Глава 6 Россия
Глава 6
Россия
…В ту пору императрица Екатерина II, желая посмотреть земли, властительницей коих сделалась, и себя показать, проезжала через Ригу по пути в Варшаву, где уже была немало известна: посадила она на престол Станислава Понятовского, давнего своего знакомца. И именно тогда, в Риге я впервые увидал эту великую государыню. Я был свидетелем, с какой ласковостью и приветливостью принимала она изъявления верноподданнических чувств от ливонского дворянства, как дарила поцелуи благородным девицам, подходившим к ручке. Сопровождали ее Орловы и еще трое или четверо других, бывших во главе заговора.
Для увеселения верных своих слуг царица любезно объявила, что намерена держать небольшой банк в фараон на десять тысяч рублей. Сей же час принесли золото и карты. Екатерина устроилась поудобнее, взяла колоду, сделала вид, что тасует, дала раздать карты первому попавшемуся на глаза и имела удовольствие лицезреть, как сорвала она банк после первой же тальи. Чего, впрочем, трудно было избежать, ибо понтирующие были в здравом уме: ведь ежели карты не стасованы, то, увидав первую, все тотчас поняли, какая карта выигрышная. На следующий день она уехала в Митаву, где ей устроили вход через деревянную триумфальную арку: то ли камень там был диковиной, то ли недостало времени соорудить что-либо более основательное.
Но на другой день к полудню всех охватила тревога, когда узнали, что в Петербурге едва не случилась революция. Из Шлиссельбургской крепости попытались силой освободить несчастного Иоанна, еще в колыбели провозглашенного императором и лишенного престола Елизаветой Петровной. Два офицера из крепостной охраны, коим был вверен царственный узник, убили невинного императора, чтоб воспрепятствовать похищению его, и схватили смельчака, решившегося на столь отчаянный поступок, который мог бы вознести его на вершину судьбы в случае счастливого исхода. Мученическая смерть императора произвела такое волнение в городе, что осмотрительный Панин, опасаясь бунта, стал немедля слать гонца за гонцом, дабы известить государыню, что ей надобно быть в столице. По той причине Екатерина покинула Митаву через сутки после приезда и вместо того, чтобы ехать в Варшаву, поспешила в Петербург, где, впрочем, к тому моменту все стихло. Повинуясь государственным интересам, она наградила убийц несчастного императора и велела отрубить голову честолюбцу, который, желая возвыситься, покушался свергнуть ее.
То, что, как говорят, она была заодно с убийцами, – чистая клевета. Сердце ее было хоть и холодным, но не жестким. Когда я увидал ее в Риге, ей было тридцать пять лет, из них вот уже два она была на троне. Красавицей она не была, но по праву нравилась всем, кто знал ее: высокая[131], хорошего сложения, приветливая, обходительная и, главное, всегда спокойная. <…>
Я покинул Ригу 15 декабря в жестокий мороз, но я его даже не почувствовал. Едучи день и ночь и не покидая дормеза, добрался я за шестьдесят часов. Быстрота сия проистекала оттого, что в Риге я оплатил наперед все перемены, выправив подорожную у губернатора Ливонии маршала Брауна. Путь этот примерно равен дороге от Парижа до Лиона, ибо французская миля равна примерно четырем верстам с четвертью. <…>
Молодой Ламбер, лежавший рядом со мной в дормезе, только и делал, что ел, пил и спал и ни слова не проронил, ибо ни о чем другом, кроме как о математике, что не много меня занимала, говорить не умел, да к тому же еще и заикался. Не изрекал он ни шутки, ни жалобы, ни единого замечания, ни одобрительного, ни критического, о том, что видели мы в пути; он был скучен и глуп, оттого-то имел он такую счастливую особенность никогда не скучать. В Риге, где я никому его не представил, ибо был он непрезентабелен, он ничего другого не делал, кроме как ходил в залу к учителю фехтования, или еще свел знакомство с местными бездельниками и ходил с ними в кабак накачиваться пивом; не знаю, как умудрялся он делать сие с небольшими своими деньгами.
За всю недолгую дорогу от Риги до Петербурга я только раз задержался на полчаса в Нарве, где надо было предъявить паспорт, какового у меня не было. Я объявил губернатору, что, будучи венецианцем и путешествуя для собственного удовольствия, я никогда не имел нужды в паспорте, ибо моя республика ни с какой державой не воюет, а российского посланника в Венеции нет[132].
– Ежели ваше превосходительство, – сказал я, – усматривает какие-либо препятствия, я готов воротиться назад, но я пожалуюсь маршалу Брауну, каковой выписал мне подорожную, зная, что никакого паспорта у меня нет.
Сей губернатор чуть поразмыслил и выдал мне нечто вроде паспорта, – он до сих пор у меня хранится, – и с ним я въехал в Петербург: никто его у меня не спросил и даже не заглянул в карету. От Копорья до Петербурга нет никаких мест, чтоб пообедать или переночевать, кроме как в частных домах, а не на станции. Край этот пустынный, и даже по-русски здесь не разумеют. Это Ингерманландия, и говорят здесь на особом языке, ни на один другой не похожем. Крестьяне сей губернии развлекаются тем, что тащут что придется у проезжающих, стоит лишь оставить карету на миг без присмотра.
Я въехал в Петербург вместе с первыми лучами солнца, позолотившими небосвод. Поелику то был день зимнего солнцестояния и я видел его восход над бескрайней равниной ровно в девять часов двадцать четыре минуты, то могу уверить читателя, что самая долгая ночь в тех краях длится восемнадцать часов и три четверти.
Остановился я на большой и красивой улице, что называется Миллионная. Мне сдали недорого две хорошие комнаты, в коих не было вовсе мебели, но мне немедля принесли две кровати, четыре стула и два столика. Едва увидал я громадные печи, стоящие всюду, подумал было, что нужно извести уйму дров, чтоб их протопить, – отнюдь; в России самые лучшие мастера класть печи, как в Венеции – лучшие мастера устроить водоем или источник. В летнюю пору исследовал я нутро квадратной печи высотой в двенадцать футов и шириной в шесть, что была в углу большой залы.
Неутомимое любопытство было настоящей страстью этого человека Возрождения, заблудившегося среди нелюбопытного, скептического и рассудительного XVIII века…
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Я осмотрел ее от топки, где сжигали поленья, до самого верху, где начинался рукав, по коему дым шел в трубу; так вот, я увидал печные обороты, что, извиваясь, поднимаются вверх. Печи эти целый день сохраняют тепло в комнате, кою обогревают, благодаря отверстию наверху у основания рукава, каковое слуга закрывает, потянув за веревочку, как только убедится, что весь дым от дров вышел. Как только через маленькое оконце внизу печи он видит, что все дрова стали углями, он преграждает ход теплу и вверху, и внизу. Крайне редко печь топят два раза в день, разве что у вельмож, где слугам запрещено закрывать заслонку. И вот какова причина мудрого сего запрета.
Если случится хозяину, пришедши домой уставшим с охоты или с дороги, приказать истопить ему перед сном печь, а слуга по оплошности или второпях закроет заслонку, когда еще не весь дым вышел, спящий не проснется более. Стеная и не открыв глаз, отдаст он Богу душу через три или четыре часа. Утром входят в комнату, чуют угарный дух, видят покойника, открывают поддувало внизу, оттуда вырывается облако дыма, тотчас заполняющего залу, распахивают двери и окна, но хозяина уже не воротить; тщетно ищут всюду слугу, но тот уже ударился в бега, его непременно находят, с легкостью удивительной, и без разговоров вешают, хоть он и божится, что не имел злого умысла. Средство верное, ибо без сего мудрого установления любой слуга мог бы безнаказанно отравить своего господина.
Уговорившись, сколько причитается с меня за дрова и стол, и найдя цену весьма умеренной (чего уж нет более, все так же дорого, как в Лондоне[133]), я купил комод и большой стол, чтоб на нем писать и разложить бумаги и книги.
Я обнаружил, что в Петербурге все, кроме простонародья, говорят на немецком языке[134], я с трудом понимал его, но мог изъясниться. Сразу после обеда хозяин сообщил, что при дворе дают бал-маскарад, бесплатно, на пять тысяч человек. Длился он шестьдесят часов. Была это суббота. Хозяин дает мне требуемый билет, каковой надо было лишь показать у ворот императорского дворца[135]. Я решаю идти: у меня ведь есть домино, что купил я в Митаве. Я посылаю за маской, и носильщики доставляют меня ко двору, где я вижу великое множество людей, танцующих в комнатах, под звуки различных оркестров. Я обхожу комнаты, вижу буфетные, где любой может утолить голод или жажду. Вижу всюду веселие, непринужденность, роскошь, обилие свечей, от коих было светло, как днем, во всех уголках, куда б я ни заглядывал. Все кажется мне пышным, великолепным и достойным восхищения. Три или четыре часа проходят незаметно. Я слышу, как рядом какая-то маска говорит соседу:
– Вон, верно, государыня; она думает, что ее никто не признает, но рядом тотчас увидишь Григория Григорьевича Орлова: ему велено следовать за нею поодаль; его домино стоит подороже десяти копеек, не то что на ней.
Я следую за ней и убеждаюсь сам, ибо слышу голоса сотен масок, повторяющих то же и делающих вид, что не узнают ее. Те, кто взаправду не признал государыню, натыкались на нее, пробираясь сквозь толпу; и я воображал, как должна она быть довольна, уверившись, что никто ее не узнает. Я видел, как частенько подсаживалась она к людям, беседующим промеж собой по-русски и, быть может, говорившим о ней. Так она рисковала услыхать нечто неприятное, но взамен получала редкостную возможность узнать правду, не льстя себя надеждой услыхать ее из уст тех, кто обхаживал ее без маски. Я видел издали маску, которую окрестили Орловым: он не терял ее из виду; а его все признавали по высокому росту и всегда склоненной голове.
Я вхожу в залу, где танцуют кадриль, и с удовольствием вижу, что танцуют ее изрядно, на французский манер, но меня отвлекает вошедший в залу мужчина, одетый венецианцем, – баута[136], черный плащ, белая маска, заломленная шляпа. Я уверяюсь, что он и впрямь венецианец: чужеземцу никогда не одеться, как мы. По случайности он становится посмотреть на кадриль рядом со мной. Мне взбрело на ум обратиться к нему по-французски; я говорю, что видел в Европе многих людей, одетых венецианцами, но его наряд настолько хорош, что я готов принять его за венецианца.
– А я и вправду из Венеции.
– Я тоже.
– Я не шучу.
– Я еще меньше.
– Тогда перейдем на венецианский.
– Начните, я отвечу.
Он начинает разговор, и по слову «Sabato», «суббота», я понимаю, что он не из Венеции.
– Вы, – говорю, – из Венето, но не из столицы, иначе сказали бы «Sabo».
– Так и есть, а, судя по вашему выговору, вы действительно из столицы. Я полагал, что в Петербурге нет другого венецианца, кроме Бернарди.
– Всякий может ошибиться.
– Я граф Вольпати из Тревизо.
– Скажите мне ваш адрес, я назову свое имя у вас, здесь я этого сделать не могу[137].
– Извольте.
Я покидаю его; спустя два или три часа меня привлекает девица, одетая в домино, окруженная толпой масок, она говорит тоненьким голоском на парижский лад, как на балу в Опере. Я не признаю ее по голосу, но по речам уверяюсь, что эта маска хорошая моя знакомая, ибо непрестанно слышу словечки и обороты, что я ввел в моду в парижских домах: «О! Хорошенькое дело! Дорогуша!»
Обилие подобных фраз моего собственного изготовления пробуждает во мне любопытство. Я молча стою рядом и терпеливо жду, когда она снимет маску, чтоб украдкой увидать ее лицо, и через час мне это удается. Пришла ей охота высморкаться, и с удивлением узнал я Баре, чулочницу с улицы Сент-Оноре, на чьей свадьбе в особняке Эльбефов я гулял семь лет назад. Какими судьбами в Петербурге? Угасшая страсть пробуждается во мне, я подхожу и этаким фальцетом говорю, что я ее друг из особняка Эльбефов.
Услышав сие слово, она замолкает, не зная, что отвечать. Я говорю ей на ухо: Жильбер, Баре: имена сии могла знать только она и один ее возлюбленный; в ней пробуждается любопытство, она говорит со мной одним. Я напоминаю ей об улице Прувер, она понимает, что мне все про нее известно, поднимается, покидает окружавших ее и принимается прогуливаться со мной, заклиная назвать себя, когда я говорю, что имел счастье быть ее возлюбленным. Она умоляет никому не сказывать то, что знаю о ней, говорит, что уехала из Парижа с г-ном де л’Англадом, советником руанского Парламента, коего она вскоре покинула ради директора комической оперы, каковой взял ее с собой в Петербург как актрису, что зовут ее теперь Ланглад, а содержит ее граф Ржевский, польский посол.
– Но кто вы?
Уверившись, что она не сможет отказать мне в визитах с глазу на глаз, я открыл лицо. Узнав меня, она безумно обрадовалась и сказала, что меня привел в Петербург ее ангел-хранитель, ибо Ржевскому надобно возвращаться в Польшу, а только такому человеку, как я, она могла довериться, дабы покинуть Россию, каковую терпеть не может, где принуждена заниматься ремеслом, для коего не создана, ибо не умела ни представлять, ни петь. Она сказала мне адрес и час, и я оставил ее веселиться на балу, чрезвычайно обрадованный встречей.
Для Казановы и деньги и известность были лишь средством Целью его была любовь Женщины наполняли его жизнь, и женщины составляют предмет всех его рассказов.
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Я отправился в буфетную, где отменно поел и выпил, затем вновь воротился в толпу, где увидал, что Ланглад беседует с Вольпати. Он видел ее со мной и захотел вызнать мое имя, но, храня тайну, как я велел, она отвечала, что я ее муж, и так же она меня подозвала. Я подошел, и она сказала, что человек в маске не поверил этой правде. Признание юной сумасбродки было из тех, что делают на балах. Проведши там немало часов, я решил воротиться в гостиницу, сел в портшез и отправился спать, намереваясь наутро пойти к мессе. Отправляли службу в католическом храме длиннобородые монахи-францисканцы.
Поспав как следует, я открываю глаза и удивляюсь, что еще не рассвело. Поворачиваюсь на другой бок, засыпаю, но через четверть часа пробуждаюсь, сетуя, что так помалу сплю. Светает, я встаю в уверенности, что дурно провел ночь, зову слугу, одеваюсь, посылаю за парикмахером и велю слуге поторопиться, ибо хочу поспеть к воскресной мессе; он отвечает, что сегодня понедельник и что я провел в постели двадцать семь часов.
Уразумев, в чем дело, я смеюсь и убеждаюсь, что все правда, раз я умираю с голода. Вот единственный день моей жизни, который я и впрямь, можно сказать, потерял. Я велел отнести себя к Деметрио Папанелопуло, греческому купцу, у которого был открыт для меня кредит на сто рублей в месяц. С рекомендательным письмом от да Лольо я был принят исключительно радушно; он просил меня обедать у него все дни и тотчас уплатил за прошедший месяц, присовокупив, что учел мой митавский вексель. Он сыскал мне слугу, за коего поручился, и карету за восемнадцать рублей в месяц, что составляло чуть более шести цехинов. Такая дешевизна меня подивила; но нынче все не так, как прежде. Он оставил меня обедать, и за столом я свел знакомство с юным Бернарди, чей отец был отравлен по подозрению, о коем не должно мне здесь распространяться[138]. Юноша прибыл в Петербург ходатайствовать об уплате денег, что причитались покойному отцу за бриллианты, проданные императрице Елизавете. Он жил на пансионе у Папанелопуло. После обеда явился граф Вольпати и поведал о случае на балу, когда он повстречал неведомого венецианца, обещавшего нанести ему визит. Поелику он узнал меня по имени, то сразу смекнул, что это я, когда купец меня представил, и я не стал отпираться.
Сей граф собирался уезжать; о том уже пропечатали в газете; таков обычай в России – выдавать паспорт спустя две недели, как публику известят об отъезде. По этой причине купцы охотно поверяют чужеземцам на слово, а чужеземцы крепко думают, прежде чем залезть в долги, ибо надеяться им не на что. Бернарди не мог дождаться отъезда графа Вольпати, любовника некоей танцовщицы по имени Фузи, от каковой мог надеяться добиться известных благ лишь после его отъезда. Эта самая Фузи после отъезда графа так ловко повела дело с влюбленным и неопытным юношей, что женила его на себе, уронив его в глазах императрицы, велевшей заплатить ему, но не пожелавшей слушать тех, кто просил для него места. Спустя два года после моего отъезда он умер, а что сталось со вдовой – сие мне неведомо.
На другой день я отнес письмо Петру Ивановичу Мелиссино, тогда полковнику, а ныне генералу от артиллерии. Письмо было от г-жи да Лольо, он был когда-то ее любовником. Он принял меня ласково, представил любезной своей супруге и раз навсегда просил непременно ужинать у него. Хозяйство он вел на французский лад, у него играли и ужинали без церемоний. Я свел знакомство со старшим его братом, прокурором Синода, женатым на княжне Долгорукой. Играли в фараон; общество состояло из людей, не привыкших нигде ни сетовать на проигрыш, ни бахвалиться выигрышем, а посему уверенных, что правительство не дознается, что нарушают закон, запрещающий игры. Держал банк сын небезызвестного Лефорта, барон Лефорт. Он был в ту пору в немилости из-за лотереи, кою устроил в Москве в честь восшествия на престол императрицы, каковая сама предоставила обеспечение оной для увеселения придворных. Лотерея сия лопнула из-за нерадивости служителей, клеветники заставили подозревать в неудаче барона. Я играл по маленькой и выиграл несколько рублей. За ужином мы сидели рядом, свели знакомство, и, когда я позже посетил его, он сам поведал мне о своих невзгодах.
Казанова любил азартную игру; один раз он провел за картами, не вставая с места, сорок два часа. Он много выигрывал, много проигрывал, но больше все-таки выигрывал. Он хорошо знал игру, он знал также искусство помогать слепой фортуне, хотя и не любил прибегать к нему. Только крайность заставляла его играть нечестно. В большинстве случаев он играл на счастье и увлекался только такой игрой.
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Заговорив об игре, я с похвалой отозвался о благородной невозмутимости, с которой князь N проиграл ему тысячу рублей. Он рассмеялся и сказал, что славный игрок, невозмутимостью коего я так восхищался, никогда не платит.
– А долг чести?
– В здешних краях честь от того не страдает. Существует негласный уговор, что тот, кто играет под честное слово, сам волен решать, платить иль нет, и никто тут ему не указ. Коль выигравший потребует уплаты, выставит себя на посмешище.
– Но тогда банкомет волен отказывать тем, кто играет под честное слово.
– Да, и никто не в обиде. Либо игрок уходит, либо оставляет залог прямо на кону. Юноши из самых благородных семейств выучились плутовать и похваляются тем; некто Матюшкин[139] уверяет, что никакому иноземному мошеннику его не обыграть. Он нынче получил дозволение отправиться на три года путешествовать и рассчитывает вернуться богачом.
Я познакомился у Мелиссино с молодым гвардейским офицером Зиновьевым, родственником Орловых, который свел меня с английским посланником Макартни, красивым и умным юношей, имевшим слабость влюбиться в девицу Хитрово, фрейлину императрицы, и дерзость сделать ей ребенка. Императрица почла сию английскую вольность неслыханной наглостью, девицу, превосходно танцевавшую на императорских подмостках, простила, а посланника приказала отозвать. Я знал брата сей фрейлины, уже тогда офицера, красивого юношу, подававшего большие надежды. На том самом дворянском придворном спектакле, где танцевала Хитрово, видел я также, как танцует девица Сиверс, ныне княгиня Н. Н., которую повстречал я четыре года назад в Дрездене вместе с дочерью ее, превосходно воспитанной, искусной рисовальщицей. Девица Сиверс очаровала меня. Я влюбился, но не имел случая объясниться, ибо так никогда и не был ей представлен. Танцевала она отменно.
Певец-кастрат Путини пользовался ее благосклонностью, заслужив ее своим талантом и умом. Он жил там же у графа Сиверса. Именно Путини вызвал в Петербург венецианского регента Галуппи по прозванию Буранелло, каковой прибыл на следующий год, когда я уезжал.
Деметрио Папанелопуло познакомил меня с кабинет-министром Алсуфьевым, огромным толстяком, недюжинного ума, единственным образованным человеком из всех, с кем свел я знакомство в России, ибо он черпал знания не из книг Вольтера, а учась в юности в Упсале[140]. Этот редкостный муж, любивший женщин, вино и изысканный стол, пригласил меня на обед к Локателли в Екатерингоф[141], в государев дом, пожалованный императрицей в пожизненное владение сему престарелому директору театров[142]. Он удивился, увидав меня, а я того пуще, увидав, что он стал ресторатором, ибо именно этим он и занимался в Екатерингофе, где по рублю с головы, ежели без вина, кормил всех приезжих превосходным обедом. Г-н Алсуфьев представил меня другому статс-секретарю, Теплову, любителю пригожих мальчиков; он выслужился, удавив Петра III, которого не смогли отравить мышьяком, ибо он пил лимонад. Третьему статс-секретарю, Елагину, проведшему двадцать лет в Сибири, меня представила его любовница, танцовщица Мекур, каковой я передал письмо от Сантины, мы с ней свели знакомство раньше, проездом в Берлине. Письмо от да Лольо сделало меня своим человеком в доме певца-кастрата Луини, обладавшего чудным голосом, красивого, обходительного, гурмана и хлебосола. Колонна, первая певица, была его любовницей. Они жили вместе, беспрестанно ругаясь. Я ни разу не видел их в согласии.
У Луини я свел знакомство с другим кастратом, любезным и ловким, по имени Миллико; последний частенько хаживал к обер-егермейстеру Нарышкину, человеку любезному и ценителю изящной словесности, где столь много рассказывал обо мне, что тот изъявил желание со мной познакомиться. Он был мужем известной всем Марии Павловны[143]. За роскошным столом обер-егермейстера я познакомился с калогером[144] Платоном, ныне архиепископом новгородским, а тогда духовником императрицы. Этот русский монах знал греческий, говорил на латыни и французском, был умен и красив, и, конечно же, преуспел в стране, где никогда дворянство не опускалось до того, чтоб домогаться церковных должностей.
Казанова высоко ценит людей преданных науке или искусствам. И такие люди часто испытывают к нему дружбу и даже уважение. П. П. Муратов. «Образы Италии»
Я отнес письмо да Лольо княгине Дашковой, что жила в трех верстах от Петербурга; ее удалили от двора после того, как она помогла императрице взойти на престол, рассчитывая править вместе с ней, а Екатерина умерила ее честолюбие. Княгиня носила траур по мужу, скончавшемуся в Варшаве. Она замолвила обо мне слово перед г-ном Паниным и спустя три дня прислала записку, известив, что я могу явиться к нему, когда мне будет угодно. Я невольно восхитился императрицей: она наложила опалу на княгиню Дашкову, но не препятствовала первому министру ездить любезничать к ней каждый вечер. Я слыхал от лиц, заслуживающих всяческого доверия, что граф Панин был не любовником г-же Дашковой, а отцом. Сия княгиня стала нынче президентом Академии наук. Ученые мужи сгорели бы со стыда, что ими правит женщина, когда бы не признали в ней Минерву. Единственное, чего России не хватает, – это чтобы какая-нибудь великая женщина командовала войском.
Меня поразила одна вещь, каковую наблюдал я вместе с Мелиссино: на Крещенье освящают воду в Неве, покрытой пятифутовым льдом. Детей крестят прямо в реке, опуская в отверстие, проделанное во льду. Случилось в тот день, что поп, совершавший обряд, выпустил в воде ребенка из рук.
– Другой, – сказал он.
Что означает: «Дайте мне другого ребенка»; но что особо меня удручило, так это радость отца и матери утопшего младенца, каковой, умерев в столь счастливый момент, верно, отправился прямо в рай.
Я отнес письмо от одной флорентийки, г-жи Бригонци, у которой однажды ужинал в Мемеле, к ее подруге, коей, как она уверяла, я могу быть полезен. Подруга ее была венецианкой, звали ее г-жа Рокколини; она покинула Венецию, дабы петь на петербургской сцене, притом что музыки она не училась да и никогда прежде не пела. Императрица, посмеявшись над таким сумасбродством, велела сказать ей, что для нее нет места; и что же тогда сделала синьора Виченца (так ее звали)? Она завела нежную дружбу с одной француженкой, женой купца француза Прот’е, жившей у обер-егермейстера. Дамочка сия была любовницей последнего и наперсницей его жены Марии Павловны, которая мужа не любила и была в восторге, что француженка избавляет ее от исполнения супружеского долга, если б того вдруг обуял подобный каприз. А Прот’е была тогда первой красавицей Петербурга. Была она в самом расцвете лет и соединяла в себе изысканную галантность с тонким вкусом. Ни одна женщина не могла сравниться с нею в умении одеваться, она тут же становилась центром в любой компании; стоило упомянуть в Петербурге имя г-жи Прот’е, как все наперебой завидовали счастью обер-егермейстера. Вот у этой-то женщины синьора Виченца и сделалась наперсницей. Она приглашала к себе тех, кто влюблялся в ее подругу, разумеется, если заслуживали они внимания, а Прот’е никогда не отказывалась навестить ее. Г-жа Виченца без зазрения принимала дары и с той, и с другой стороны.
Увидав г-жу Виченцу, я тотчас ее признал, но с той поры, как были мы вместе, минуло уж двадцать лет, она не удивилась, что я предпочел о том забыть, а сама напоминать не стала. Это же именно ее брат, по имени Монтеллато, выйдя как-то ночью из Ридотто[145], хотел убить меня на площади Святого Марка; это именно у нее дома был составлен заговор, что стоил бы мне жизни, если б я не выпрыгнул тогда в окно. Она встретила меня как дорогого соотечественника, как старинного друга, встреченного на чужбине, в подробностях поведала о своих горестях, превознося при сем собственное мужество. Она уверяла, что ни в ком не нуждается и превесело проводит время в обществе самых прелестных дам Петербурга.
– Удивительно мне, – сказала она, – как вы, столь часто обедая у обер-егермейстера Нарышкина, не познакомились до сей поры с красавицей Прот’е, его кралей; приходите ко мне завтра на кофе, и вы увидите чудо.
Вот я прихожу и вижу: она превыше всяческих похвал. Деньгами я не располагал, а потому, чтоб понравиться ей, мог полагаться токмо на свой ум; я спрашиваю, как ее имя, она говорит: «Прот’е», я отвечаю, что, значит, «Пром’е»[146]; я изъясняю смысл сей шутки, рассказываю истории, даю понять, какой огонь зажгла она в моей душе, не отчаиваюсь стать со временем счастливейшим из смертных: знакомство состоялось. С тех пор, бывая у обер-егермейстера, я не мог не зайти к ней в комнату до и после обеда.
Казанова, кроме изнасилования и убийства, не пренебрегал ни единым средством, чтобы овладеть женщиной, и ни единым, чтобы снова покинуть то, чего только что добился при помощи сотни уловок. Тонкий эгоист, знавший бесчисленные технические приемы и трюки, как добиться женщины, был, как он уверяет, в блаженстве, когда делал ее счастливой.
Герман Кестен. «Казанова»
В ту пору польский посол воротился в Варшаву, и я принужден был покончить крутить любовь с д’Англад, принявшей лестное предложение графа Брюса. Я перестал у нее бывать. Сия обольстительница через полгода умерла от оспы. Я желал добиться благосклонности Прот’е и для того пригласил на обед к Локателли в Екатерингоф Луини с Колонной, гвардейского офицера Зиновьева, Прот’е и синьору Виченцу с одним скрипачом, ее любовником. Веселая пирушка выявила у гостей нежные чувства и после кофе всем парочкам захотелось уединиться; я начал сближаться с красавицей, но за недостатком времени до самого интересного не дошел. Мы пошли посмотреть, что за добычу принес Луини с охоты: он взял с собой собак и ружья.
Мы с Зиновьевым отдалились от государева дома шагов на сто, и я приметил там одну крестьяночку поразительной красоты; я указал на нее Зиновьеву, он смотрит, кивает, мы направляемся к ней, она убегает в избу, мы входим и видим отца, мать, все семейство ее, а она забилась в угол, как зайчик, боящийся, что его растерзают псы.
Зиновьев, каковой, заметим в скобках, провел двадцать лет в Мадриде в звании императорского посланника, долго разговаривает с отцом по-русски; я предполагаю, что речь идет о девушке, раз отец подзывает ее и она, покорная, послушная, подходит и становится рядом. Через четверть часа он выходит, я за ним, дав старику рубль. Зиновьев объясняет, что спросил у отца, не хочет ли он отдать дочь в услужение, и что отец согласился, но запросил сто рублей за ее девство.
– Изволите видеть, – сказал он, – ничего тут не выйдет.
– Как не выйдет? А если б я дал сто рублей?
– Вы бы получили ее, и она стала бы вам служить, и вы вольны были б спать с ней.
– А ежели она не захочет?
– Так не бывает. Вы будете ей господином, даже высечь ее вправе.
– Допустим, она противиться не станет. А вот извольте ответить: коли я получу от нее что мне положено и останусь доволен, я вправе ее у себя оставить?
– Да говорю ж, вы сделаетесь ее хозяином, и, коли случится ей сбежать, вы вольны приказать арестовать ее, ежели только она не возвернет заплаченные за нее сто рублей.
– А коли она будет жить при мне, какое жалование ей положить?
– Ни гроша. Кормите, поите, отпускайте в баню по субботам, и пусть ее ходит в церковь по воскресеньям.
– А когда я покину Петербург, волен ли я взять ее со мной?
– Нет, если только не получите особое дозволение, оставив залог. Девица сия, хоть и станет вашей рабой, все ж останется в первую голову государевой крепостной.
– Прекрасно. Окажите мне услугу. Я дам сто рублей и возьму ее к себе; уверяю вас, я не буду обращаться с ней, как с рабой; но хочу заручиться вашей помощью – в дураках остаться не хотел бы.
– Я дело сие улажу, и, уверяю вас, меня не обманут. Вам угодно сейчас этим заняться?
– Отнюдь. Лучше завтра, не хочу, чтоб о том прознали. В девять утра я у вас.
Мы возвратились в Петербург в фаэтоне, а наутро в названный час я был у Зиновьева; тот был рад услужить мне. По дороге он объявил, что, приди мне охота, он бы в несколько дней набрал мне сераль – из стольких девушек, сколько было бы мне угодно. Я дал ему сто рублей.
Мы приезжаем к крестьянину, девица дома. Зиновьев все ему растолковывает, крестьянин благодарит Николая-угодника за ниспосланную милость, обращается к дочке, та, взглянув на меня, произносит «да». Тут Зиновьев говорит, что я должен удостовериться, что она девственна, ибо должен засвидетельствовать своей подписью, что таковой взял ее на службу. По причине воспитания чувствовал я себя уязвленным, что призван нанести ей подобное оскорбление таковыми действиями, но Зиновьев ободрил меня, сказав, что ей будет в радость, коль я засвидетельствую сие перед родителями. Тогда я сел, поставил ее промеж ног, сунул руку и уверился, что она целая; но правду сказать, если б была она порчена, все одно не стал бы изобличать ее. Зиновьев отсчитал отцу сто рублей, тот дал их дочери, а она вручила матери. Тут вошли мой слуга и кучер подписью своей засвидетельствовать то, про что не ведали.
Он постоянно жаждал новых приключений, знакомств с новыми людьми и овладения новыми женщинами. У него всегда было лишь одно побуждение – духовное и чувственное удовольствие, по любой цене, без раскаянья или моральных сомнений.
Герман Кестен. «Казанова»
Девушка, которую я решил звать Заирой[147], села в карету и поехала с нами в Петербург как была, в платье из грубого холста и без рубашки. Поблагодарив Зиновьева, я четыре дня не выходил из дому и не расставался с ней, пока не одел ее на французский манер, красиво, но без роскоши. То, что не знал я по-русски, мучило меня, но она менее чем в три месяца выучила итальянский: говорила она дурно, но довольно, чтоб изъяснить, чего ей надобно. Она полюбила меня, затем стала ревновать и однажды чуть не убила, как читатель увидит из следующей главы. <…>
…В тот день, как привез я Заиру, я выставил Ламбера: он всякий день напивался, я не знал, что с ним делать. Единственно, куда он мог пойти, это в солдаты. Я выправил ему паспорт и дал довольно денег, чтобы вернулся он в Берлин. Семь лет спустя в Гориции я узнал, что он поступил в австрийскую службу.
В мае Заира так похорошела, что, когда мне вздумалось поехать в Москву, я побоялся оставить ее в Петербурге и взял с собой, отказавшись от прислуги. Мне нравилось, как она изъясняется по-венециански. По субботам я ходил с ней в русскую баню, дабы помыться в обществе еще человек тридцати или сорока, мужчин и женщин, совсем нагих, кои ни на кого не смотрели, полагая, что и на них никто не смотрит. Подобное бесстыдство проистекало из чистоты нравов. Я дивился, что никто не глядит на Заиру, а ведь она казалась ожившей статуей Психеи, кою лицезрел я когда-то на вилле Боргезе. Грудь ее еще наливалась, ей было всего тринадцать лет, и не было приметно явственных следов созревания. Кожа ее была бела как снег, а черные волосы придавали белизне еще пущий блеск. Если б не проклятая ее неотступная ревность, коей изводила она меня ежечасно, да не слепая вера в гадание на картах, каковые она всякий день раскладывала, я бы вовек с нею не расстался.
Один молодой француз, красивый лицом, по имени Кревкер, чье воспитание, по всему было видно, не уступало происхождению, приехал в Петербург вместе с некой парижской девицей по имени Ла Ривьер, молодой и недурной наружности, но не обладавшей ни особым воспитанием, ни каким иным талантом, кроме того, что получают в Париже все девицы, живущие своими прелестями. Сей юноша вручил мне письмо от принца Карла Курляндского, где было написано только, что я доставлю ему превеликое удовольствие, ежели смогу быть чем-нибудь полезен этой паре. Он заявился с сим письмом вместе со своею красоткой в девять утра, когда я завтракал с Заирой.
– Я к вашим услугам, – сказал я, – скажите, чем могу быть вам полезен.
– Тем, что дозволите видеться с вами и пользоваться вашими знакомствами.
– Что до моего общества, оно мало что значит: я чужестранец; впрочем, извольте, я нанесу вам визит, вы же приходите ко мне, когда вам будет угодно, я буду рад; но я никогда дома не обедаю. Что до моих знакомств, то поймите, что, будучи иностранцем, я поступлю против правил, коль скоро представлю вас с сударыней. Она вам жена? Меня спросят, кто вы, по какому делу в Петербурге. Что надобно мне отвечать? Странно, что принц Карл не адресовал вас к кому-то другому.
– Я лотарингский дворянин. Я приехал сюда, чтоб развлечься; а Ла Ривьер – моя любовница.
– Под такими титулами навряд ли я смогу вас представить, да к тому же, полагаю, вы вполне можете понять местные нравы и развлечься без всякой на то помощи. Спектакли, гуляния, даже придворные празднества доступны всем. Я смею думать, денег у вас предостаточно.
– Их-то у меня и нет, и ждать неоткуда.
– От меня – не надейтесь. Вы меня удивляете. Что за сумасбродство ехать сюда без гроша?
– Это она уверила меня, что нам достанет денег, чтобы перебиваться со дня на день. Она убедила меня уехать из Парижа без единого су, и покамест все подтверждает ее правоту. Мы уже много где были.
– Так, значит, кошелек в ее ведении.
– Мой кошелек, – отвечала она, – в карманах моих друзей.
– Понимаю и, как вижу, вы находите их повсеместно; если б у меня были средства, я б во имя таковой дружбы охотно открыл бы вам свой кошелек, но я не столь богат.
Один гамбуржец по имени Бомбах, какового знавал я прежде в Англии, откуда он удрал, наделав долгов, приехал в Петербург, где ему посчастливилось поступить на военную службу; сын богатого купца, он завел дом, прислугу, купил карету, любил женщин, хороший стол, карты и занимал деньги у всех подряд. Он был некрасив, горяч и ума был того, что отличает всех распутников. Вот он является ко мне и прерывает беседу нашу с удивительной путешественницей, хранящей деньги в карманах друзей. Я представляю ему эту парочку и посвящаю его во все, за выключением одного пункта, касающегося карманов и кошелька. Бомбах в восторге от приключения, любезничает с Ла Ривьер, та принимает его ухаживания, как подобает ее ремеслу, и через четверть часа я едва сдерживаю смех, убеждаясь, что она была права. Бомбах приглашает их завтра на обед и умоляет ехать с ним сегодня в Красный кабак[148] откушать без затей; он зовет и меня, я соглашаюсь. Заира спрашивает, о чем речь, ибо по-французски не разумеет, я объясняю. Она объявляет, что коли речь о Красном кабаке, она тоже хочет туда ехать, я не перечу, зная ее ревность и боясь, что она, как всегда, будет дуться, плакать, сетовать и принудит меня, как не раз бывало, ее поколотить; то было единственное средство уверить ее в любви моей. После побоев она мало-помалу делалась нежнее, и примирение скреплялось праздником любви.
Везде он любил, и везде был любим. Его уста и его перо были переполнены всеми идеями и всеми предрассудками своего века Он вторгался всюду и не принадлежал никому, король паразитов, вечный жених, вечно налегке.
Герман Кестен. «Казанова»
Бомбах, весьма довольный, откланялся, чтоб покончить с делами, обещав воротиться в одиннадцать, и, пока Заира одевалась, Ла Ривьер принялась изъяснять мне, что в светском обхождении я смыслю еще меньше, чем прочие мужчины. Но меня подивило, что любовник ее нимало не стыдился своего положения. Он лишь твердил в свое оправдание, что любит эту девку, чего я никак не мог принять.
Пирушка вышла веселая, Бомбах вел непрерывную беседу с искательницей приключений, Заира не слезала с моих колен, Кревкер ел, смеялся кстати и некстати и отправился пройтись; красотка предложила Бомбаху сыграть партию в пятнадцать, он самым галантным образом проиграл двадцать пять рублей и уплатил их, удовольствовавшись взамен всего одним поцелуем. Заира, радуясь, что принимает участие в вечеринке, на которой, как она опасалась, я мог бы ей изменить, стала потешаться над любовником француженки, не умевшим ее ревновать. Она не могла взять в толк, как терпит та подобную самоуверенность.
– Но я вот уверен в тебе, а ты меня все-таки любишь.
– Все потому, что я не давала тебе повода считать меня б…
На следующий день я отправился к Бомбаху, зная, что наверняка встречу у него молодых русских офицеров, которые бы наверняка принялись досаждать мне, обольщая Заиру на своем языке. Я застал у Бомбаха чету путешественников и двух братьев Луниных, в ту пору поручиков, а ныне генералов. Младший из братьев был белокур и красив как девица; он был любимчиком статс-секретаря Теплова и, будучи умным малым, не только плевал на предрассудки, но и поставил себе за правило добиваться ласками любви и уважения всех порядочных людей, с коими встречался. Предположив в гамбуржце Бомбахе те же наклонности, что и в г-не Теплове, и не ошибившись, он решил, что унизит меня, ежели не ублажит и меня. Посему он сел за стол рядом со мной и так кокетничал за обедом, что я, право слово, принял его за девицу, одетую в мужскую одежду.
После обеда, сидя у камина между Луниным и французской путешественницей, я объявил ему о своих подозрениях, но тот, оскорбившись, тотчас показал, чем превосходит он слабый пол, и, пожелав узнать, смогу ли я остаться равнодушным к его красоте, завладел мною и, решив, что он мне понравился, приступил к решительным действиям, дабы составить свое и мое счастье. И сие неминуемо бы свершилось, если б Ла Ривьер, оскорбившись, что юноша в ее присутствии попирает ее законные права, не вцепилась в него, понуждая отложить сей подвиг до более подходящего случая.
Их стычка меня посмешила, но поелику я не был тут безучастным свидетелем, то почел долгом вмешаться. Я сказал девице, что напрасно лезет она не в свои дела, а Лунин принял это за изъявление моего к нему благорасположения. Он выставил напоказ свои прелести и даже обнажил красивую белую грудь; он принялся подзадоривать девицу сделать то же, она от сего отказалась, обозвав нас п…, на что в ответ мы именовали ее б…, и она нас покинула. Мы с юным россиянином явили друг другу доказательства самой нежной дружбы, кою поклялись хранить вечно.
Лунин-старший, Кревкер и Бомбах, ходившие прогуляться, воротились ввечеру с двумя или тремя приятелями, которые легко утешили француженку, заставив ее забыть дурное наше с ней обхождение.
Бомбах держал банк в фараон до одиннадцати часов, покуда деньги не вышли, и мы сели ужинать. Потом началась великая оргия. Ла Ривьер держала оборону против Бомбаха, Лунина-старшего и двух молодых офицеров, его друзей. Кревкер отправился спать. Лишь мы с моим новым другом вели себя разумно, спокойно наблюдая за поединками, где позы менялись часто и быстро, а любовница бедняги Кревкера стояла насмерть. Оскорбившись, что она интересует нас токмо как зрителей, она время от времени жестоко нас поносила, но мы презрели ее насмешки. Мы напоминали двух добродетельных старцев, снисходительно взирающих на безумства буйной молодости. Расстались мы за час до рассвета.
Я возвращаюсь домой, вхожу в комнату и по чистой случайности увертываюсь от бутылки, которою Заира запустила мне в голову; она задела мне лицо, а если б попала в висок, то и убила бы. Я вижу, как в ярости бросается Заира оземь, колотясь головой об пол; я бегу к ней, насильно хватаю, спрашиваю, что с ней, и, решив, что она лишилась разума, думаю кликать людей. Она утихомиривается, но разражается потоком слез, называя меня душегубом и предателем. Чтоб уличить меня в преступлении, она показывает мне каре из двадцати пяти карт и вынуждает прочесть по фигурам, что всю ночь предавался я распутству. Она показывает мне непотребную девицу, постель, поединки, все, вплоть до моих противоестественных забав. Я ничего такого не вижу, но она воображает, что видит все.
Дав ей вволю наговориться, дабы утишить бешеную ревность, я швырнул в огонь ее треклятую ворожбу и, глядя в глаза, чтоб она почувствовала и гнев мой, и одновременно жалость, что внушала мне она, растолковал ей, что она чуть меня не прикончила, и объявил, что завтра же мы навсегда расстанемся. Я говорю, что и впрямь провел ночь у Бомбаха, где была девка, но открещиваюсь, как то и было, ото всех грехов, что она мне вменяла. После чего, нуждаясь в отдыхе, я раздеваюсь, ложусь и засыпаю, оставив без внимания ее попытки, кои предприняла она, легши рядом, заслужить прощение и уверить в своем раскаянии.
Спустя пять или шесть часов я просыпаюсь и, видя, что она заснула, одеваюсь, раздумывая, как бы избавиться от сей девицы, каковая в очередном приступе гнева весьма даже может меня и прикончить. Но как исполнить сие намерение, видя, как она, раскаявшись, опустившись на колени, отчаянно молит о прощении и жалости и клянется, что отныне всегда будет кроткой, как овечка? Итак, я заключил ее в объятия и выказал несомненное свидетельство своего благорасположения, взяв с нее слово, что не будет раскладывать карты, покуда живет у меня.
Кем же был подлинный Казанова? Он сам называл себя легкомысленным, но храбрым и в основе своей приличным человеком.
Герман Кестен. «Казанова»
Через три дня после сего происшествия я думал ехать в Москву и наполнил ее радостью, уверив, что возьму с собой. Три вещи заставили эту девицу влюбиться в меня. Первая – та, что я частенько возил ее в Екатерингоф повидать родителей и всегда оставлял им рубль, вторая, что сажал ее за стол с гостями, и третья, что поколотил ее три или четыре раза, когда она хотела не дать мне уйти из дому.
Странный этот русский обычай – бить слугу, чтоб выучить его уму-разуму! Слова тут силы не имеют, убеждает только плеть. Слуга, душа у которого рабская, почешет в затылке после порки и решит: «Хозяин меня не прогнал; а коли бьет, значит, любит, я должен верно ему служить».
Когда-то Папанелопуло посмеялся надо мной: в начале жительства моего в Петербурге сказал я, что доволен своим казаком, знающим французский, и, желая снискать его приязнь ласкою, буду токмо словами наставлять его, когда он напьется виноградной водки до умопомрачения.
– Коль не будете его бить, – сказал он, – он однажды сам на вас руку поднимет.
Так со мною и случилось. Однажды, когда он так упился, что не мог мне прислуживать, я грубо изругал его и всего лишь с угрозой замахнулся палкой. Едва лишь взметнулась она вверх, он тотчас кинулся и ухватился за нее, и если б я не повалил его в тот же миг, наверняка бы меня побил. Я немедля его выставил. Нет в мире лучшего слуги, чем россиянин: неутомимый в работе, он спит на пороге господской опочивальни, дабы явиться по первому его зову, всегда послушен, коль провинился – не перечит и не способен на воровство; но он звереет либо дуреет, выпив стакан крепкого зелья, и этот порок присущ всему этому народу. Кучеру частенько приходится ждать всю ночь у ворот в жестокий мороз, лошадей сторожить; он не знает другого средства перетерпеть холод, как выпить водки. Случается, что, выпив стакан-другой, он засыпает на снегу и, бывает, уж более не просыпается. Он замерзает насмерть. Здесь частенько по неосмотрительности отмораживают себе ухо, нос до самой кости, щеку, губу.
Однажды, когда в сухой мороз я приехал на санях в Петергоф, некий русский увидал, что еще немного, и я лишусь уха. Он бросился тереть меня пригоршней снега и не успокоился, пока не спас ушную раковину. На вопрос, как он узнал, что мне грозит беда, он отвечал, что это тотчас видно, поелику помертвелый орган враз белеет. Что меня удивило, и до сих пор кажется невероятным, это что отмороженный орган иногда восстанавливается.
Принц Карл Курляндский уверял меня, что как-то в Сибири отморозил нос, а к лету все прошло. Многие мужики меня также в том уверяли.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.