждый нормальный физик, будучи культурным человеком, неплохо знает эту самую историю, во всяком случае, не хуже, чем жалкие историки, живущие внизу. Но, кроме того, мы ещё знаем физику, эту царицу всех наук, в то время как пижоны-историки не знают даже закона Ома, не говоря уже об уравнении Шрёдингера или, скажем, канонического распределения Гиббса. Короче говоря, мы, физики, есть соль земли, а эти, живущие внизу жалкие личности, – не больше как её удобрение. Слушая такие слова, физики одобрительно ржали, в то время как историки дико возмущались. И тогда я предложил им неслыханный поединок: я задаю любому заранее избранному их представителю 10 вопросов по истории и географии зарубежных стран, после чего он задаст мне тоже 10 вопросов по его выбору. Мои условия такие: я обязуюсь ответить на все его вопросы, а он ни на один мой вопрос не ответит. В противном случае я проиграл!

Представляете, какой тут поднялся ажиотаж! Поединок состоялся тут же, и, к великому позору жалких гуманитариев, я выиграл! На первом этаже воцарилось подавленное настроение. Зато резко улучшилась успеваемость историков – уж очень им хотелось меня посрамить. Но и я не терял времени даром: забросив физику, я тайно штудировал основные университетские курсы истории. Изучил Тураева (Древний Восток, два тома), Косминского (Средние века, два тома), Сергеева (История Рима, два тома). Я мог перечислить в любом порядке всех римских императоров, не говоря уже о всяких там Меровингах, Валуа и Пястах; особенно хорошо знал даты. Все последующие турниры – а они происходили примерно раз в месяц – оканчивались для бедных служителей музы Клио катастрофическим разгромом. Я полагаю, что этому способствовали ещё неслыханно оскорбительные условия поединков.

Что и говорить, я нагнал на этих историков большого страху! Выражением этого страха был случай со скромной провинциалочкой – историчкой Тамарой Латышкиной, готовившейся к экзамену по истории средневекового Востока. Бедняжке никак не удавалось запомнить имя первого сёгуна династии Токугава, знаменитейшего Хидэёси, далёкого предтечи таких японских милитаристов, как жупел моей юности Савва Иванович Араки (генерал был православный!) и повешенный позже военный преступник Тодзио. И тогда Тамара, движимая чувством жгучей ненависти, смешанным с восхищением, решила запомнить это мудрёное имя, пользуясь мнемоническим правилом: Хидэёси – худо Ёсе (т.е. мне, Иосифу). На её злую беду, экзаменовавший её профессор Заходер спросил её как раз про сёгунат. И тут на вопрос об имени человека, за четыреста лет до экзамена сказавшего: «Пойду за море и как циновку унесу на руках Китай», Тамара пролепетала: «Плохо Ёсе». Заходер был, конечно, потрясён. Через несколько десятков лет я встретил весьма представительную полную даму – видного нашего индолога Тамару Филипповну Девяткину. Вспоминая подробности этого забавного эпизода нашей далёкой юности, мы много смеялись.

Ещё вспоминаю, как я портил кровь милому маленькому Эльке Таубину. Дело в том, что уроженец Белоруссии Элька был фанатическим поклонником белорусской культуры, и посему я любую дискуссию по этому сюжету заканчивал якобы невинным вопросом:

– А скажи, как будет звучать по-белорусски лирическая строчка: «Молчи, грусть, молчи»?

Элька с воплем кидался на меня с кулаками – дело в том, что я вообразил, будто бы по-белорусски эта фраза должна была звучать гораздо менее лирично – обстоятельство, бывшее главным козырем в моей концепции…

Младший лейтенант Илья Евсеевич Таубин был убит на родной и любимой белорусской земле в самом начале войны.

Спустя четверть века меня нашёл в Москве совершенно незнакомый мне молодой человек и робко спросил, не рисовал ли я когда-то в общежитии студента Таубина. Это был сын Эльки, родившийся уже после его гибели. У них с матерью не осталось никакой, даже самой маленькой, фотокарточки мужа и отца. По счастью, в моём архиве чудом сохранился отличный его портрет, выполненный сангиной 6, который я с нежностью подарил сыну и вдове.

В комнатах общежития уровень идейно-воспитательной работы был особенно низок. Мне запомнилось легкомысленное поведение моего товарища по комнате Мишки Дьячкова. Толстоватый, неуклюжий и косоглазый, он был большим театралом, одно время работал статистом в Малом театре, часто с убийственной серьёзностью декламировал нечто патетическое. Братва обычно помирала со смеху. Никогда не забуду, как однажды он, внезапно вскочив из-за стола, откинул голову назад и, грозя кулаком висевшему на стене изрядно засиженному мухами портрету Вождя, прошипел:

– Ужо тебе, Иосиф Сталин!

Вот тут уже никто не смеялся – все сделали вид, что как бы ничего не слышали. Фюрера Мишка фамильярно называл «Адольфом», а Лучшего Друга Студентов – «Иосифом». Временами он в лицах изображал невероятно комические диалоги между ними, во многом предвосхищая развитие событий в уже близкие судьбоносные годы.

И ещё вспоминаю острую сцену. В то «весёлое» время на крыше Ярославского вокзала висели огромные красочные портреты всех пяти тогдашних маршалов Советского Союза: Ворошилова, Будённого, Блюхера, Егорова и Тухачевского. Когда «сгорал» очередной маршал, ещё до публикации об этом в газетах его портрет снимали с крыши вокзала. Учитывая низкий уровень тогдашней техники, это была довольно сложная процедура, обычно длившаяся несколько часов. Снятие портрета происходило на глазах у многих тысяч людей – ведь Комсомольская площадь, «площадь трёх вокзалов» – самое многолюдное место столицы. И вот однажды врывается в нашу комнату Мишка и буквально вопит:

– Ребята! Счёт 3:2 уже не в нашу пользу!

Оказывается, он видел, как снимали портрет Блюхера…

Ребята в своей массе были славные и абсолютно порядочные – стукачей у нас было мало. Но они, конечно, были, и скоро мы это почувствовали в полной мере. Один за другим стали исчезать кое-кто из наших товарищей. Мы же продолжали резвиться, как уэллсовские элои солнечным днём. Морлоки ведь работали ночью с помощью «воронков». Впрочем, исчезновение Коли Рачковского произвело на меня тягостное впечатление – я кожей почувствовал, что «чей-нибудь уж близок час». Колю мы прозвали Гоголем за поразительное внешнее сходство с классиком. Только ростом наш Коля был покрупнее своего великого земляка. Он любил шахматы и украинскую литературу, проникновенно читал «Кобзаря». Может быть, это и было причиной его гибели? Украинский национализм ему, при наличии злой воли, ничего не стоило приклеить!

В нашей двадцать пятой комнате ребята были как на подбор – весёлые и очень компанейские; помочь товарищу было нашей первой заповедью. Но в семье не без урода: жил с нами один мерзкий тип, изрядно отравлявший наше существование. Звали его Николай Макарович Зыков. Был он значительно старше нас и, мягко выражаясь, не блистал красотой. Очень низкий, изрытый глубокими морщинами лоб, маленькие, близко посаженные рыскающие серые глазки и почему-то больше всего запомнившаяся глубокая ямка на подбородке. От него всегда исходил какой-то мерзкий, кислый запах. Впрочем, всё это можно было перенести – не такие уж мы аристократы и снобы, – главное, что характер у этого Зыкова был просто невыносимый. Прежде всего, это был невероятно злобный зануда и резонёр. Он был членом партии и постоянно кичился этим, поучая нас как «старший товарищ». Быстро раскусив его, мы игнорировали его поучения, а над идиотскими рацеями о любви и девушках (излюбленная тема) либо откровенно издевались, либо просто пропускали мимо ушей. Иногда мы разыгрывали с ним не вполне безобидные шутки. Вспоминаю, как Мишка Дьячков как-то с убийственной нежностью спросил Зыкова:

– Коля, а как ты думаешь, поцелуй сближает?

Колина морда озарилась сиянием – наконец-то он получил нормальный отклик на свои тирады. Он долго и нудно стал отвечать на Мишкин вопрос в утвердительном смысле.

– Ну так поцелуй меня в ж…, – очень спокойно заключил Дьячков.

Боже, какой тут поднялся скандал!

– Издеваетесь над членом партии! – визжал оскорблённый Коля, используя свой обычный, казавшийся ему неотразимым, приём.

– При чём тут партия? Ты просто, Коля, дурак, так сказать, в персональном смысле.

Вот «дурака» Зыков почему-то совершенно не переносил. Он сразу же переходил к угрозам «на самом высоком уровне».

– Троцкисты недобитые! Вот я вас выведу на чистую воду! Я вас разоблачу.

Это мы были глупцы, если смотрели на эту безобразную сцену как на потеху. На дворе стоял 1937 год. Обвинение в троцкизме было смертельно опасным. Какие же мы были идиоты, если этого не понимали!

Особенно люто Зыков ненавидел меня. У него на это были свои резоны. Ему очень трудно давалась наука, хотя работал он до изнеможения. Мне же всё давалось легко. К тому же я имел глупость (мальчишество) скрывать свои упорные занятия в Ленинской библиотеке, куда я часто ездил, и изображал дело так, будто совсем не занимаюсь. Этакий «гуляка праздный». Я этим сознательно бесил Колю, доводя его до исступления. В довершение всего, он был неравнодушен к Шуре, которая очень скоро стала моей женой.

И неизбежное свершилось. Мои забавы не могли, конечно, пройти для меня даром. Я внезапно почувствовал, что на факультете случилось что-то новое, даже страшное: вокруг меня образовалась пустота. Вакуум. Внешне вроде всё было по-старому. Но это была только видимость. От меня однокурсники стали отворачиваться, как от чумного. Якобы по рассеянности перестали здороваться. Даже факультетский сторож Архиереев, личность историческая (помнил Лебедева и чуть ли не Умова), стал на меня поглядывать как-то странно. В те времена такая обстановка могла означать только одно: на тебя донесли, донос серьёзный, и сроки твои определены. Даже я, птичка Божия, стал это понимать. На душе стало невыразимо пакостно. Особенно, когда бросал свой взгляд на Зыкова, даже не пытавшегося скрыть своё торжество, хотя и ставшего непривычно молчаливым. Я почти перестал появляться на факультете.

В такой накалённой обстановке взрыв мог произойти в любую минуту, и он произошёл! Случилось это в полдвенадцатого ночи. Мы все четверо, уже раздетые, лежали по углам на своих койках и читали.

– Тушите свет! – буркнул Зыков и встал, чтобы подойти к выключателю.

– Ещё нет двенадцати, имеем право читать!

– А вот я вам покажу право, – прокричал он и потянулся к выключателю.

– Ты ведь этого не сделаешь? – мягко сказал Вася и стал играть своими огромными стальными пальцами.

– Издеваетесь над членом партии! – завёл свою шарманку Зыков.

– При чём тут партия? – заметил я. – Ты просто дурак.

Лицо негодяя исказилось злобой. Я никогда его раньше таким не видел. Он даже вроде бы стал оскаливаться в улыбке:

– А вот возьмут вас за глотку наши чекисты, заверещите тогда, будете блеять, что мы, мол, ничего не говорили, что мы над коммунистом не издевались!

– 3ря кипятишься, Коля! Я всегда и где угодно буду утверждать, что ты дурак, ибо это есть абсолютная истина, так сказать, в конечной инстанции. А если ты в этом сомневаешься, я могу написать тебе соответствующую справку.

С той ночи прошло вот уже сорок с лишним лет, а я помню всё до мельчайших подробностей. Зыков стоял посреди комнаты в своих грязных подштанниках (трусов тогда зимой почему-то не носили), от яростной злобы, помноженной на радость, его прямо-таки трясло.

– На, пиши! – прохрипел он, подойдя к моей койке и протягивая огрызок карандаша и тетрадочный листок.

Ребята на своих койках замерли.

– Коля, – спокойно и даже с некоторой нежностью сказал я, – кто же так делает? Это важный документ, а ты мне даёшь карандаш. Потрудись обмакнуть перо в чернила и подай мне. И ещё дай вон ту книгу, чтобы подложить под бумагу.

Своими дрожащими руками он подал мне ручку и книгу. Боже, до чего же он был мерзок! Я решил не хохмить, а написал коротко и чётко:

Справка

Дана сия Зыкову Николаю Макаровичу в том, что он действительно является дураком.

… февраля 1937 г.

И. Шкловский

Отдав ему справку, я сказал:

– А теперь можешь тушить свет – пожалуй, уже время!