Глава

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава

Как я уже говорил, тот обширный участок теннессийской земли[49] двадцать лет находился во владении моего отца нетронутым. Когда в 1847 году отец умер, мы начали управляться с участком сами. Сорок лет спустя мы сплавили его весь, кроме десяти тысяч акров, и не получили ничего, о чем стоило бы вспоминать. Где-то около 1887 года – возможно, раньше – эти самые десять тысяч акров ушли. Мой брат нашел возможность обменять их на дом и участок земли в городе Корри, в нефтяных районах Пенсильвании. Около 1894 года он продал это имущество за двести пятьдесят долларов. Так закончила свое существование эта теннессийская земля.

Если какой-нибудь цент и был когда-либо извлечен из мудрых капиталовложений моего отца, у меня воспоминаний об этом нет. Впрочем, я упускаю одну деталь. Они предоставили мне материал для Селлерса и книги. От своей половины книги я выручил пятнадцать или двадцать тысяч долларов, от пьесы получил семьдесят пять или восемьдесят тысяч долларов – как раз примерно по доллару с акра. Вот что любопытно: меня не было на свете, когда отец сделал это капиталовложение – таким образом, он не замышлял никакой несправедливости, – тем не менее я был единственным членом семьи, который когда-либо извлек из этой инвестиции выгоду. У меня еще будут случаи упомянуть эту землю по ходу повествования, поскольку она так или иначе влияла на нашу жизнь на протяжении более чем одного поколения. Как только дело становилось худо, она возрастала в значимости и протягивала полную оптимизма руку Селлерса, подбадривала нас и говорила: «Не бойтесь – доверьтесь мне – подождите». Она побуждала нас надеяться и надеяться на протяжении сорока лет, и наконец нас покинула. Она усыпляла нашу активность и делала из нас пустых фантазеров – мечтателей и лентяев. Мы все время ожидали, что вот-вот разбогатеем в следующем году, а потому нет никаких причин работать. Хорошо вступать в жизнь бедным, хорошо вступать в жизнь богатым – это благотворно, но вступать в жизнь с перспективой на богатство! Человек, не испытавший этого, не может вообразить, что это за проклятие. Мои родители переехали в Миссури в начале тридцатых. Я не помню точно когда, потому что в те времена еще не родился и вовсе не беспокоился о таких вещах. В те времена это было долгое путешествие и, должно быть, суровое и утомительное. Они поселились в крохотной деревушке Флорида округа Монро, и там в 1835 году родился я. В деревушке обитала сотня жителей, и я увеличил народонаселение на один процент. Это больше, чем сделал когда-либо какой-либо человек для любого города в истории. Возможно, с моей стороны нескромно упоминать об этом, но это правда. Нет письменного свидетельства, что какой-то человек сделал столько же – даже Шекспир. Но я сделал это для Флориды, и это доказывает, что я мог бы сделать это для любого другого места – даже для Лондона, полагаю.

Не так давно кто-то из Миссури прислал мне фотографию того дома, где я родился. Прежде я всегда утверждал, что это был дворец, но впредь буду более осмотрительным.

Я помню только одно обстоятельство, связанное с моей жизнью там. Я помню его очень хорошо, хотя мне было в то время не больше двух с половиной лет. Семейство упаковало все вещи и в фургонах отправилось за тридцать миль, в Ганнибал, что на реке Миссисипи. Ближе к ночи, когда они разбили бивак и пересчитали детей, одного не хватило. Этим одним был я. Меня забыли. Родителям всегда следует пересчитывать детей, когда они пускаются в путь. Я неплохо проводил время, играя сам с собой, пока не обнаружил, что двери заперты и во всем доме царит нехорошая тишина. Тогда я понял, что родичи уехали, а про меня забыли. Я здорово испугался и произвел весь шум, на какой был способен, но рядом никого не было и пользы это не принесло. Я провел в заключении всю вторую половину дня и был спасен, только когда спустились сумерки и дом наполнился призраками.

Моему брату Генри было в то время полгода. Я помнил, как он в недельном возрасте вошел в костер на улице. Удивительно, что я помнил подобное событие, случившееся, когда я был так юн. И еще более удивительно, что я на протяжении тридцати лет маниакально цеплялся за подобное заблуждение – потому что, конечно, этого никогда не происходило: не мог он ходить в таком возрасте. Если бы я остановился, чтобы подумать, то не обременял бы так долго свою память этой невозможной чушью. Многие люди полагают, что впечатления, отложившиеся в детской памяти в течение первых двух лет жизни, не продержатся там больше пяти лет, но это заблуждение. Случай с Бенвенуто Челлини и саламандрой[50] должен восприниматься как подлинный и достойный доверия, а затем еще удивительный и неопровержимый опыт Хелен Келлер – однако я поговорю об этом в другой раз. Много лет я был уверен, что помню, как в возрасте шести недель помогал своему деду пить горячий пунш с виски, но больше я об этом уже не рассказываю, я постарел, и моя память уже не так активна, как раньше. Когда я был моложе, то мог вспомнить все, что угодно, происходило ли оно на самом деле или нет, но сейчас способности моего организма угасают и вскоре я буду таков, что не смогу вспомнить ничего, кроме последних событий. Грустно так рассыпаться, но нам всем уготована такая участь.

Мой дядя, Джон А. Куорлс, был фермером, и его дом находился в сельской местности, в четырех милях от Флориды. У него имелось восемь детей и пятнадцать – двадцать негров, и он был также удачлив в других отношениях. Особенно в отношении своего характера. Я не встречал лучшего человека, чем он. Я бывал его гостем в течение двух или трех месяцев каждый год, начиная с четвертого года после того, как мы перебрались в Ганнибал, и до того, как мне исполнилось одиннадцать или двенадцать лет. Я никогда сознательно не вставлял его или его жену в свои книги, но его ферма пару раз пришлась очень кстати в моих сочинениях. В «Геке Финне» и в «Томе Сойере-сыщике» я перенес ферму миль на шестьсот, в Арканзас, но мне это не составило никакого труда. Это была не очень большая ферма – акров пятьсот, пожалуй, – но я смог бы это сделать, даже будь она вдвое больше. А что касается морального аспекта, он меня ничуть не беспокоил, я бы передвинул и целый штат, если бы того требовали нужды литературы.

Райское было место для мальчишки, эта самая ферма моего дяди Джона. Дом был сложен из двух слоев бревен, с просторным крытым настилом, соединявшим его с кухней. Летом посреди этой затененной и продуваемой площадки устанавливался стол, и роскошные трапезы… что ж, при мысли о них мне хочется плакать. Жареная курица, запеченная свинина; дикие и домашние индейки, утки и гуси; свежеубитая оленина; белки, кролики, фазаны, куропатки, степные тетерева; ветчина и бекон домашнего приготовления; горячее печенье, горячие кексы из взбитого теста, горячие кексы из гречневой муки, горячий пшеничный хлеб, горячие булочки, горячие кукурузные лепешки; свежесваренная кукуруза в початках, суккоташ[51], «масляные бобы»[52], фасоль, помидоры, горох, ирландский картофель, сладкий картофель; свежее парное молоко, простокваша; арбузы, мускатные дыни, дыни-кантелупки – все свежее, с огорода, – пироги с яблоками, пироги с персиками, пироги с тыквой; яблоки, запеченные в тесте, коблер[53] с персиками – всего уж не упомню. Главная роскошь, пожалуй, заключалась в том, как все эти кушанья были приготовлены – в частности, несколько определенных блюд. Эти кушанья на Севере никогда правильно не готовились – по правде говоря, никто там не способен овладеть этим искусством, насколько могу судить по своему опыту. Север думает, что знает, как печь кукурузный хлеб, но это вопиющее заблуждение. Пожалуй, ни один вид хлеба в мире не хорош так, как выпеченный на Юге кукурузный хлеб, и, пожалуй, нет в мире хлеба хуже, чем его северная имитация. На Севере редко пытаются жарить цыплят, и это хорошо: этому искусству нельзя выучиться ни к северу от линии Мейсона – Диксона[54], ни где-либо в Европе. И это не пустые слухи, об этом свидетельствует опыт. В Европе воображают, что обычай подавать различные виды хлеба с пылу с жару «американский», но он очень широко распространен: так принято делать на Юге, но в гораздо меньшей степени на Севере. На Севере и в Европе горячий хлеб считается нездоровым. Это, пожалуй, очередной нервозный предрассудок вроде европейского представления, что талая вода неполезна. Европа не нуждается в талой воде и не пьет ее, и тем не менее, невзирая на это, европейское определение воды со льдом считается более правильным, чем наше, потому что оно описывает ее, тогда как наше нет. Европа называет ее ледяной водой. Наше слово описывает воду, приготовленную из растаявшего льда, – напиток, который имеет характерный вкус и с которым мы мало знакомы.

Вызывает сожаление, что мир должен отбросить так много вкусных вещей лишь потому, что они нездоровы. Я сомневаюсь, что Бог дал нам какую-нибудь закуску, которая, употребляемая в умеренных количествах, вредна для здоровья, кроме разве микробов. Тем не менее есть люди, которые беспощадно лишают себя всех тех продуктов, что пригодны для еды, питья и курения, но тем или иным образом снискали себе дурную славу. Такую цену они платят за здоровье. И здоровье – единственное, что они за это получают. Как странно! Это все равно что отдать все состояние за недойную корову.

Фермерский дом стоял посреди очень большого двора, обнесенного с трех сторон редкой изгородью из жердей, а с задней стороны – частоколом. К частоколу примыкала коптильня, за частоколом находился фруктовый сад, за садом были негритянские хижины и табачные плантации. На передний двор входили по ступенчатому перелазу через забор, сделанному из коротко отпиленных бревен, расположенных на разной высоте; никакой калитки я не помню. В углу переднего двора росла дюжина высоких орешников-гикори и дюжина грецких орехов, и в сезон сбора там можно было собрать целое богатство.

Немного подальше, на одной линии с домом, вплотную к изгороди из жердей стояла маленькая бревенчатая хижина, и там лесистый холм резко обрывался и вел вниз, мимо сараев, кукурузных амбаров, конюшен и помещений для томления табака, к чистому, прозрачному ручью, который весело журчал в своем кремнистом русле, и извивался, и резвился, скача то туда, то сюда и невесть куда, в глубокой тени нависающих листьев и лоз, – божественное место для того, чтобы пробираться по нему вброд. И в нем были заводи, где можно было поплавать, для нас запретные, а потому часто посещаемые. Ибо мы были маленькими христианами и сызмальства понимали сладость запретного плода.

В маленькой бревенчатой хижине жила прикованная к постели совершенно седая женщина-рабыня, которую мы ежедневно навещали и на которую взирали со священным трепетом, будучи уверены, что ей больше тысячи лет и что она разговаривала с Моисеем. Более молодые негры искренне верили этим сведениям и предоставляли их нам с полной убежденностью. Мы вмещали все подробности, которые приходили к нам о ней, и таким образом верили, что она потеряла здоровье в долгих скитаниях по пустыне при исходе из Египта и потом уже так и не смогла вернуть его обратно. На макушке у нее была круглая лысина, и мы имели обыкновение на цыпочках прокрадываться в обход, глазеть на нее в благоговейном молчании и думать, будто она появилась от внезапного сильного испуга при виде утонувшего фараона. Мы звали ее на южный лад – «тетушка Ханна». Она была суеверна, как другие негры, и так же глубоко религиозна. Как и они, она глубоко верила в молитву и прибегала к ней в обычных трудных ситуациях, но не в тех случаях, где была необходима полная уверенность. Всякий раз, когда поблизости собирались ведьмы, она завязывала остатки своих волос в маленькие пучки белой ниткой, и это тут же обезвреживало ведьм.

Все негры были нашими друзьями, а с теми из них, кто приходился нам сверстниками, мы, в сущности, были товарищами. Я говорю «в сущности», используя эту фразу с поправкой. Мы были товарищами и все-таки не товарищами – цвет кожи и общественное положение проводили тонкую, едва различимую грань, которую обе стороны сознавали и которая делала полное слияние невозможным. Мы имели верного, любящего и доброго друга, союзника и советчика в лице дяди Дэнла, раба средних лет, у которого была лучшая голова во всем негритянском квартале, который был сострадателен и отзывчив и чье сердце было честным, простодушным и не знающим коварства. Он хорошо послужил мне на протяжении многих, многих лет. Я не видел его больше полувека и тем не менее в духовном смысле добрую часть этого времени с удовольствием находился в его компании, вставляя его в книги под его собственным именем и как Джима и таская его туда-сюда: в Ганнибал, на плоту по Миссисипи и даже через пустыню Сахару на воздушном шаре, – а он переносил все это с терпением, дружелюбием и преданностью, принадлежавшими ему по праву рождения. Именно на этой ферме я проникся симпатией к его расе и научился ценить некоторые ее прекрасные качества. Это чувство и это отношение выдержали проверку шестьюдесятью с лишним годами, не претерпев ущерба. Черное лицо так же желанно мне, как было в ту пору.

В школьные дни я не питал антипатии к рабству. Я не осознавал, что в нем есть что-то дурное. Никто не выносил этого вопроса на мое рассмотрение, местные газеты не высказывались против рабства, местные проповедники учили нас, что Бог его одобряет, что это святыня, и сомневающемуся нужно лишь заглянуть в Библию, если он хочет прийти к определенному мнению, и затем эти тексты зачитывались нам вслух, чтобы мы полностью удостоверились. Если сами рабы и испытывали отвращение к рабству, то они были благоразумны и ничего об этом не говорили. В Ганнибале мы редко видели плохое обращение с рабами, на ферме – никогда.

Был, однако, один маленький эпизод из времен моего отрочества, который касался этого вопроса и, должно быть, много для меня значил, ибо в противном случае не сохранился бы в моей памяти отчетливо и резко, живо и ясно на протяжении всех этих потихоньку набегающих лет. У нас был маленький мальчик-раб, которого мы перекупили у кого-то еще в Ганнибале. Родом с восточного побережья Мэриленда, он был увезен от семьи и друзей чуть ли не на другой конец американского континента и продан. То была натура живая и веселая, невинная и нежная и, пожалуй, самое шумное существо из когда-либо существовавших. Весь день напролет он напевал, насвистывал, пронзительно что-то выкрикивал, воодушевленно улюлюкал, смеялся – это бесило, раздражало, доводило до умопомрачения. Наконец однажды я совершенно вышел из себя, в бешенстве пошел к матери и сказал, что Сэнди поет уже час без остановки, что у меня нет сил это терпеть, и не была бы она так любезна заткнуть его. На глазах у нее выступили слезы, губы задрожали, и она сказала что-то вроде следующего: «Бедняжка, когда он поет, это означает, что он не помнит, и меня это утешает, но когда он молчит, я боюсь, что он думает, и это невыносимо. Он никогда больше не увидит своей матери; если он может петь, я не должна этому мешать, а должна быть благодарна за это. Если бы ты был старше, то понял бы меня и тогда шум этого одинокого ребенка тебя бы радовал».

Это была простая, составленная из непритязательных слов речь, но она достигла цели и шум Сэнди мне больше не докучал. Мать никогда не употребляла высокопарных слов, но у нее был природный дар заставлять скромные слова действовать эффективно. Она дожила почти до девяноста лет и до самого конца умело владела языком – особенно когда дух ее возмущала подлость или несправедливость. Несколько раз ей довелось оказаться в моих книгах, где она фигурирует как тетя Тома Сойера Полли. Я снабдил ее диалектом, пытался придумать для нее и другие усовершенствования, но не смог. Сэнди я тоже однажды использовал, в «Томе Сойере»: пытался заставить его белить забор, но из этого ничего не вышло. Не помню, какое имя дал ему в книге.

Я по сей день как наяву вижу эту ферму, всю ее обстановку, все вещи: общую комнату в доме, низкую выдвижную кровать на колесиках в одном углу и прялку – в другом. Стенания этой прялки, слышные издали, были для меня самыми скорбными из всех звуков, вызывали уныние, тоску по дому и наполняли мой мир блуждающими духами усопших. Я вижу обширный камин, в зимние ночи доверху нагруженный дровами, с пылающими поленьями орехового дерева, на концах которых пузырилась сахаристая смола-живица, но она не пропадала даром, потому что мы ее соскребали и ели; ленивую кошку, раскинувшуюся на шероховатой каменной плите под очагом, сонно моргавших собак, подпиравших откосы камина; мою тетушку, вяжущую у камелька, а по другую его сторону – моего дядю с трубкой из кукурузного початка; блестящий, не покрытый ковром дубовый пол, слегка отражавший пляшущие языки пламени и испещренный черными метками в тех местах, где выскочившие из огня раскаленные угольки умерли неспешной смертью; полдюжины детей, шумно и весело возившихся в сумерках на заднем плане; там и сям стулья с расщепленными сиденьями и среди них несколько кресел-качалок; колыбель – отслужившая службу, но с уверенностью дожидающаяся нового срока. Я вижу группку детей в сорочках и рубашонках, ранним холодным утром занявших пол у камина, зябко жмущихся друг к другу и оттягивающих момент, – как нестерпимо было покинуть это уютное место и выйти на продуваемое пространство настила между домом и кухней, где стояла общая оловянная лохань, и помыться.

Снаружи, вдоль передней изгороди проходила проселочная дорога, в летнее время пыльная и облюбованная змеями – им нравилось лежать на ней и принимать солнечные ванны. Когда это были гремучие змеи или африканские гадюки, мы их убивали, когда это были полозы или принадлежавшие к легендарной породе «змеи-обручи», мы без стыда бежали прочь. Когда же это были так называемые домовые змеи или змеи-подвязки, мы приносили их домой и подкладывали в рабочую корзинку тети Пэтси, чтобы устроить сюрприз, ибо она имела предубеждение против змей. Всякий раз, когда тетушка брала корзинку на колени и они начинали выползать из нее, это доводило ее до умопомрачения. Похоже, все наши старания были напрасны – она никак не могла привыкнуть к змеям. Она всегда была холодна к летучим мышам, терпеть их не могла, а между тем я думаю, что летучая мышь так же дружелюбна, как птичка. Моя мать была сестрой тетушки Пэтси и имела те же самые дикие предрассудки. Летучая мышь чудесно мягка и шелковиста, я не знаю другого существа, столь же приятного на ощупь или более благодарного к ласке, если правильно подойти к делу. Я знаю все об этих жесткокрылых[55], потому что наша большая пещера, в трех милях ниже по течению от Ганнибала, была обильно ими населена, и я частенько приносил их домой, чтобы позабавить мать. Это было легко устроить, если в этот день я учился, потому что тогда я предположительно находился в школе и у меня не могло быть при себе никаких летучих мышей. Мать была не подозрительным человеком, а, напротив, очень доверчивым, и когда я говорил: «У меня в кармане кое-что для тебя есть», – она запускала туда руку. Но обратно всегда выдергивала ее сама, мне не приходилось просить ее об этом. Примечательно, что она так и не научилась любить ручных летучих мышей. Чем богаче был опыт ее общения с ними, тем меньше она была готова переменить свои взгляды.

Думаю, она никогда в жизни не бывала в той пещере, но все остальные туда ходили. Много экскурсионных групп приезжало из довольно отдаленных мест, находившихся вверх и вниз по реке, чтобы посетить эту пещеру. Она тянулась на целые мили и представляла собой замысловатые дебри из узких и высоких расселин и коридоров. Это было такое место, где легко заплутать, – с любым могло это случиться, включая летучих мышей. Я сам в ней заблудился вместе с одной леди, и наша последняя свечка догорела почти до конца, прежде чем мы невзначай заметили огни блуждавшей вдалеке поисковой группы.

Однажды в этой пещере заблудился полукровка индеец Джо, и, переведись там летучие мыши, умер бы с голоду. Но такое было совершенно невозможно, там их были несметные количества. Он сам рассказал мне эту историю. В книге под названием «Приключения Тома Сойера» я уморил его голодом в пещере, но это было в интересах искусства – в действительности такого не случилось. Генерал Гейнс, который был нашим первым городским пьяницей до того, как Джимми Финн занял его место, блуждал там на протяжении недели и наконец вытолкнул свой носовой платок из норы на склоне холма близ Савертона, в нескольких милях ниже по реке от устья пещеры; кто-то увидел это и откопал его. Все в этой истории достоверно, кроме носового платка. Я знал Гейнса много лет, и никакого платка у него никогда не было. Зато это мог быть его нос. Он бы привлек внимание.

Пещера была таинственным местом, ибо в ней содержался труп – тело молодой девушки четырнадцати лет. Он находился в стеклянном цилиндре, вложенном в медный, который был подвешен к перекладине, переброшенной через узкий проход. Тело было заспиртовано, и говорили, что бродяги и хулиганы имели обыкновение извлекать его за волосы и смотреть на мертвое лицо. Девушка была дочерью одного хирурга из Сент-Луиса, который обладал выдающимися способностями и пользовался широкой известностью. Он был эксцентричным человеком и делал много странного. Он сам поместил бедняжку в это заброшенное место.

Он был не только хирургом, но и просто лекарем и порой, когда медицина оказывалась бессильна, задействовал другие ресурсы. Однажды он поссорился с семьей, которую пользовал как врач, и они отказались иметь с ним дело. Но настало время, когда пришлось опять к нему обратиться. Хозяйка дома была очень больна, и другие врачи от нее отказались. Он вошел в комнату и встал неподвижно, оглядывая место действия. На нем была большая шляпа из мягкого фетра, с широкими опущенными полями, а под мышкой – четверть акра имбирного пряника, и пока он задумчиво осматривался вокруг, то отламывал куски от своего пряника и жевал их, а крошки сыпались с его груди на пол. Леди лежала бледная, неподвижная, с закрытыми глазами, возле кровати в скорбном молчании, тихо всхлипывая, сгрудились родственники – кто стоя, кто на коленях. Некоторое время спустя врач принялся перебирать пузырьки с лекарствами, презрительно принюхиваться к ним и выкидывать в открытое окно. Когда все они были выброшены, он подошел к кровати, положил свой здоровенный пряник умирающей женщине на грудь и грубо сказал:

– Что вы тут сопли распустили, идиоты? У этой притворщицы ничего страшного. Покажи язык!

Рыдания утихли, разозленные плакальщики изменили позы и принялись упрекать врача за жестокое поведение в этой обители смерти, но он прервал их взрывом нечестивой брани и сказал:

– Свора гнусавых тупиц, вы что, будете учить меня моему ремеслу? Говорю вам, с этой женщиной все в порядке – ничем она не больна, кроме лени. Все, что ей нужно, – это бифштекс и корыто для стирки, она…

Тогда умирающая женщина приподнялась в кровати, и в глазах ее появился огонек борьбы. Она излила на врача все свои оскорбленные чувства – это было прямо-таки извержение вулкана, сопровождаемое громом и молнией, смерчами и землетрясениями, лавиной камней и пепла. Это привело к тому эффекту, к которому он и стремился, и женщина поправилась. То был незабвенный доктор Макдауэлл, чье имя было столь велико и столь почитаемо в долине Миссисипи за десять лет до Гражданской войны.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.