1957-й год
1957-й год
МАЙ
Порт-Льигат, 9-е
Пробудившись ото сна, целую ухо Галы, дабы кончиком языка почувствовать рельеф крошечного бугорка, расположившегося на мочке. И тотчас же ощущаю, как вся слюна насквозь пропитывается вкусом Пикассо. У Пикассо, самого живого человека из всех, кого мне довелось когда-нибудь знать, есть родинка на мочке левого уха. Эта родинка, оттенка скорее оливкового, чем золотистого, и почти совсем плоская, находится на том же самом месте, что и у моей жены Галы. Ее можно рассматривать как точную репродукцию. Часто, думая о Пикассо, я ласкаю этот малюсенький бугорочек в уголке левой мочки Галы. А это случается нередко, ведь Пикассо — человек, о котором после своего отца я думаю чаще всего. Оба они, каждый по-своему, играют в моей жизни роль Вильгельма Телля. Ведь это против их авторитета я без всяких колебаний героически восстал еще в самом нежном отрочестве.
Эта родинка Галы — единственная живая частичка ее тела, которую я могу целиком охватить двумя пальцами. Она, эта частичка, каким-то иррациональным образом укрепляет во мне убежденность в ее фениксологическом бессмертии. И я люблю ее больше матери, больше отца, больше Пикассо и даже больше денег!
Испания всегда имела честь представлять миру самые возвышенные и самые неистовые контрасты. В XX веке все эти контрасты обрели воплощение в двух личностях, Пабло Пикассо и вашем покорном слуге. Существуют два важнейших события, которые могут произойти в жизни современного художника:
1. Быть испанцем;
2. Зваться Гал? Сальвадор Дали.
Случилось, что мне выпало и то, и другое. Как на то указывает мое собственное имя Сальвадор, я предназначен самой судьбою не более не менее как спасти современную живопись от лености и хаоса. Фамилия же моя, Дали, по-каталонски означает «желание», и вот у меня есть Гал?. Конечно, и Пикассо тоже испанец, но от Галы ему досталась одна лишь биологическая тень на краю уха, да и зовется он всего только Пабло, так же как Пабло Казальс, как Папы, иначе говоря, такое имя может носить кто попало.
10-е
Время от времени, но с упорным постоянством встречаются мне в свете весьма элегантные, то есть умеренно привлекательные женщины с почти чудовищно развитой копчиковой костью. Вот уже много лет эти самые женщины, как правило, горят желанием познакомиться со мною лично. Обычно между нами происходит разговор такого порядка:
Женщина-копчик: Разумеется, мне известно ваше имя.
Я-Дали: Мне тоже.
Женщина-копчик: Вы, наверное, заметили, что я просто не могла оторвать от вас глаз. Нахожу, что вы совершенно очаровательны.
Я-Дали: Я тоже.
Женщина-копчик: Ах, не будьте же льстецом! Вы меня даже и не заметили.
Я-Дали: Но я говорю о себе, мадам.
Женщина-копчик: Интересно знать, как это вы добиваетесь, что усы у вас всегда стоят торчком?
Я-Дали: Это все финики!
Женщина-копчик: Финики??
Я-Дали: Да-да, финики. Именно финики, такие плоды, которые растут на пальмах. Я заказываю на десерт финики, ем их, а когда кончаю, прежде чем омыть пальцы в миске, слегка прохожусь ими по усам. И этого достаточно, чтобы они держали форму.
Женщина-копчик: По-тря-са-ю-ще!!!
Я-Дали: У этого способа есть и еще одно достоинство: на финиковый сахар непременно слетаются все мухи.
Женщина-копчик: Какой кошмар!
Я-Дали: Что вы, я просто обожаю мух. Я могу чувствовать себя счастливым только когда лежу на солнце, совершенно голый и весь облеплен мухами.
Женщина-копчик (по моему тону уже совершенно уверившись, что все, что я ей говорил, достовернейшая и истинная правда): Но как же это может нравиться, когда ты весь облеплен мухами? Ведь они же такие грязные!
Я-Дали: Я и сам ненавижу грязных мух. Мне нравятся только самые что ни на есть чистоплотнейшие мухи.
Женщина-копчик: Интересно, как это вам удается отличать чистых мух от грязных?
Я-Дали: Ну уж это-то я сразу вижу. Не выношу даже вида грязной городской или даже хоть бы и деревенской мухи, с раздутым желтым брюхом цвета майонеза, с крылышками такими черными, будто она обмакнула их в мрачную некрофильскую краску. Нет, я люблю только мух чистоплотнейших, сверхвеселых, наряженных в этакие серенькие альпаковые одеяньица от Баленсиаги, сверкающих что сухая радуга, ясных как слюда, с гранатовыми глазками и брюшком благородного неаполитанского желтого цвета — такие восхитительные маленькие мушки порхают в оливковой роще Порт-Льигата, где не живет никто, кроме Галы и Дали. Эти грациозные мушки столь изысканны, что садятся на оливковые листочки только с той стороны, где те подернуты налетом окиси серебра. То феи Средиземноморья. Они несли вдохновение греческим философам, которые проводили жизнь под солнцем, облепленные мухами… Ваш мечтательный вид позволяет мне полагать, что вы уже поддались мушиным чарам… Дабы покончить с этой темой, добавлю, что в тот день, когда я, предаваясь размышлениям, вдруг почувствую, что облепившие меня мухи причиняют мне неудобство, я тотчас же пойму: это означает, что идеи мои утратили силу того параноидного потока, который служит приметой моего гения. Если же, с другой стороны, я даже не замечаю никаких мух, это наивернейший признак, что я полностью владею духовной ситуацией.
Женщина-копчик: А ведь, в сущности, во всем, что вы говорите, кажется, есть какой-то смысл! Тогда скажите, это правда, что усы ваши служат вам антеннами, с помощью которых вы принимаете свои идеи?
При этом вопросе божественный Дали воспаряет и превосходит самого себя. Он начинает плести перед ней самые свои излюбленные узоры, он плетет такие тонкие, исполненные такого лицемерия, такие колдовски чарующие и гастрономически аппетитные вермееровские кружева, что означенной женщине не остается ничего другого, как тут же превратиться в один сплошной гипертрофированный копчик. То есть, иными словами, как вы уже, наверное, догадались, просто-напросто стать неверной сожительницей, в ходе моего кибернетического действа наставляющей рога своему любовнику, обманутому сожителю легкомысленной подружки.
11-е
Как я уже говорил, рассказывая о своей с ним встрече, череп Фрейда весьма напоминает бургундскую улитку[72]. Вывод из этого совершенно очевиден: если хочешь проглотить его мысль, ее надо выковыривать иглой. Вот тогда удастся вытащить ее целиком. В противном же случае она оборвется, и с этим уже ничего не поделаешь, конца вам не видать никогда. Впрочем, сегодня, обращаясь мыслями к смерти Фрейда, я, пожалуй бы, еще добавил, что бургундская улитка, если вытащить ее из раковины, самым поразительнейшим образом похожа на картину Эль Греко. Потому что Эль Греко и бургундская улитка — суть две вещи, не имеющие никакого собственного вкуса. С точки зрения простейшей гастрономии оба они не аппетитней обыкновенного карандашного ластика.
Все почитатели жареных улиток уже испускают возгласы негодования. Видно, придется дать некоторые уточнения. Пусть улитка и Эль Греко сами по себе и напрочь лишены какого бы то ни было вкуса, зато они в полной мере наделены — и дарят нам возможность наслаждаться — редчайшей, почти сверхъестественной способностью к «трансцендентной вкусовой мимикрии», то есть свойством впитывать и благодаря собственной безликой пресности идеально сочетаться с любыми привкусами, которые им сообщают, чтобы подать на стол. Оба — и улитка и Эль Греко — служат магическими посредниками, переносчиками всевозможных вкусовых особенностей. И потому, чем бы ни приправлялись жареные улитки или картины Эль Греко, всякий привкус вполне отчетливо обретает в них симфоническое и даже литургическое звучание.
А ведь имей улитки свой собственный вкус, разве смог бы когда-нибудь познать человеческий язык то воистину пифагорейское наслаждение, которое дарит всей средиземноморской цивилизации мертвенно-бледный, изнемогающий от восторженной лунной эйфории зубчик чеснока? Того самого чеснока, который ослепительно ярким светом озаряет лишенный даже малейшего вкусового облачка пресный небосвод жареных улиток.
Такой же пресной безликостью, что и ничем не приправленная бургундская улитка, отличается и полностью лишенная малейшей вкусовой индивидуальности живопись Эль Греко. Но зато — и в этом-то весь трюк! — он, как и улитка, наделен уникальным, поразительным даром запечатлевать, доносить до нас, доводить до наивысшей, оргиастической точки любые вкусы и привкусы. Когда он покидал Италию, он стал даже более золотистым, аппетитно-чувственным и плотски-сальным, чем иной «венецианский купец», но стоило ему добраться до Толедо, как он сразу же пропитался всеми запахами, привкусами и квинтэссенциями аскетически-мистического испанского духа. И сделался более ревностным испанцем, чем даже сами испанцы, ведь со своим пресным улиточьим мазохизмом он был как нельзя более приспособлен к тому, чтобы с готовностью подставить себя, стать той податливой плотью, которая приняла на себя стигматы распинаемых жаждой благородства сефардских рыцарей. Вот где источник всех его черных и серых тонов с неповторимым привкусом католической веры и металлическим блеском воинствующей души, тот сверхчеснок в форме убывающей луны цвета агонизирующего лорковского серебра. Той самой луны, которая освещает улицы Толедо и бесчисленные мраморные складки и изгибы его Вознесения, одной из самых продолговатых утонченных фигур Эль Греко, так похожей очертаниями, изгибами и округлостями на приправленную бургундскую улитку, если внимательно наблюдать за ней по мере того, как она разматывается и распрямляется, подцепленная кончиком иглы! И тогда вам остается только мысленно перевернуть картинку и вообразить себе, будто сила земного притяжения и есть та сила, которая заставляет ее падать к небу!
Вот вам, если представить его в виде одного-единственного визуального изображения, доказательство для моей пока еще не защищенной диссертации, где я утверждаю, что Фрейд не что иное, как «великий мистик наизнанку». Поскольку если бы его тяжелый и приправленный всевозможными густыми, вязкими материалистическими соусами мозг, вместо того чтобы бессильно повиснуть под действием притяжения самых потаенных, скрытых в глубинах планеты земных клоак, устремился бы, напротив, к другой головокружительной бездне, бездне заоблачных высот, так вот, повторяю, тогда этот мозг напоминал бы уже не отдающую аммиачным запахом смерти улитку, а был бы точь-в-точь как написанное рукой Эль Греко Вознесение, о котором я уже говорил парой строчек выше.
Мозг Фрейда, один из самых смачных и значительных мозгов нашей эпохи, — это прежде всего улитка земной смерти. Впрочем, именно в этом-то и кроется суть извечной трагедии еврейского гения, который всегда лишен этого первостепенного элемента: Красоты, непременного условия полного познания Бога, который должен обладать наивысшей красотою.
Похоже, даже сам об этом не подозревая, я в карандашном портрете, сделанном за год до смерти Фрейда, в точности обрисовал его земную смерть. Моим основным намерением было сделать чисто морфологический рисунок гения психоанализа, а вовсе не пытаться изобразить тривиальный портрет психолога.
Когда портрет был закончен, я попросил Стефана Цвейга, который был посредником в моих отношениях с Фрейдом, показать ему этот портрет, и принялся с тревогой и нетерпением ждать тех замечаний, которые он мог высказать по этому поводу. Я был в высшей степени польщен его восклицанием после нашей с ним встречи:
— Сроду не видывал столь совершенного прототипа испанца! Вот это фанатик!
Он сказал это Цвейгу после того, как долго и ужасно проницательно меня допрашивал. И все-таки ответ Фрейда мне удалось узнать лишь четыре месяца спустя, когда я, обедая однажды в обществе Галы, снова повстречался со Стефаном Цвейгом и его женой. Мне было так невтерпеж, что я, даже не дождавшись, пока принесут кофе, спросил, какое впечатление произвел на Фрейда мой портрет.
— Он ему очень понравился, — был ответ Цвейга.
Я продолжал расспрашивать, не высказал ли Фрейд каких-нибудь замечаний или хотя бы комментариев, ведь все это было бы для меня бесконечно ценно, но Стефан Цвейг, казалось, либо увиливал от ответа, либо был слишком поглощен совсем другими мыслями. Рассеянно заверив меня, что Фрейд высоко оценил «тонкость рисунка», он тотчас же вновь вернулся к своей навязчивой идее: ему очень хотелось, чтобы мы приехали к нему в Бразилию. Это, уверял он, было бы восхитительное путешествие, и оно внесло бы в нашу жизнь весьма плодотворное разнообразие. Эти планы, а также наваждение в связи с преследованием евреев в Германии составляли бессменный лейтмотив его монолога в продолжение всей нашей совместной трапезы. Слушая его, можно было подумать, что поездка в Бразилию была для меня и вправду единственным способом выжить на этом свете. Я, как мог, сопротивлялся — тропики всегда внушали мне отвращение. Художник, утверждал я, может существовать только в окружении серых оливковых рощ или благородных красных земель Сиены. Ужас, который я испытывал перед всякой экзотикой, растрогал Цвейга до слез. И тогда он начал обольщать меня огромными размерами бразильских бабочек, в ответ я лишь заскрежетал зубами — по мне, бабочки всегда и повсюду чересчур крупны. Цвейг сокрушался, он был просто в отчаянии. Казалось, он и вправду верил, будто только в Бразилии мы, Гал? и я, способны обрести совершенное счастье.
Цвейги оставили нам тщательнейшим и подробнейшим образом записанный адрес. Он так до самого конца и не хотел смириться с моим строптивым упрямством. Было такое впечатление, что наш приезд в Бразилию был для этой четы вопросом жизни и смерти!
Два месяца спустя до нас дошла весть о двойном самоубийстве Цвейгов в Бразилии. Решение вместе покончить счеты с жизнью пришло к ним в момент полнейшего ясновидения, после того как они обменялись друг с другом письмами.
Слишком крупные бабочки?
И, только читая заключение посмертно изданной книги Стефана Цвейга «Завтрашний мир», я понял наконец правду о судьбе своего рисунка: Фрейду так и не довелось увидеть свой портрет. Цвейг лгал мне из самых лучших, благочестивых побуждений. Он считал, что портрет столь поразительным образом предвещал близкую смерть Фрейда, что так и не решился его показать, зная, что тот неизлечимо болен раком, и не желая причинять ему ненужных волнений:
Я не колеблясь причисляю Фрейда к лику героев. Он лишил еврейский народ самого великого и прославленного из его героев: Моисея. Фрейд неопровержимо доказал, что Моисей был египтянином, и в предисловии своей книги о Моисее — самой лучшей и самой трагической из его книг — предупредил читателей, что это разоблачение было не только самой честолюбивой и самой заветной, но и самой разъедающе горькой из его целей!
Все, нет больше крупных бабочек!
НОЯБРЬ
Париж, 6-е
Только что Жозеф Форэ доставил мне первый оттиск «Кихота» с иллюстрациями, которые я исполнил по своей новой методике, произведшей, с тех пор как я изобрел ее, настоящий фурор во всем мире, — хотя она и совершенно недоступна для подражания. И снова, в который раз, Сальвадор Дали одержал воистину императорскую победу. Уж во всяком случае, не в первый. Еще будучи двадцати лет от роду, я заключил пари, что завоюю «Гран при», Большой приз, присуждаемый за лучшее произведение живописи мадридской Королевской академией, представив картину, которую напишу, ни на мгновение не прикасаясь к холсту. И, Бог свидетель, я и вправду завоевал этот приз. На картине была изображена молодая женщина, обнаженная и девственная. Находясь на расстоянии не ближе метра от мольберта, я метал краски, и они сами разбрызгивались по холсту. Вещь поразительная, но за все время работы над картиной мне не пришлось сожалеть ни о едином лишнем пятнышке. И каждая капелька краски, попавшая на холст, была непорочна.
Вот уже год, день в день, как я снова заключил такое же пари, правда, на сей раз в Париже. Летом в Порт-Льигате объявился Жозеф Форэ, нагруженный чрезвычайно тяжелыми гравировальными камнями. Он во что бы то ни стало хотел, чтобы я именно на этих самых камнях награвировал иллюстрации к «Дон Кихоту». Должен сознаться, что в те времена — по причинам эстетического, морального и философского порядка — я был вообще против искусства гравюры. Я считал, что в технике этой нет суровости, нет монархии, нет инквизиции. На мой взгляд, это была методика чисто либеральная, бюрократическая, дряблая. И все же настойчивость Форэ, без конца снабжавшего меня этими камнями, в конце концов одержала верх над моей антигравюрной волею к власти, приведя меня в состояние гиперэстетической агрессивности. Вот в этом-то состоянии челюсти моего мозга и свела одна ангельская идея. Не говорил ли еще Ганди: «Ангелы владеют ситуацией, не нуждаясь ни в каких планах»? Так и я, словно ангел, внезапно завладел ситуацией со своим Дон Кихотом.
Если бы я попробовал выстрелить из аркебузы по бумаге, пуля непременно бы ее порвала, а по камню можно стрелять сколько угодно, и он от этого не расколется. Поддавшись уговорам Форэ, я позвонил в Париж и велел приготовить к моему приезду аркебузу. Все тот же друг мой, художник Жорж Матье, подарил мне тогда весьма ценную аркебузу XV века с прикладом, инкрустированным слоновой костью. И вот 6 ноября 1956 года я, в окружении сотни агнцев — искупительного жертвоприношения, символически представленного одной-единственной головой, покоящейся на листе пергамента, поднявшись на палубу одной из барж Сены, выпустил первую в мире свинцовую пулю, начиненную литографической краской. Расколовшись, эта пуля открыла эру «булетизма». На камне появились божественные пятна, нечто вроде ангельского крыла, легкостью мельчайших деталей и суровой динамикой линий превосходившие все известные до того дня технические приемы. В последующую неделю я самозабвенно предался своим новым фантастическим экспериментам. На Монмартре, перед исступленной, неиствовавшей от восторга толпой, в окружении близких к экстазу восьмидесяти юных дев я заполнил пропитанным краскою хлебным мякишем два предварительно выдолбленных носорожьих рога, а затем, взывая к памяти своего Вильгельма Телля, разбил их о камень. И вот случилось чудо, за которое надо на коленях возблагодарить Господа: носорожьи рога начертали два треснувших мельничных крыла. Но это еще не все, произошло двойное чудо: когда я получил первые оттиски, на них из-за плохой печати появились какие-то посторонние пятна. Я счел своим долгом зафиксировать и даже акцентировать эти пятна, дабы параноически проиллюстрировать таким манером все электрическое таинство этой литургической сцены. Дон Кихот лицом к лицу встречается с параноическими великанами, которых он носил в себе. В сцене с бурдюками вина Дали обнаружил химерическую кровь героя и логарифмическую кривую, которая обрисовывает выпуклый лоб Минервы. Мало того, будучи испанцем и реалистом, Дон Кихот вовсе не нуждался ни в какой лампе Аладдина. Ему достаточно было зажать в пальцах обыкновенный дубовый желудь, чтобы возродился Золотой век.
Когда я вернулся в Нью-Йорк, телевизионные комментаторы только и делали, что без конца обсуждали мои эксперименты в области «булетизма». Я же, со своей стороны, спал без просыпу, дабы найти в сновидениях самый точный и верный способ нацеливать начиненные краскою пули и добиться математического распределения выбоин на камне. Призвав себе в помощь специалистов оружейного дела из нью-йоркской Военной академии, я желал ежеутренне просыпаться от звука выстрелов из аркебузы. Каждый маленький взрыв давал жизнь новой, целиком и полностью завершенной гравюре, мне лишь оставалось поставить под нею свою подпись, и поклонники, горя нетерпением поскорей приобрести ее, буквально выхватывали гравюру у меня из рук, платя баснословные цены. И опять, уже в который раз, я осознал, что предвосхитил последние открытия в науке, ибо три месяца спустя после первого своего выстрела из аркебузы узнал, что ученые, как и я, пользовались ружьем и пулей, стремясь проникнуть в тайны мироздания.
В мае нынешнего года я снова оказался в Порт-Льигате. Там уже поджидал меня Жозеф Форэ с новой порцией камней, до отказа набив ими багажник своего автомобиля. И снова выстрелы из аркебузы знаменовали возрождение Дон Кихота. Убитый горем, он превращался в юношу с увенчанной кровью головой, оправдывающей всю его душераздирающую скорбь. При достойном Вермеера свете, сочащемся сквозь испано-мавританские стекла, он читал свои рыцарские романы. С помощью наивного старомодного шара, вроде тех, какими играют американские дети, я создал спирали, по которым текла гравюрная краска: и вот получилась ангельская фигура с золотящимся пушком, рождение дня. Дон Кихот, этот параноический микрокосмос, то сливался, то возникал на фоне Млечного Пути, который есть не что иное, как дорога, которой шел Святой Жак.
Святой Жак охранял мое творение. Он обнаружил свое участие в день своего праздника, 25 августа, когда я, занимаясь своими опытами, произвел на свет пятно, которому отныне суждено занять славное место в истории морфологической науки. Оно навеки выгравировано на одном из камней, которые с поистине святым упорством прилежно поставлял ослепительным вспышкам моей фантазии Жозеф Форэ. Я взял пустую бургундскую улитку и целиком заполнил ее литографической краской. После чего я зарядил ею ствол аркебузы и с очень близкого расстояния прицелился прямо в камень. Выстрел — и вот объем жидкости, в совершенстве повторивший все изгибы улиточной спирали, оставил пятно, которое, чем больше я его изучал, казалось мне все божественней и божественней — по правде говоря, у меня создавалось такое впечатление, будто это не что иное, как некое состояние «до-улиточной галактики» в наивысший момент ее творения. Так что день Святого Жака останется в глазах истории днем, который стал свидетелем самой что ни на есть убедительной далианской победы над антропоморфизмом.
Назавтра после этого благословенного дня разыгралась непогода и с неба градом повалили крошечные жабы, которые, стоило мне окунуть их в краску, превратились в рисунок расшитого дон-кихотовского платья. Эти жабы создали ощущение той земноводной влажности, которая явилась полной противоположностью приступам исступленной суши высокогорных кастильских равнин, царившей в голове героя. Химера из химер. И ничто уже не казалось более химерой. В свою очередь появился и Санчо — таким, каким его задумал Сервантес: «Нереальным и земным», а Дон Кихот тем временем прикасался пальцами к драконам доктора Юнга.
И сегодня, после того как Жозеф Форэ только что положил мне на стол этот редчайший экземпляр, мне остается только воскликнуть: «Ай да Дали! Браво! Ты сделал иллюстрации к Сервантесу. И в каждом из созданных тобою пятен в зародыше, в потенции таятся мельница и великан. Твое творение есть библиофильский великан, это вершина всех самых плодотворных противоречий ремесла гравюры…»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.